Глава 44. Которая могла стать последней...

Виорэль Ломов
Мурлов, или Преодоление отсутствия. Глава 44


Глава 44.
Которая могла стать последней, но не стала ею.


Ничто не меняется в природе скачком. Скачкообразной бывает только человеческая дурь и ее придумки. И время, если судить житейски, — функция непрерывная и монотонная, вот только непонятно, возрастает она или убывает. Понятно, что это зависит от системы координат, только, опять же, непонятно — какой.

Так вот, что было в восьмидесятых, то было и в семидесятых, то есть и в девяностых, и все повторится в грядущие десятилетия грядущих столетий. Меняется только взгляд на эволюцию и революцию, но оба этих понятия не отрывают от понятия толпы, хотя, как утверждает Агни-йога, эволюция через толпы не совершается. Значит, толпе остается одно: революция. Достойное занятие для толпы.

Странно, почему нет математической теории эволюции и революции? Математики могли бы к революции, как ко всякой секущей линии в истории, применить дифференциальное исчисление, а к эволюции — интегральное, и в итоге получить в рафинированном виде ад и рай. Такой подход мог бы дать новый взгляд на эту старую проблему не только в истории и географии, но и в богословии...

В восьмидесятых, как, впрочем, и в других обозримых десятилетиях, на трезвенника смотрели, как на покойника или идиота, а не пил разве что верблюд в пустыне. Собственно, это качество неизменно культивировалось на Руси еще с Петра Великого, а если копнуть поглубже — то и с князя Владимира Красное Солнышко. Лояльность и деловые качества измерялись в градусолитрах и литроградусах, как кому удобнее, а очередное скачкообразное порождение пьянства — «общество трезвости» — было нонсенсом, так как в «общество» вступали исключительно пьяницы, поскольку трезвенникам «общество» вроде как ни к чему. Стала расхожей фраза: «А ничего они там так это посидели!» В ней вмещалось все: и роскошь человеческого общения, и богатство мира, и щедрость Создателя, и величие человеческого духа.

Петров, лучший механик цеха, последние тридцать лет пил. Пил крепко даже по пролетарским меркам. Его неоднократно брали чуть живым, предупреждали, грозили, но он упорно шел своим путем. Пока в конце этого пути не сгорел. На робу механика попала раскаленная стружка от токарного станка, и Петров вспыхнул, как факел. В надгробии у него стоит камень с надписью: «Сгорел на работе». И жизненно, и афористично. На поминках было что вспомнить.

На втором этаже материального склада хранилась столитровая бочка с техническим спиртом. Бочка была вделана в пол. Петров просверлил с первого этажа отверстие в потолке, врезался в бочку, присобачил «крантик» и наливал себе столько спирта, сколько было надо. Как он не взорвал все к чертовой матери, когда мастерил, удивлялись долго. Как-то созвал он на пир друзей, больших любителей халявы, и пил с ними непрерывно с вечера пятницы до утра понедельника.

В понедельник во время утреннего обхода цеха их в бесчувственном состоянии обнаружил Сизиков. Дружков Петрова уволили, поскольку они были уже пенсионерами, а его самого, как незаменимого работника, оставили, но присудили ему выплатить двадцать процентов от нанесенного ущерба.

Для промывки особо ответственных деталей материально ответственному товарищу Малюге ежедневно выдавали два литра спирта. Кладовщица, трясясь над каждой каплей, наливала Малюге в две литровые кружки спирт и тот нес их к месту работы. За Малюгой, в трех метрах позади него, для бдения, шел мастер Кондаков.

Коридор был извилист и шел уступами, как в детективе: налево, направо, вверх, вниз... И стоило Малюге завернуть за угол, как его там уже ждал со своей кружкой Петров. Не замедляя шага, Малюга отливал Петрову спирт, Петров прятался в шкаф, а за следующим поворотом Малюгу ждал с пустой кружкой Сидоров, друг Петрова, и операция повторялась.

К рабочему месту «спиртоносец» обычно доставлял один литр спирта, но его вполне хватало на технологические нужды, так как нормы расхода всегда завышали именно в два раза. Такая была норма норм.

Конечно же, вспомнили на поминках и о том, как Петрова однажды заловили на проходной. Это было аккурат на другой день после того, как с центрального склада пропало 17 кубов первоклассного леса. Тогда у всех женщин проверяли их сумочки, а у мужиков выворачивали карманы.

Петров сварил себе десятилитровую канистру из нержавейки по форме своей спины, приделал к ней лямки, наполнил спиртом, прицепил канистру под полушубок и с выправкой английского морского офицера бесстрашно пошел через проходную. И все бы сошло без заминки, не столкнись он в кабинке с приятелем.

