Глава 57. Отсек разума в Камере находок

Виорэль Ломов
Мурлов, или Преодоление отсутствия. Глава 57


Глава 57.
«Отсек разума» в «Камере находок».


Боб стал классным политинформатором.

— Что же это я, дурак, раньше не читал газет?! — то и дело восклицал он.

— Потому что раньше был не дурак, — сказал Борода.

— «По последней переписи населения, — с выражением читал Боб, — среди писателей, журналистов, музыкантов, певцов, актеров, таксистов, художников, политиков — врачей оказалось больше в два с половиной раза, чем в больницах и поликлиниках. Правительство готово принять программу, предусматривающую сворачивание высшего образования преимущественно в сторону медицинского, так как именно медицинское образование дает практически весь спектр должностей и профессий». А вот несколько иной ракурс: «Лучших преподавателей истории, философии, экономики и искусства готовят в Полицейской Академии».

Когда до конца карантина оставалось почти половина срока, Гера отпустила вожжи (может, получила официальное разрешение, а может, на свой страх и риск) и мы забурились вместе с ней в кабаки и притоны, излазили базары и лавки на набережной, побывали на галерах и в трущобах на восточной окраине города, помещичьих латифундиях и первоклассных банях.

Домой уже Гера не ходила, ночевала со мной, поскольку знала от меня и о моем контракте с Горенштейном, и об обете, который дали мы трое и который нарушил пока один только Рассказчик.

— Он слишком долго и много теоретизировал. Это его и подвело, — пояснил я причину его глубокого падения.

— Еще учти, что она поэтесса!

— Да. С талантом. «Ложе, как лед...» Это Данте.

Кровать была широкая и позволяла стихи не просто читать, а декламировать, размахивая руками. При желании можно было даже маршировать по этой кровати шеренгой в восемь, а то и в шестнадцать человек (как в случае с Бобом). У Геры были чертовски красивые руки. Мягкие, белые и теплые. Как у Наташи.

Боб по утрам доставал меня расспросами, как она спала.

— Как убитая,— стандартно отвечал я, на что Боб тяжело вздыхал и недоверчиво смотрел на меня.

— Почитай Швейка, Боб. Отвлекись, — советовал злыдень Рассказчик. — В самом конце одной из первых глав.

Нас уже всюду узнавали. Называли «перевальцами», Боба, по его просьбе, «перепильцем». Больше всего мы любили гулять по Набережной Грез и в Парке Профессий. В парке всегда было людно и красочно. Каждый день праздник или карнавал. Всюду валялись разноцветные ленты, счастливые пьяные, смятые стаканчики, бутылки и баночки из-под пива и различных напитков, газеты, плакаты и пустые пакеты с праздничными призывами.

Вокруг фонтана, представляющего собой скульптурную группу из мужчины, женщины и Эрота над ними, бегала детвора. Вдоль аллеи стояли скульптурные изображения отдельных частей тела легендарных и заслуженных людей Галер и Древней Греции, а также их богов и героев. Была широко представлена атрибутика: гранитный кулак известного молотобойца, всевидящий глаз-алмаз кормчего Линкея, каменная грудь известной матери-героини, бронзовый фаллос Геракла, на который кто-то надел берет.

На входе в парк на бетонном столбе долго висело объявление: «Продаются титаны, самовары, кофеварки». Как-то смотрим, идут титаны с табличками на шее — «Титаны». Подходят к столбу. Читают объявление. «Титаны не продаются!» — сказали они, повалили столб на землю, а свои таблички перевернули другой стороной. Там было написано: «Извините, продано!»

В углу парка в кустах сирени можно было увидеть скромный памятник поэту Саврасову. Говорят, критик Додонов после смерти поэта Саврасова с горя превратился в голубя и продолжал гадить на памятник поэту.

Возле скамеек стояли урны, похожие на минометы. Их называли «урнами Петра». Когда урна наполнялась мусором определенного объема или веса, она превращалась в «шутиху». Стоило бросить в нее пустую бутылку или окурок, как урна неожиданно с жутким грохотом стреляла, и мусор разлетался по всему парку.

