Эх, жизнь! Часть 5

Владимир Милов Проза
                Глава 5

Лицо Антоновича посуровело, желваки на скулах, напряглись и задвигались, будто он вновь перед собой увидел авторитета Писанного и его напарника «самого, что ни на есть душегубского вида». Видимо, ему вновь пришлось пережить те неприятные минуты, когда его жизнь на тоненьком волоске повисла над черной пропастью смерти. Старик сплюнул и сказал:

 – А наши-то гниды лагерные все, как один попрятались. На всей пилораме ни единой души, кто, где схоронился, чтобы, значит, в случае чего в свидетели не идти. Ладно. Мне-то бежать некуда. Подъезжаю на каталке к ним. Вначале я думал, что Писанного так прозвали из-за его наколок – разрисован он был весь, как букварь, а оказалось, нет, ещё по молодости лет с него какой-то богомаз ангелов по церквям писал, уж дюже, говорят, он красив был и благороден ликом.  Ему бы по поповской стезе идти, а видишь, какую себе планиду выбрал. В то время Писанному было уже лет за сорок: высокий, худой, бледный, как смерть, глаза огнем горят, как у голодного волка, а кадык – острый, огроменный, словно кость проглотил, и она у него поперек глотки колом встала, ходуном ходит, как челнок в швейной машинке и зубы все черные от чифиря. 

Сел Писанный на ящик у меня в кладовке, на ногах у него белые валенки ручной работы, чувствуется, что тонкие да мягкие, я напротив него на каталке сижу. Я еще, когда к Писанному подъезжал, сзади себя, один ящик словно ненароком на проход выдвинул, чтобы амбал, что у меня за спиной остался,  запнулся бы на него, а сам расстояние своей вытянутой руки прикинул – как раз до горла Писанного, даже с запасом. Хорошо. «Ну, – думаю, – хрен вам на нос, господа хорошие – урки, не дам я себя как барана зарезать! Как только нутром почувствую, что дело мое табак, так коброй метнусь, вцеплюсь пальцами  в кадык и вырву его со всеми потрохами, с трахеей и со всей прочей гадостью, какая только есть в его гнилом организме. Амбал, конечно, мне в спину ножа пустит, но, может, впопыхах споткнется об ящик, а там, глядишь, и ему успею зубы посчитать».  Раньше смерти не хоронят. А физическая подготовка моя в то время была просто великолепная – одни мышцы, как у гончего кобеля, ни грамма лишнего веса. Живота не было, талия была, как у целки – двумя ладонями можно  было обхватить. Я на правой руке 20 раз подтягивался, на левой – 17. А если на двух руках – считать уморишься. Бицуха на была такая, что рукам, казалось иной раз, мешала в локтях сгибаться. Словом, я хоть и калека, но такой калека, которого иной раз лучше и за три версты объехать.

Писанный на меня посмотрел внимательно: взгляд умный, цепкий, безжалостный, звериный и говорит:

 – Ну, рассказывай, Аника-воин, что за история у тебя с Чирком вышла, а то тут болтают многое, мне бы хотелось, как говорится, из первых уст услышать, что ты скажешь.

Изложил я ему все, как есть: и про войну, и про плен, и про «немецкого говночиста», и про обиду, что в моей душе, как гнойный нарыв зрела и в черную месть превращалась. «Вины, – говорю, – я за собой не чувствую и будь моя воля, я бы по второму разу эту мразь искрошил».
Смотрю, Писанному мои слова понравились, что я не трепещу перед ним, не егожу, как уж на сковороде, а держу себя с достоинством, на равных,  – заулыбался, будто волк, оскалился:

 – Поступил ты по понятиям! Молодец, что сам это дело разрулил, без мусоров. Чирок сам виноват, надо было гниде, думать, прежде чем свою пасть на вояк раскрывать. Не бойся, мужик, больше никто тебя в этом поселке не тронет, а если выйдет какая-нибудь лажа* с каким-нибудь алюсником**, скажешь мне – дам поддержку.