— Привет! Что это у тебя там? — стукнул приятель Петрова по спине, и спина Петрова гулко загудела и булькнула.

Петрову ничего не оставалось, как скинуть полушубок, снять канистру и протянуть ее приятелю:

— Да вот, Вася, тебе нес!

А когда Петрову было сорок лет, он заработал остеохондроз в области шеи и косоглазие, так как рядом с ним целый месяц промывали детали в спирте и он вынужден был все рабочее время косить туда глаза. Да, много чего можно вспомнить на поминках и выпить за это.

Очередное «принятие» намечалось на 7 ноября. После демонстрации вместе с женами собирались у начальника цеха Сизикова. Понятно, мальчишник получился бы душевнее, без этих завистливых бабских восклицаний и шмоточных разговоров, но и с семьями надо же когда-то посидеть совместно, тем более праздник, святой день для выпивки. А гаражи и капоты автомобилей никуда не уйдут. Свое можно взять в другой раз. Тут все-таки коллектив, это хорошо. Это даже душевно.

Продрогнув основательно в ледяном «Икарусе» и на продуваемых ноябрьским ветром мостовых, все рысцой двинулись к Сизикову. Целенаправленно и скученно, как на Зимний. На этот раз были все его замы, начальники участков и служб и парочка старших мастеров.

— Где там советское игристое? — возбужденно потер руками Сизиков, доставая бутылки «Пшеничной» из бара. — «Пшеничная» — на зерне, как слеза. Надо выпить с морозцу, пока он, морозец, из ног не ушел. Надо его по мозгам, по мозгам!

Раз надо — выпили.

— А-а-а, хорошо-о... Вот тут вот сразу согрелось, от горла до поясницы. Поясницу не тронуло? И ноги? Еще, значит, надо. Теперь тронуло? Вот теперь можно и на стол собирать. Чего там не хватает? Надюха, ну-ка, грибочков, грибочков не забудь. Вон тех маленьких и груздочков, груздочков обязательно! Сам собирал. Возле дачи накосил. Утром выхожу — стоят. Кошу. И так все лето. А огурчики? Те, с пупырышками?.. Смородинный лист в этой банке? Ага, помидорчики, перчик, можно и фаршированный, вот сюда его. Колбаску, селедочку сюда. Жирная! Надюха! Лучок забыла! Головок пять колечками, даже десяток можно, ребята любят. Так, курица где? В холодильнике? Левом? Индейка? Ага, вот она. Духовку включили? Кудыкин, пельмени занеси. Морс в ведре? Петя, жбан с пивом достань. Ага, оттуда. Семен Семеныч, хлебца порежьте, пожалуйста. А ты, Дима, воблой займись. Дай-ка перышко посмоктать. Внутри прямо праздничные колонны трудящихся — и все гудят и бурчат, и-эх! Ну что, товарищи дорогие, меньше слов — больше дела. Чебутыкин, у всех? Ну, поехали! С праздником, с завоеваниями!

Команда есть — поехали. В поездке хороша беседа. Древние говорили: беседа сокращает дорогу. Добавим, а дорога сокращает жизнь. Мудрые были люди. Как и мы. Они просто пили по пещерам, а мы по гаражам… Полилась беседа. Пиво — беседа, водочка, пиво — беседа, водочка... Хорошо обсуждается любой жизненно важный вопрос. Обсудили производственный план. Без этого нельзя. План — это святое, это долг, это черт его знает что! Покостерили заводскую службу снабжения, обсосали, как воблу, секретаря парткома, которого тихо сняли за то, что не смог тихо поставить себе финскую сантехнику, а теперь оказался весь в отечественном дерьме. И заслуженно. Потом обсуждали ежемесячную отоварку в магазинах ОРСа — и беднее она стала, и ассортимент не тот. В какой уже раз пошумели о травматизме в цехе и его причинах.

— Ну-ка, быстро — за работу без травм и аварий! А-а, хорошо пошла, и-эх! В молодости, — Сизиков пригладил лысину, — у меня была вот такая копна волос, — Сизиков показал. — Не преувеличиваю. В кино я обычно шапку не снимал. А как-то раз сзади попросили — снял. Голова сразу в два раза выросла. Наденьте, попросили сзади. Надел. Спасибо сказали.

Женщины в это время обсуждали «женский вопрос»: шмотки, цены, шуры-муры и прочая мура. В их кружке было пестро и галдежно, как в клетке с волнистыми попугайчиками.