После долгих раздумий Борода выдал очередную сентенцию:

— Не с вешалки начинается театр, — сказал Борода. — Начинается он с сивухи. Кх-а! Когда греки в Афинах праздновали Великие Дионисии (в честь своего министра виноделия), они резали козлов, сдирали с них шкуры, напяливали эти шкуры на себя, нажирались козлятины с луком, наливались вином и ночи напролет плясали, тряслись, как в лихорадке, рявкали дифирамбы и пукали. При этом от них несло перегаром, потом и козлиным мускусом. Девушек этот запах буквально валил с ног. А это ж целая трагедия для высоконравственных особ. Так в их греческом страховом полисе и возникла трагедия. А где смешливых было побольше, в греческих хуторах и колхозах, появилась комедия. Эту трактовку я предложил на худсовете Училища, где преподавал мастерство. Отцы города удумали провести месячник древнегреческого театра, и Училищу, как основному постановщику декораций, поручено было дать к этим месячным свою художественную концепцию, вроде прокладок с крылышками. Взбредет же в голову! Я им на совете и объяснил, что в те древнегреческие времена слова «концепция» еще не было, а были хлеб, вино и фантазии на тему, как бы кого трахнуть на лужку или на браном поле — в зависимости от обстоятельств, а посему лейтмотив и должен состоять из этих первоэлементов. И для ясности мелком набросал эти элементы на доске. Еще, помню, сказал, что с похмелья лучше всего горячих щец похлебать — тогда трясти перестает (в президиуме товарищи разные сидели и почти всех их трясло). Так они изволили гневаться и стали учить (меня учить!), как кисть держать. Я спросил тогда, может, вы меня заодно и писать обучите. И как чего держать при этом. Покажите. Ну, тут и началось. А когда мои картины один поляк приобрел, а потом перепродал их в Штаты, у меня и вовсе климакс настал. Климактерические условия способствуют накоплению вредных примесей в организме. Забрали у меня мольберт и дали взамен помятое ведро. И стал я красить стены, плинтуса и крыши в ядовито-радостные тона. Кстати, более счастливых дней я не знал. Свежий воздух, высота! Ни одной заботливой хари и никаких концепций! А как мне нравилось качаться в люльке! Прораба чуть кондрашка не хватил от моих художеств на высоте девятого этажа. Я на краю люльки стою, люлька перекосилась, того и гляди опрокинется, одной рукой я за канат держусь, другой — малюю. И песни пою. Я-то высоты ничуть не боюсь (Орлам ли бояться высоты? — сказал Боб), а вот ему на меня смотреть было страшно. И он мне снизу орет, что уволит меня на хрен, а я сверху плюю на него. Так и общались. И вот как-то надоело мне все до чертиков и намалевал я свои греческие символы на глухой стене мединститута. Крупно намалевал, красок не пожалел, имя свое прославил и загудел, куда — сам не понял. Там, куда загудел, меня, помню, какой-то вражина пытал, помню ли я момент своего появления на свет. Пытает меня, а сам визитку сует, чтобы я, значит, лечился у него. Хренхрейн какой-то. Из Бахрейна. Я ему и ответил: а как же, помню! Рожа твоя, дядя, мне больно знакома. Она мне в тот миг весь божий свет застила. И я эту визитку сжевал и выплюнул. Понятно, сказал дядя, агрессивность оттуда. Оттуда, согласился я, и туда же его отправил. Меня, соответственно, отправили в другую сторону. Через полгода освободился, а в люльку-то, хрен, меня уже и не пускают. Это меня-то не пускать? Вле-ез, влез я в люльку, глянул сверху на все это пресловутое прогрессивное человечество, со всякими ООН и ЮНЕСКО, и тут охватил меня такой сладкий ужас высоты, что я не вытерпел и — полетел! Ах, какой это был полет! Какой полет! Все мои чувства за всю прожитую жизнь разом вдруг спрессовались вот тут возле яблочка. И такой восторг был… Не прав Горький: рожденный ползать — летать может! Еще как может!.. Я понимаю, что поддался искушению дьявола, но в полете, ребята, в полете я сказал: лечу к тебе, Господи! Он, конечно, ничего мне не ответил, но по тому, как легко я летел, я понял, что Он меня принял и простил. Можно, конечно, было и не пьянствовать, чтоб не доводить до трагедии, но тогда Дионис превратил бы всякого непьющего в летучую мышь — это такой фонарь, а Штраус не написал бы о ней оперетту.