Пьем мы уже с Писанным мировую – настоящую водку, магазинную и лососем в   масле закусываем, а тут кобелек Немого в кладовую влетает. Я его ещё на этапе Вьюнком прозвал, и Якову эта кличка понравилась: «Вью!» он хорошо выговаривал. Прибежал Вьюнок и давай лаять, а потом хоп –  сальто сначала через голову, а потом обратное через спину – видит пройда что мы едим, себе подачку зарабатывает. Потом и сам Яков в дверь входит с ломом в руках. Видно, ему кто-то сказал, что меня блатные резать пошли, поспешил мне на выручку. Вот друг был – Яков! Блатари как его увидели, так сразу, чуть ли не за меня прятаться,  –  Антонович засмеялся.  – Уродил же Господь такую чудо-юду! От него и на станциях-то иные торговки товар бросали и бежали, куда глаза глядят. Такому, если в разбойники пойти, и кистень не нужен! Ха-ха-ха! Смотрит Яков, что мы сидим, водку пьем и все у нас тихо и мирно: «Во! Туля!» и показывает мне большой палец, дескать, молодец!

После этой истории зауважали меня сильно: и наш народец, и лагерная шушера, и начальство.  Зауважать-то зауважали, а рукавички, что мне моя голубка подарила в бараке сперли. Как я по ним горевал, братец ты мой! Мне словно по второму разу ноги отрезали! Ведь это была последняя память у меня о ней. Сам виноват, нужно было носить их, а не беречь! Кому бы они были нужны грязные да рваные? Помню, привезли меня в барак пьяного на лошади, и столько во мне злости было, что от меня, от безногого, люди через окна прыгали – половину барака разнес гвоздодером. Все крушил и столы, и табуретки и нары. «Ну,  – кричал,  –  если узнаю, кто мои рукавички украл из-под матраса, собственноручно кишки выпущу и на кулак намотаю». Так я этого и не узнал…

Зато капитан Разбредев мне «весточку» подал. Принесли как-то на пилораму старые газеты и среди них несколько номеров «Красной звезды» за 42 год попались. Развернул я одну газетку, а там его фотография и статья про него, называется «Сталинские соколы» фашистам не по зубам». О том, как в ту бытность, ещё старшим лейтенантом, Разбредев, защищая санитарный поезд, вступил в неравный бой с пятью «мессершмиттами» и сбил три вражеских самолета. Будучи, тяжело раненым, старший лейтенант Разбредев посадил машину на родной аэродром. Эту газету я и по сей день в сундуке храню, она дороже все орденов и медалей.

Пять лет я на этой пилораме провел и чему я только там не научился: и гробы элитные для начальства сбивал, и срубы для офицерских бань рубил, и мебель, разные там столы и серванты, на заказ делал, и рамы, и двери, и столы, и сундуки. Работал, как проклятый, но и жил вольно, никто меня больше не притеснял и не обижал. Потом, кто-то из начальства прочитал в моем деле, что я механическом техникуме учился до войны, и решили меня оправить в ЦТО, в центр технического обслуживания – мотористом. Я им говорю: «Придурки, я же недоделанный оружейник, а не машиностроитель!» А им, хрен, один! «Надо, – говорят, – Степа! Напильники с топорами выдавать и дурак сумеет, а техника – дело сурьезное, там без образования никак».   Черт с нами, отправляйте, авось и там не пропаду!