Потом пили за мир во всем мире, объединив мужские и женские усилия. Поскольку у каждого было свое понимание мира, пили, выходит, за что-то другое.

Мурлов же, чем больше пили и чем бессодержательнее шел треп, все больше замыкался в себе, словно с каждой рюмкой, с каждым произнесенным словом надевал на себя, как матрешка, очередное более просторное подобие себя самого. И это подобие пялилось и слушало окружающих, но ничего не брало из этой болтовни близко к сердцу. Наталья с беспокойством поглядывала на него, но ничего не говорила. Мурлов кивнул ей головой, чтобы не беспокоилась понапрасну, и перестал пить, а просто поднимал рюмку и шумно ставил ее, расплескивая водку на стол.

— У моей знакомой муж всю жизнь астмой мучается. Достала она лекарство американское. Так астма у него отлегла, а ногу нечаянно подвернул — она и сломалась.

— Я уж лучше с астмой жить буду, — резонно заметил астматик Семенов и пошел покурить.

— А у нас нового учителя черчения Кесарев зовут, — вылез вдруг из детской подслушивающий взрослых Вовка Сизиков. — Он в среду вызвал Баринова к доске и говорит: «Ну-ка, Баринов, сделай-ка мне вот тут сечение по этому предмету», а Баринов отвечает: «Богу богово, а Кесареву — сечение».

— Много вы понимаете, — перебила его мать. — Одни дискотеки в башке.

— А я сегодня мимо рынка иду, — сказал задумчиво Мурлов, воспользовавшись минутой затишья, — там на углу есть библиотека для незрячих, а я в аптеку зашел, она дальше. Выходят из этой библиотеки старичок со старушкой, оба интеллигентные, сухонькие, с палочками. Уверенно спустились по обледенелым двум ступенькам (я еще хотел поддержать их) и пошли через дорогу на рынок. «На рынок зайдем?» — спросил старичок. «Зайдем, — сказала старушка. — Посмотрим, что там есть».

— Посмотрим! Га-га-га! — загоготал весельчак Кудыкин. — Слепые! Га-га-га!

На Кудыкина все привычно поморщились, не ведая того, что он через десять лет станет директором завода и все станут привычно подгогакивать ему, а на Мурлова посмотрели с удивлением, впрочем, тоже не ведая, что с ним станется через десять лет. Что-то не пьет, а пьяный.

Потом с полчаса танцевали и тряслись под оглушительный рев, называемый музыкой. У Сизикова неплохо получался танец живота, поскольку для того, чтобы получался танец живота, надо, как минимум, иметь живот.

А под компоты водка вообще пошла за милую душу. Пока пили и мыли косточки новому замдиректора по экономике, Мурлов обсуждал с замом Сизикова по общим вопросам Чебутыкиным, большим любителем театра, проблемы театральных постановок и причин, по которым сейчас почему-то совсем нет трагедий, точно их все уже написали Еврипид, Эсхил, Софокл и Шекспир, ну а в двадцатом веке Лорка.

— И сейчас бы нашелся автор, чтобы написать трагедию, но сейчас все так измельчало, да и трагедию о муравьях не напишешь, — сказал Чебутыкин.

— Почему же не напишешь? — возразил Мурлов. — Впрочем, она тоже уже написана. О муравьях. «Илиада». Ахилл был мирмидонянином, а по-гречески это значит муравьем. «Мирмидоняне» — была и такая пьесочка. Да и что трагедии! Ты, Сергей Александрович, все трагедии на театре ищешь. Вон посмотри в «Рекламе» («Реклама» — как «Рамаяна»!) объявления из раздела службы знакомств. Вот где трагедии. Каждое слово — трагедия. Высечено из камня одиночества, выгрызено зубами. Всю жизнь высекалось, всю жизнь выгрызалось. «Где ты — мой — хороший — добрый — уставший от одиночества — человек?» Какую еще тебе трагедию надо? Одинокий человек в комнате — это ужасно. Да если еще и потолки два сорок… Достоевский сразу на память приходит. А одинокий человек в жизни?.. Ведь жизнь со временем сжимается, как кулак. Где взять силы, чтобы разжать этот кулак? «Faust» — читал? Одному его не разжать. Нужен Мефистофель. Это так страшно, когда ты один ищешь выход, а выхода нет.