Мы выслушали Бороду с должным почтением и дружно, но односложно сказали: «Н-да-а… Наверное, оттуда…», а Боб, когда Борода вышел куда-то, высказал предположение, что у Бороды с его Брательником это, наверное, семейная черта. Особенно убеждал в этом Штраус с фонарем «летучая мышь».

— Не знаю, когда у меня едет крыша, я, чтобы не уехать вместе с ней, обычно иду за пивом.

— Выбирай: со стопарем или без, нетопырем, — дружно произнесли мы с Рассказчиком, а Боб крякнул и побежал на угол в гастроном.

— Тебе Хренхрейн из Бахрейна никого не напоминает? — спросил у меня Рассказчик.

После первых «вздрогнули!» Боб развернул газету и со слезами на глазах стал читать нам о последних достижениях науки в области сельского хозяйства. Эта область давно перекрыла границы области и таки достала уже всех ее жителей.

Рассказчик, который для профилактики заглянул в «Авиценна-центр», рассказал, что центр успешно проводит лечение змеиным ядом путем укуса пациентов живыми змеями, а для лечения бронхиальной астмы и ревматических болей применяет кислородные подушки, наполненные ветрами энерготерапевтов.

— Ты смотри, некоего Панурга назначили руководителем управления Галерского округа Государственного надзора за весом граждан (УГО ГНВГ), — прочитал Боб. — А дальше одна политика. Сколько ее! Ты смотри, сколько политиков вокруг! — зашуршал газетой Боб. — Ступить негде. А не удариться ли и мне в политику? Это в туннеле она выглядела несколько идиотически, а здесь могут возникнуть радужные перспективы. Буду лоббировать ваши интересы в конгрессе.

— Идиот! — поморщился, как от лимона, Борода. — Выйди вон на пригорок и ударься лучше в собачье дерьмо!

— Идиоты, идущие в политику, вовсе не идиоты, — поправил его Рассказчик. — Идиотами в Древней Греции называли как раз тех, кто в политику не шел. А насчет собачьего дерьма ты прав: оно лучше.

Под такие новости пришлось еще пару раз бегать на угол. Вечером, умиротворенные принятым, мы сидели в креслах холла и смотрели по телевизору круглый стол «Первый свободный человек Вселенной». Признаться, нас заинтересовала тема.

Плохо выбритый телеведущий сообщил о том, что впервые в мировой практике были приняты роды при полете роженицы под куполом парашюта. Затем он представил главного акушера «Авиценна-центра». Тот скоренько познакомил зрителей со своей теорией, согласно которой люди когда-то были птицами и пора, наконец, возвращать их к полету, как естественному состоянию человека.

— Зачатие, роды, жизнь, смерть — все должно происходить на лету в воздухе!

Первенец Вселенной в это время, распеленатый, лежал в центре стола, сучил ножками, глядел на умных взрослых и слушал их важные для всего человечества речи. Разочаровавшись в пустышке, он выплюнул ее и, потужившись, обкакал дядям весь круглый стол.

Вечером мы с Герой отправились на прогулку. Наши азартные друзья не захотели отрываться от преферанса, и мы пошли вдвоем. Погода была чудная. Мы молча брели по пустынным улочкам и изредка перебрасывались односложными предложениями. Иногда слова только мешают, как пыльный ветер в лицо. Нам обоим было уютно друг с другом, я чувствовал это.

На старом трехэтажном доме, выкрашенном в ядовито-радостный зеленый цвет, красовалась оранжевая вывеска: «Камера находок — не проходите мимо». Мы зашли, раз приглашают. Дверь была двойная — наружная стеклянная, с колокольчиком, и внутренняя бронированная, взятая на электронную защиту.

Охранника, однако, не было, а за конторкой стоял сухощавый старичок с пытливым взглядом маленьких и хитрых, как у мышки, глаз. Перед ним лежала раскрытая амбарная книга, исписанная чрезвычайно мелким почерком, а на широкой тумбе, справа от него, стоял «Пентиум» со всеми своими причиндалами. Там же располагался и приличный «Ксерокс».

— Добро пожаловать, господа. Ищем что-нибудь или так?