С неделю меня старик Акимыч – старый каторжанин, что ещё при царе сидеть начал, учил уму разуму. Я же торцового ключа от рожкового по первости отличить не мог, а потом поднаторел. Память у меня оказалась феноменальная, все налету схватывал: где, какой болт, откуда. Где мелкая резьба, где крупная, какой каленый, какой сыромятина, где шайба стояла, где гравер – все помнил. Потом Акимыч «осерчал» на всех и запил недели на две. Я один моторы перебирал. Через месяц меня уже мастером поставили, а через полгода – старшим. А старший мастер – это, братец ты мой, первый зам. начальника ЦТО  по производству. Один зам был замполит, другой по снабжению, а на мне все и держалась. Словом, поперла моя карьера в гору! Я к себе и Немого перетащил. У нас помимо, аккумуляторной, покрасочной камеры, токарного и фрезеровального цеха, была ещё и своя кузня, даже пресс был. Кобелек его – Вьюнок оглох от кузнечного грохота и ослеп. Видно, окалина от металла  летела и попадала ему в глаза. Пострадал песик за свою преданность к Якову, ни на шаг от него не отходил и никого к нему не подпускал, последнее время даже меня. Вот какие они «севера-то», что даже милую собачонку в лютого зверя превратили!

Я поначалу, почему не хотел в мотористы-то идти? Думал, что голодно мне там будет: какой навар с болтов да гаек? А там халтуры оказалось выше крыши! Какой-нибудь начальник машину на охоте запорет или, того хуже, перевернет – сразу к нам: «Ребята, отчините за ради Христа, а то, как бы мне не снять свой полковничий  мундир и не надеть вместо него  арестантскую робу…» При Сталине с чинами и званьями не считались! А чтобы нас задобрить и водки нам, и денег, и тушенки. Оказалось, с железяк-то навару даже поболее, чем с дерева.

Оклад мне хороший положили, паек дополнительный стали давать. Ну, а с хорошей жизни потянуло меня на баб! А что делать-то, природа требует свое, а мне было-то двадцать пять! В то время написал я Зинаиде Аркадьевне уже восемь писем, почти шесть лет прошло, война проклятая кончилась, а от неё ни слуху, ни духу – чего ещё ждать? Я тогда в госпитале, все как-то боялся у неё спросить замужем ли она, есть ли дети? Боялся я ответа, что-де замужем, муж воюет: и кто бы она для меня была бы после этого? Знаю это слово, да в её адрес оно неуместно. Знаю также, что не по мне была эта птица: у неё образование, звание, перспектива в жизни, а у меня что? Драные портки на заднице с пустыми штанинами? А, может, она и погибла давно, разбомбили, где-нибудь санитарный эшелон, а я письма ей шлю «на деревню дедушке».

 – Но ты бы мог, Антонович, после ссылки запрос послать в госпиталь, где лежал, или в военный архив, наверняка, там есть какой-то след её,  – наивно предложил я.

 – Мог бы! Мог бы! – грустно согласился Антонович,  – И ответили бы мне, что такая-то-такая-то погибла там-то и там-то или живет по такому-то адресу… и что мне, письмо ей написать, чтобы муж её почитал, как его жена во время войны крутила любовь с безногим солдатиком? Вот была бы мужику радость! Да и ей тоже… Не знаю я ничего о ней, видно, и знать мне не дано, так Господь рассудил. Эх, жизнь! 

Баб-то у нас в ссылке хватало, только все они были с какой-то червоточиной – место, знать, было такое поганое, эта вечная мерзлота из людей не только здоровье вытягивала, но и души калечила. Набирались дуры «ума» друг от друга. Иную, какую, пригонят бабенку – чистая, как детская слеза, а смотришь, уже через полгода начинает махорку курить, чтобы жрать особенно не хотелось и спирт-сырец пить гранеными стаканами, чтобы хоть спьяну забыться, ибо никакой иной радости у них и не было.

Бабы-то меня любили! На санках к себе возили, на руках в барак заносили, особенно, после того, как я начальником стал! Вот сучки! – улыбнулся Антонович,  – Я-то их не осуждаю! Каждой бабенке хочется опереться на кого-нибудь, хоть на безрукого, хоть на безногого. Счастья бабьего хочется, ласки, любви. Что они видели-то, кроме скудного пайка, кирки да лопаты?! Бывало, я тоже «осерчаю», как Акимыч на весь белый свет, и неделю к ряду возят меня по разным «малинам». Начальство мое к этому делу относилось с пониманием – сам подумай, пять лет трудиться, как проклятому, без выходных и проходных – тут лом стальной и то трижды   узлом завяжется. Только от всех этих любовных утех чувствовал я себя самой последний скотиной, не было в душе ни света, ни радости, как тогда в госпитале. Эх, Зинаида Аркадьева, была ты в моей жизни первой и последней любовью! Только делать-то нечего. Говорю я себе: «Надо тебе, Степа, жениться, пока ты и вовсе душой не испоганился».