Чебутыкин с настороженным любопытством слушал Мурлова — кто бы мог подумать, что его, такого замкнутого, молчаливого и, как казалось многим, недалекого человека, могут интересовать проблемы трагедии. И не просто на уровне житейского трепа, а на уровне, скажем, необходимости хора в современной трагедии, буде она создана. Или чего стоит одно его замечание, что без мифа нет и трагедии, а сегодня мифологическая картина мира напоминает кабак. Оттого и трагедии происходят по кабакам, которые многим заменяют родину, семью и душу. «Хорошо бы поболтать с ним трезвым, — подумал Чебутыкин. — Не станет, однако».

А за столом продолжалось «принятие». «У нас на предприятии одни мероприятия: то в партию принятие, то в гараже «принятия».

— Эх, грибки в этом году слабые! Щас бы грибков жареных! — вскрикнул вдруг Сизиков.

Грибы с картошкой, зажаренные на громадной сковороде с тефлоновым покрытием, были любимым блюдом Сизикова.

— Грибы очень хороши от рака. Рак их боится. И после них испытываешь удивительное чувство полета, когда сидишь на унитазе. Вот как орел замирает в воздухе…

Сизиков любил все, но мучного старался не есть, разве что пяток-другой пирожков в два-три укуса и хороший кусок торта. «Большому куску рот радуется», — говорил он в таких случаях. А еще у него было свое правило деления на три: три — золотое число, на троих делится любое число и любое количество без остатка. Прямо не Сизиков, а Хирон.

Сотрудники и подчиненные хорошо знали его основной тест при найме на работу новых работников — что ешь и сколько ешь за один присест, а также его знаменитое высказывание: «Я узнаю людей по тому, как они едят. В еде сразу виден весь человек. Друг тоже познается в еде».

Когда они ходили в заводскую столовку вместе с Сизиковым, то старались явить себя за обеденным столом эдакими Пантагрюэлями со слабыми инженерными задатками и уплетали общепитовскую похлебку с таким завидным аппетитом, что даже раздатчицы начинали пробовать еду и находить в ней утерянный на плите времени вкус.

Мурлову нравились гедонисты, и потому он спокойно воспринимал шутки Сизикова, которые не простил бы никому другому. Все помнили, как однажды на недвусмысленный намек, касающийся профессиональной честности Мурлова, зам. заводского секретаря по идеологии получил прямо за трибуной, с которой вещал, аккурат в глаз, за что Мурлова месяца два трепали на всяких собраниях и чуть не лишили должности начальника участка. Хорошо, заступились Сизиков и главный инженер завода. Мурлову, правда, пришлось пожертвовать местом в списке на выдвижение, и производство на уровне завода потеряло неплохого технолога и организатора, что не всегда гармонично совмещается в одном человеке. Идеологу же, для равновесия на заводе, пришлось пожертвовать партийной карьерой, но это пошло на общую пользу, и прежде всего —  на пользу производству.

Праздники отгуляли, отоспались, и снова покатились дни, как бревна в реку, уносящую их далеко-далеко от тех мест, где они росли ввысь и где были спилены под корень.

Мурлов продолжал жить двойной, а может, и тройной жизнью, как живут все нормальные люди. Это только у сумасшедших одна нормальная жизнь.

Он часто, почти осязаемо, ощущал себя деревянной, кем-то не очень умело расписанной матрешкой. Снаружи был Мурлов для работы, для общества, для всевозможных формальных и неформальных организаций.

Под внешней отлакированной, хоть на выставку, скорлупой был Мурлов для дома и семьи, для ближних и дальних родственников. Под этим черепаховым панцирем было пространство уединения в редкие минуты добровольного одиночества, не того, разумеется, о котором он говорил Чебутыкину. Это пространство напоминало заводь у реки: песчаную косу, плакучие ивы, белые облака в синей воде, неясные, как дуновение ветерка, мысли и фантазии...

Еще глубже располагалось что-то постоянно гнетущее и напоминающее о себе в мгновения пробуждения страшным сердцебиением и еще не растаявшими голосами из сна. Но и сердцебиение, и эти голоса находили, в свою очередь, успокоение где-то еще глубже, на самом дне Мурлова, в чем-то вечном, до чего он никак не мог докопаться. Видимо, к этому дну надо было не опускаться вниз, а взмывать вверх.

Человек меняется с годами неизбежно, незаметно и завершенно, пока вдруг не скажет самому себе: «Стемнело». И даже если он очень сильно захочет стать, например, светлее, сделать он этого уже не сможет, так как все сильней и сильней погружается во мрак.

Работа начальника участка тяготила Мурлова, тяготила с первого же дня, как он дал на нее согласие, частично, конечно, обуреваемый честолюбивыми замыслами, но более прельщенный возможностью увеличить свою зарплату сразу на полторы сотни. Он называл свою должность «начальник однообразного разнообразия безобразий».