— Или, — ответил я. Гера тоже кивнула головой и улыбнулась.

— Что ж, я удовлетворю ваше любопытство, — промолвил старичок, глядя одновременно одним глазом на Геру и другим на меня.

Старичок мне напомнил старинного знакомого моей юности, он работал прорабом на стройке и звали его странно: Виорэль. Он был косоглазый, но совершенно не стеснялся этого. «Смерть с косой и я косой», — говорил бывало. Он любил подозвать к себе кого-нибудь из новеньких и, глядя в одну сторону, а рукой показывая в противоположную, отдавал приказание: возьми вон там лопату и отнеси ее вон туда. И когда новичок бестолково тыкался, не видя, где лежит лопата и куда ее нести, Виорэль начинал страшно шуметь и ругаться: «Балда! Ты не туда смотри, куда я смотрю, а туда смотри, куда я показываю!»

Старичок подмигнул мне — мол, знаю, о чем ты подумал. А может быть, он подмигнул не мне, а Гере. А то и самому Виорэлю. Тому самому.

— Нуте-с, — сказал он, — приступим тогда. Желаете осмотреть всю камеру? Она занимает три этажа. Зонтики, перчатки, шляпы, кейсы, лопаты, коробки, сумки и сумочки, самая разнообразная одежда и предметы туалета, триста двадцать тысяч комплектов нижнего женского белья, книжки, даже сберегательные... В принципе, каждый человек кладет жизнь на трудовую книжку и на сберегательную, так ведь? Что там еще? Стремянки, вентиляторы... Словом, много чего. Или вам сразу показать «Отсек разума»? Отсек расположен на семи этажах, как на семи небесах.

— Есть такой отсек?

— Господь дает человеку разум для того, чтобы он мог его потерять. Разум — вещь чрезвычайно скользкая, в руках его не удержишь, как мыло или рыбу. Или тот же язык.

— Вы хотите сказать, что у вас здесь хранится чей-то разум, то есть разум, потерянный кем-то? — удивилась Гера.

— А чему здесь, собственно, удивляться? Чаще всего человек теряет именно разум...

«Разве не честь?» — рассеянно подумал я.

— ...и ему надо же где-то храниться.

— И... И как же... Как же вы его храните? Его приносят вам? Или вы сами находите? — допытывалась Гера.

— Нет, зачем лишние сложности. Он сам приходит сюда, как котенок или щенок. У нас тут филиал Всемирного Центра потерянного разума. ГФ ВЦПР, если коротко.

— Как? — переспросила Гера.

— Гэ-Фэ-Вэ-Цэ-Пэ-эР. Галерский филиал.

— Филиал, — уточнил я. Для самого себя, как путешественника.

— Да. А сам Центр потерянного разума, ВЦПР, находится в Приморском крае на берегу бухты Находка, направо от железнодорожного вокзала порта Находка.

— Он у вас заспиртован? — спросил я.

— Для большинства находок это совершенно излишняя процедура.

— Что же, у вас он по полочкам разложен? Классифицирован? Кем?

— У вас, я так понимаю, время свободное есть? Тогда я вам все подробно покажу и объясню. Минутку, — он заложил костяной нож в книгу, бережно закрыл ее и спрятал в сейф. — Прошу вас.

Мы поднялись на третий этаж, затем по винтовой лестнице долго спускались в подвал здания.

— Там никто не зайдет? — спросила Гера, указывая пальцем вверх.

— Нет. Там заминировано.

Нашим взорам предстало огромное помещение с высокими лепными потолками. Как в старой добротной библиотеке, вдоль стен и посередине стояли стеллажи, между ними широкие и длинные полированные столы. Стульев не было. Лампы дневного света заливали пространство потерянного разума голубоватым холодным светом, отчего мы чувствовали себя как-то зябко, как в операционной.

Сверху лилась тихая успокаивающая музыка. Она (музыка) напоминала тихую бухту, где можно спрятаться от волнений открытого моря. Но странно, прячась в ней, обретаешь не успокоение, а новую тревогу. И эту новую тревогу продолжает успокаивать все та же музыка, но успокаивать как-то по-другому, и, успокоив, порождает новое тревожное чувство… И так без конца.

— Чья это музыка? — спросил я.

— Чья? — загадочно переспросил старичок.