Девушка у меня на примете была, хорошая, скромная, не набалованная, ещё не успела её бабьё лагерное испортить. Сама-то она была из Владимирского детского дома: ни отца, ни матери своей не помнит. Нашли её на вокзале в трехлетнем возрасте 6 июня на День Святой Ксении Блаженной, оттого и назвали – Ксенией, а отчество дали Владимировна в честь города. Окончила она школу, началась война и оставили её при детском доме: слабенькая она здоровьем была.

Стала Ксюша на лошади с молокозавода продукты возить по детским домам, по госпиталям, по яслям, по больницам. Ну, ты парень деревенский, представляешь себе фургон – длинную такую телегу с двумя разъемными бортами? – я утвердительно кивнул.  – Так вот. Какая-то «светлая голова»… – чтоб ему, гаду, и на том свете покоя не было, гореть ему в аду вечным пламенем! – взял и сделал в Ксюшином фургоне  двойной пол с небольшим покатом. Визуально это даже незаметно, а в это двойное дно входило восемь банок сгущенки и так по мелочам: масло, сыр. Она приедет на завод, пока за накладными пойдет – то да сё, кто-то подойдет, поднимет второе дно в фургоне и загрузит туда ворованные на заводе продукты, а вечером остается только забрать их из телеги. Ксюха-то и знать ничего не знала, пока однажды не прищучили её с этими банками на проходных! Восемь банок сгущенного молока! А сгущенка в то время была стратегическим продуктом и поставлялась, только раненым и летчикам полярникам – козырней чем черная икра была. И получила семнадцатилетняя девочка Ксюша – и правда, Ксения Великомученица – восемь лет лагерей: за каждую банку по году.

Четыре года отсидела и освободили её по УДО, заменив лагеря поселением. Я её ещё по пилораме знал! Жаль мне её было до слез – тихая такая, забитая, верующая. Бывало, возьмется ящики сбивать, обязательно палец себе отобьет, повезет доски на лошади – лошадь её не слушается, или распряжется или телегу перевернет. Бабы наши, курвы, все над ней подшучивали да посмеивались! У нас завсегда так, выберут самого слабого и беззащитного, и давай клевать! Я за неё постоянно заступался. Бабам говорю: «Будете Ксюху задирать, даром, что я безног, а в один день передушу всех, как хорек кур, прямо на пилораме! И тут же в опилки закопаю. Вы, паскуды, мой характер знаете!». При мне они её вроде не трогали! А потом, как я в ЦТО перешел, не стало у ней заступы, и началась у неё жизнь – впору вешайся!

Вот и получается: я в «малинах» пропадаю, а она там, от людской жестокости и хамства погибает! Сговорились мы с ней быстро, оказывается, что и я ей давно приглянулся. Сошлись мы. Даже что-то вроде небольшой свадебки сыграли. И с её стороны начальство было, и с моей. Посидели, песни поиграли, водки попили, всякие там добрые пожелания выслушали.  Я сразу её к себе перевел в ЦТО: вначале уборщицей, потом кладовщицей. Только жить-то нам вместе негде: она к одному бараку приписана, а я к другому. А я-то продуман, – засмеялся Антонович,  – уже давно под жилье приглядел себе душевую комнату. Наш-то ЦТО строили в 42 году зеки по какому-то там южному проекту: и с туалетом внутри и с душевой комнатой, и со столовой… словом, как на курорте – сто одно удовольствие. Только проектировщики не учли вечную мерзлоту – мороз как жахнул, и все к чертовой матери разморозилось: и водопровод и канализация. 