На стене висел старинный портрет молодого мужчины, не чуждого удовольствий, с ясным выражением округлого лица в обрамлении густых вьющихся волос, открытым чистым лбом, большими насмешливыми глазами, женскими губками и ямочкой на подбородке, не придававшей, однако, его облику решительности. На портрете по-французски было написано: «Ум начинается там, где кончается здравый смысл».

— Гельвеций, — представил старичок мужчину на портрете. — Клод Адриан. Собственноручная надпись. Оригинал. Вернее, оригинал оригинала.

Мне показалось, что Гельвеций холодно улыбнулся.

— Картотеку? Или хотите посмотреть живьем?

— Живьем, если не возражаете.

— Не возражаем. Иначе, зачем мы здесь? Говорят, просвещение ума идет в ногу со смягчением нравов. Отталкиваясь от этого тезиса, я могу предположить, что где-то есть Центр (или филиал, как у нас) утерянных нравов. ВЦУН. Но это уже не моя задача. Это, скорее, знают путешественники, — он посмотрел на меня и продолжил: — В самом большом зале хранится разум политиков, военных, журналистов. Он находится вот в этих сосудах, напоминающих посуду «Цептер» и, кстати, таких же экологически чистых и дорогих.

— Что, другие профессии не удостоились чести быть представленными в этом зале?

— Нет. Разум, как известно, дается на всю жизнь, а потерять его можно в одно мгновение. Так вот, тут разум тех людей, которые теряют его на протяжении всей жизни. По крупицам. Теряют безвозвратно, без надежды когда-либо вернуть. Они заранее мирятся с этим, a priori, так сказать. Не в состоянии аффекта, вдохновения или отчаяния, экстаза или смертельной опасности, а заранее зная, что заниматься этим делом, которым они занимаются, и оставаться при здравом разуме — невозможно. Что, в конце концов, придется чем-то поступиться, и им известно чем — разумом. В этих сосудах разум напоминает клеклую полбу, в этих — пищевую соду, а вот здесь, в этих баках, в виде обогащенного до 90% урана. Если туда подать информацию, в которой много воды, можно превысить критическую массу, и тогда здесь начинается самоподдерживающаяся цепная реакция. СЦР! И все это разносится к чертовой матери, почище Чернобыля! — с удовольствием заявил старичок. — Представляете, весь мир заливается бреднями сумасшедших. Как соловьиными трелями.

— Неужели так много сумасшедших? — спросила Гера.

Старичок снисходительно улыбнулся:

— Могу заверить вас, сударыня, число «в-ум-вошедших» в сотни, тысячи, в миллионы раз меньше числа «с-ума-сшедших». Вон там направо (конкретно) семь этажей занимает разум деградировавших стариков, которые смотрят телевизор, ничего не понимая, следя за движением фигурок, как кошки, и убеждены, что их никто не кормит и все морят голодом. А вон там чуть левее (на дисплее) можно увидеть, как в разуме зарождается жадность: достаточно одного кристалла жадности, и этот кристалл начинает с бешеной скоростью создавать кристаллическую решетку, которая потом заковывает весь разум.

— Скажите, а кто-нибудь приходит сюда в поисках своего утраченного разума?

— Вы не поверите: нет, никто. Очевидно, с утратой разума одни (и их большинство) обретают долгожданный покой, другие — возможность безоглядно заниматься любимым делом, третьи — что называется, балдеть.

— А еще, Гера, на высоком посту ум человеку совсем не к лицу, — добавил я.

— Совершенно верно, — согласился старичок. — «На высоком посту даже посредственный человек весьма редок». Так считает Гельвеций.

Гельвеций опять улыбнулся. Я спиной почувствовал это.

— Неужели не пришел ни один раскаявшийся человек, потерявший на минуту голову, а с ней и разум, и оттолкнувший в запальчивости друга, жену, брата, сына, мать? — спросила Гера.

— Вы знаете, даже те, кто потерял голову весьма натурально, как, например, Томас Мор или Людовик XVI, или те, кто позировал Верещагину для его «Апофеоза войны», — и те не интересовались, что сталось с их разумом.

— Разумеется. Ведь они обрели покой, — заметил я.

Мне показалось, что наша беседа стала походить на литературный вечер у камина при свечах и клавесине в сумасшедшем доме. Уютно, но тревожно. Уютно от контакта с абсолютом и тревожно от осознания его относительности.

— А их разум, между тем, находится здесь в целости и сохранности, вот в этих драгоценных сосудах. Драгоценных — не формой, разумеется, а содержанием. Огонь, так сказать, мерцающий в сосуде. Вот, полюбуйтесь: это — разум Томаса Мора, а здесь — Людовика XVI. А вон там — верещагинских персонажей, из них, думаю, можно будет слепить неплохой апофеоз потерянного разума.

— Они чем-то отличаются? Можно посмотреть?

— Дело в том, что однажды Пандора уже приоткрывала — из чистого любопытства — крышку сосуда, и вы знаете, чем это кончилось.

— Вы хотите сказать, что заключенный в этих сосудах разум может вернуться к людям?

— Мне не хотелось бы разочаровывать этих несчастных.

— А откуда же тогда вы знаете, как выглядит потерянный разум политиков и журналистов?

— Очень просто: его выдерживают какое-то время, а потом поставляют на Хамский целлюлозно-бумажный комбинат, где и делают туалетную бумагу отличного качества.

— Скажите, а вот те, кто, потеряв разум, оболгали праведников, погубили целые народы, сюда тоже не приходили?

— Они иногда темными осенними вечерами скулят под дверьми, но не заходят. На них действует запрет.

— Какой запрет?

— Запрет профессий. Слышали о таком?

— Приходилось.

— Вы, скорее всего, слышали о другом запрете — на профессии. Везде по-разному было. Где-то коммунистов не допускали к работе по определенной профессии, где-то капиталистов, где-то белых, где-то черных, где-то евреев, где-то арабов, где-то женщин, где-то мужчин, где-то детей, где-то стариков. Перечислять можно бесконечно, жизнь ведь многовариантная...

«Да? — подумал я. — Занятная версия».

— Но запрет профессий — это несколько иное. В Галерах с незапамятных времен действует закон, по которому совершенным политиком считается только тот, у которого потеря разума идет в полной пропорции с его карьерой (эквидистантно, так сказать), и вершин власти может достичь лишь тот политик, кто к этой вершине подходит, как говорится, с головой, о которой можно с гордостью заявить, что она «tabula rasa», «чистая доска». Подходит, не уронив своего достоинства…

«Пустой башке легче катиться с вершины лобного места, — подумал я. — С громом».

— Только в этом случае он сможет не посрамить свое имя на столь высоком поприще и прославить Отечество. Одно условие ставится ему: запрещено возвращаться к прошлому, нельзя оглядываться назад, как Орфею, а скорее даже, семейству Лота. В прошлом есть что-то сакральное. Вот этот запрет и распространяется на политиков, военных и журналистов. Некоторые из них, уже отойдя от дел, раскаиваются в своих поступках, деяниях и преступлениях и хотят вернуться к прежним своим радостным дням, но стоит им зайти сюда, как разум, который находится здесь на сохранении, мгновенно будет уничтожен.

— Там что, заряд?

— Зачем же? Происходит элементарная аннигиляция.

— Выходит, в известном смысле они обделены: не могут прийти на могилку, как все нормальные люди.

— Как нормальные — да, не могут. А где вы видели политиков или журналистов — нормальных людей? Военные, кстати, еще изредка встречаются, но это военные не по призванию, а скорее, по необходимости. А вот политики и журналисты вырастают исключительно на черном поле призвания, из семян злаков, злачных семян, пораженных спорыньей. Политики по необходимости (не перевелись и такие, но их не так уж много) плохо кончают: трибунами и эшафотом. Запомните! — старичок строго посмотрел на меня.

— Вы хотите сказать, что нормальных людей среди политиков вообще нет? — удивилась Гера, а я подумал, почему бы и нет.

— Я позволю себе прикоснуться к великой тени: нормальный человек и политик две вещи несовместные.

— Скажите, а где у вас хранится разум мудрецов? — спросила Гера.