Подошел я к своему начальнику: «Так и так, Пал Яковлевич, разреши мне из душевой комнаты весь навоз и хлам вывезти и под жилье её себе приспособить, все одно – пропадает помещение, мыться там все равно никто не будет, только загадят ещё больше». Тот и дал мне добро. Взял я Немого и ещё трех товарищей из наших мотористов, за неделю мы из душевой комнаты такую келью соорудили – приходи кума любоваться! Стены утеплили, сделали гидроизоляцию и досками обшили, полы дубовые положили, потолок двойной сделали тоже из досок, дверь поставили с реечным замком. Хорошая такая комнатенка получилось 2 на 3: с одной стороны у нас кровать односпальная стояла и стол, а с другой – буржуйка. И я для себя лавку сколотил, наподобие,  как в поездах – верх приподнимался, а вниз можно было всякое барахло класть.

Бывало, «придешь» домой с работы уморенный, как собака, а тебя жена ждет. На столе стоит жареная картошка, хлебушек, квашеная капуста, графин со спиртом. Сядешь, выпьешь рюмку другую, супруга чай подает, горячий с рафинадом – сидим, беседуем. Спали-то мы поврозь: она на кровати, а я на лавке. Куда вдвоем на  односпальную кровать ляжешь? Ксения быстро засыпала, помолится Богу – и все, уже засопела носиком, а я лежу и от счастья плачу! Первый раз за шесть лет своим углом обзавелся. На улице метель воет, словно кто-то гигантскую   паяльную лампу развел в коридоре, а у меня буржуйка от жара, от угля-кокса цветет малиновым цветом – тепло, уютно! У меня-то первый своей угол за шесть лет, а у Ксении своего угла отродясь не было. Эх, жизнь!

Всем Ксения взяла: и лицом, и характером, и ростом, и фигурой, вот только походка у неё была вразвалочку, как у пьяного боцмана, идет, как на снегу проваливается, то на одну сторону её накренит, то на другую. Бывало затею её учить: «Ксюш, да ходи ты ровно-то, вроде бы и ноги у тебя не кривые, а даже очень красивые – что ты ими кренделя-то всякие выписываешь? Вот показал бы я тебе, как ходить надо, да у самого ног нет». Та, бывало, начнет ходить правильно, а потом забудется и пошла болтанка, снова-здорово.  И плюнул я на её походку: пусть какая есть! Главное, что человек хороший, да и мне глупо безногому инвалиду себе в пару балерину требовать.

Антонович, что-то увидев боковым зрением, вдруг насторожился:

 – Ложись!  – Скомандовал он мне  и  сам смешно ничком завалился в траву. Я рухнул рядом с ним, и хотел было приподнять голову, но старик мощной ладонью придавил меня к земле.  –  Шурка объявилась, меня ищет! – зашептал мне в ухо Антонович. – Лежи, не шевелись! Вот сучка не было печали. Хорошо, я заметил её вовремя. Ползи по-пластунски под китайку, проследи за ней.

Шурка –  женщина лет пятидесяти стояла посередине скошенной Антоновичем делянки и рассеяно смотрела по сторонам: сад был пуст. Она взяла в руку скошенную траву, помяла её пальцами, ещё раз осмотрелась вокруг, и так и никого не увидев, пошла в сторону дома, как бы сказал её отец, походкой пьяного боцмана. Эта походка досталась ей в наследство от матери. Как говорится, от рода ни в воду!

лажа*  – обман, фальшь, непонятная ситуация (жаргонное)
алюсник** –  побирушка   (жаргонное)

Продолжение следует…
Предыдущая часть  http://www.proza.ru/2013/08/08/1883
Продолжение http://www.proza.ru/2013/08/23/1485

Начало повести http://www.proza.ru/2013/07/04/1834



Рисунки тульского художника - моего друга - Олега Вязникова.