— Такого не держим, — неожиданно сухо ответил старичок. — Чрезвычайно скоропортящийся продукт. Капризный и мелочный. И нуждается в постоянном уходе за ним. Мудрецы главным образом хранятся в Центре. Если нам увеличат штаты, тогда подумаем. И потом, как правило, мудрецом может стать лишь тот, кто еще не потерял разум, а уж коли стал мудрецом, то, как правило, и не потеряет его. Хотя всякое случается. Вот, например, Свифт, Акутагава. Их разум в следующем зале, вон на той полочке. Свифт много лет с ужасом ожидал конца, начиная с головы. И дождался. А чуть дальше — Эмануэль Сведенборг.

— Здесь? — я с благоговением смотрел на три серебристых сосуда, заключавших в себе золото человеческого ума. — А рядом с ними кто?

— Это? Гоголь.

— Да вы что? У вас же квинтэссенция разума человечества!

— Да, как магнитный полюс. Вроде и есть, а подойдешь ближе — нет. У нас и Ван Гог имеется. И Врубель. На следующей полке. И Гаршин. Вот он. И Леонид Андреев. И сын его, Даниил. Пожалуйста. И Август Стриндберг. И Петр Яковлевич Чаадаев. Тут особый случай. И Эдмон Ростан. И Бодлер. И Репин. И Эдгар Аллан По. Смотрите какой. И Марсель Пруст. И Флобер. Вас это удивляет? И Верлен. И Хемингуэй. И Фрэнсис Скотт Фицджеральд. Последние трое лежат рядом. И Нострадамус — у него особый сосуд, форму которого он предсказал в одном из своих катренов. Вот безумец Ликург.

— И вы говорите, что не держите разум мудрецов! Да вам позавидует любой музей мира!

— Может быть. Музеи — они ведь и возникли из зависти. Увы, ни с одним музеем мира мы не поддерживаем связь. Неразумно это. И потом, с чего это вы взяли, что они — мудрецы? Мудрецы неизвестны миру.

— Да, тут запросто и самому потерять разум, — сказала Гера. — Не боитесь?

— Мне уже терять нечего. Мой разум, кстати, между Ван Гогом и Нострадамусом. Вон там. Он стал снисходителен ко мне, мой разум. А раньше не мог терпеть всю эту мою плотскую оболочку и рвался, рвался из нее. Дорвался. Лежит в горшке. Мудрец. Как я без него? Прекрасно! А вот здесь разум старика ипохондрика Байрона. Он разжигал свою ипохондрию поэмами, а заливал ее содовой водой, по пятнадцати бутылок за ночь. Но этого количества, видимо, для СЦР не хватило. Тем самым он, наверное, предохранил себя от разжижения мозгов.

Мне снова показалось, что я нахожусь в сумасшедшем доме, и внимание мое рассеялось.

И он отверг всю мудрость мудрецов и погубил весь разум неразумных...

— Вы не слушаете меня? — спросил старичок. — Напрасно. Голоса и речи, произнесенные в доме печали, не затрагивают ваш ум и сердце, а здесь — другое дело: вы сочувствуете, сопереживаете, понимаете. Я же вижу по вашей реакции. Это настоящий разум, не китайский или турецкий ширпотреб. Однако, благодарю вас за внимание. На этом разрешите небольшую экскурсию завершить. Вон там, кстати, в уголке — Достоевский Федор Михайлович, рядом с Александром Сергеевичем. Нет, не с Грибоедовым. С Пушкиным. Как только он подумал: «Не дай мне бог сойти с ума...» — так сразу и определил свою судьбу. С чего бы он, спрашивается, стал так настойчиво, день за днем, искать себе преждевременную смерть? И вообще, должен сказать вам, если что и несовместно, так это разум и слава. Ведь что такое слава — это то, что ты отобрал у других, и рано или поздно тебе придется за это ответить.

— Ну, а чей разум хранится здесь под № 1? — спросила Гера. — Я хочу сказать, чей разум попал сюда первым?

— Как чей? Разумеется, Прометея. Он ведь открыл эру разума. У человека до него был только раздвоенный мозг, а Прометей вложил туда расщепленный разум. Вот человек и рвется между разумом и воображением. Кстати, материю человек смог расщепить именно таким вот расщепленным разумом... Да вот, возьмите хоть гениального двоедума Гофмана. Вот в этом, наполовину золотом, наполовину серебряном, горшке. Его хронический дуализм, кстати, не самая тяжелая форма болезни. Самая тяжелая и чаще других встречаемая болезнь — хроническое убожество. А вообще-то сохранить разум может только безумный, то есть человек без души.

— Что-то я не вижу здесь представительниц прекрасного пола, — сказала Гера. — Несколько странно и обидно.

— Вы, мадам, прямо как мисс Марпл или Сомерсет Моэм, во всем хотите, обличая мужчин, уличить женщин. Разум — он мужского рода. А любовь — женского. И там разум только помеха.

— Я так полагаю, — сказал я, — что в этом случае где-то должен быть еще и Всемирный Центр потерянной любви (ВЦПЛ)? Хотя бы как отделение ВЦУН?

— Я восхищен! Конечно же, да! Есть, есть такой центр, и тоже в России (Россия — вообще центр черт знает чего!). И находится он в зарослях кустарникового дуба на юге Амурско-Зейского плато, ближе к Селемдже...

— Благодарим вас, — сказала Гера. — Чем мы обязаны вам? Какая плата здесь за показ? И в чем, в баксах?

— Бросьте. Разум оценить невозможно, тем более в долларах. Его нельзя увидеть. Разум можно понять только разумом. Если в саду разума распустились цветы, туда залетают, как пчелы, слова, мысли, образы со всего света. Но если сад мертв, его не посещает никто, он никому не нужен. Если вы что-то поняли, это и будет мне плата. Как улучите время, заходите. Кое-что покажу.

— Благодарим вас. Непременно заглянем еще. Посетители вас не балуют?

— А кому нужен разум, даже утерянный? От ума, прав Саша, только горе. Да еще рога на лысине. Разве можно, находясь в здравом уме, заниматься такими пустяками, как безумные страсти?

— А как же тогда понимать слова Цицерона о том, что умный человек никогда не бывает простым гражданином, но всегда настоящим государственным мужем?

— Здесь хранится и его колбочка.

— Скажите напоследок, а утерянный разум миллионов — он что, тоже где-то здесь?

— Согласно «Перечню», он вылеживается здесь десять лет и, если не востребуется (а как вы знаете теперь, он не востребуется), прессуется и отправляется на переработку. Из него готовят дрожжи, муку и пищевые добавки.

— Кому? Животным?

— Зачем же? Животным — животное. А человеческий разум — для повышения в человеке уровня человечности. В основном идет в детские учреждения.

— А если этот разум был испорчен, с гнильцой, дьявольский был разум?

— Это не беспокойтесь. Система стерилизации разума была разработана еще немцами во время второй мировой войны. Уникальная технология.

— Вы хотите сказать, что и сегодня существует что-то вроде Бухенвальда и там обрабатывают и перерабатывают человеческий разум?

— Бухенвальда не существует. А Блоксберг как был, так и остался. Там же, на Гарце. Да вы сами можете убедиться в этом. Возьмите с собой шариков, флажков и посетите те места, скажем, в ночь святой Вальпургии, накануне Первомая, и все увидите воочию. Разнузданно, конечно, но интересно. Кстати, если вас интересует разум музейных сторожей и смотрителей, — старичок тронул меня за плечо, — он на той полке.

Я вспомнил вдруг Гулливера. Его путешествия, пожалуй, были все-таки путем разума к самому себе. Не для того же Сократ вернул разум с неба на землю, чтобы он навсегда исчез с земли? Потерявшие разум уже не обретут мудрости.

Когда мы с Герой возвращались к себе, она спросила задумчиво:

— Кто сказал, что Винсент Ван Гог был сумасшедшим? Это вокруг него все были сумасшедшие.

— Спроси об этом лучше Бороду, — сказал я. — Отрезал себе мочку уха острой, как его взгляд, бритвой и — что, этого оказалось достаточно, чтобы его счесть умалишенным? Во время бритья, глядя на себя в зеркало, наверное, многие были близки к тому, чтобы полоснуть себя бритвой по глазам и не видеть больше ничего. Ван Гог, видимо, устал от слов, устал от звуков и не хотел больше ничего слышать, рука дернулась чисто рефлексивно, полилась кровь, и сразу же погасли, исчезли навязчивые слова и звуки, и организм зажил только собой и только своей болью. И вообще, кто сказал, что в человеке частица божественного разума? Скорее это античастица.