День его был занят, как говорится, от сих и до сих. Первый «сих» начинался в восемь, второй «сих» кончался в пять, а в промежутке был один «псих».

В восемь утра его ждали как отца родного. И если всю дорогу от дома до завода у него от быстрой ходьбы булькал в желудке жидкий завтрак, то на заводе всю дорогу у него от мышиной беготни в голове булькали жидкие мозги.

«Отец родной» начинал свой день с того, что не имело никакого отношения к его должностным обязанностям, к совести и чести специалиста. Он вынужден был заниматься этим только потому, что другие плевали на свои должностные обязанности и были нечестны и бессовестны. Впрочем, точно так же все думали и о нем. По-другому думать в замкнутом объеме общества никак нельзя: в нем одна и та же мысль прыгает, как мячик, многократно отражаясь от непробиваемых стен. Ему же, прежде чем заняться своим делом, приходилось поневоле заниматься этими чужими делами. Он не мог работать спустя рукава, так как в высшей школе ему повезло с преподавателями и они сумели вложить ему в голову кодекс чести инженера, кстати, хорошо изложенный в циркуляре Морского технического комитета №  15 от ноября 29 дня 1910 года:

«Никакая инструкция не может перечислить всех обязанностей должностного лица, предусмотреть все отдельные случаи и дать впредь соответствующие указания, а потому господа инженеры должны проявлять инициативу и, руководствуясь знаниями своей специальности и пользой дела, прилагать все усилия для оправдания своего назначения».

Копии этого циркуляра висели почти во всех кабинетах завода, но поскольку сам циркуляр не давал никаких конкретных указаний и, главное, никак не контролировался никем, да еще и был по другому ведомству из незапамятных времен, для заводских господ и инженеров он был бесполезной бумажкой, наклеенной на стену.

Опоздания, прогулы, пьянство, воровство, дебоширство, хулиганство, разврат, халатность, сквернословие, мошенничество, разгильдяйство, бездарность, грубость, невежество — вот далеко не полный перечень имен существительных, которым несть числа. Они являли собой грамматический стержень предложений на день.

Еще десяток глаголов повелительного и сослагательного наклонения, в зависимости от направления речи глаголющего, и остальные — в успешно разрабатываемом в последнее время язвительном наклонении.

Из остальных частей и частиц речи больше всего, гораздо больше, нежели в словаре современного русского языка, было междометий, преимущественно эмоциональных и бранных.

И, несмотря на ежедневный кропотливый анализ всех грамматических категорий и форм, которому, несомненно, отдали бы должное Шахматов и Виноградов, Мурлов чувствовал, как с каждым днем беднеет его речь, как он деградирует и скатывается с позлащенных солнцем вершин русского языка к каменистой серой россыпи междометий.

 Ему стали сниться сны, в которых грязные люди с плоскими бледными лицами мели метлами по улице слова, сметали их в канавы и утрамбовывали в мусорные ящики, а затем вывозили за город на свалку, где в них рылись грязные руки, где их с раздражением топтали и разбрасывали.

Ему снились помойки, на которых слова прели и гнили, свинарники и курятники, в которых слова были брошены в качестве подстилки. Словами набивали курительные трубки, ими разжигали камины, в них заворачивали селедку и использованные прокладки.

Слова продолжали общаться друг с другом. Они объединялись парами, семьями, коллективами и общинами. У них были свои законы и границы, был храм свой, где они молча взывали к Богу. Но и они волей-неволей с каждым днем все более и более походили на свору бродячих собак, брошенных хозяевами и объединившихся с единственной целью — выжить в мире мрака и холода, в мире, где их отлавливают и уничтожают, в мире, который не нуждается более в Слове.

И только разобравшись в этих словах, можно было разобраться в людях и их делах. «А кто я такой? Кто дал мне право разбираться и судить? Должностная инструкция? Но это же, право, смешно».

Надо было разбираться с людьми, которые, не освоив даже азбучных истин, прогнали от себя нормальные слова и довели себя до полудебильного состояния. Кто-то, не дождавшись своей очереди, выхватил из рук профорга талон на австрийские сапоги и не желает возвращать его. Кто-то избил дочь, сотрясением мозгов внушив ей правила хорошего поведения. Кто-то подсунул в отдел кадров липовую справку о том, что он де отработал в колхозе, хотя все знали, что он все это время добросовестно отрабатывал на даче кладовщицы Любы. Кто-то ради хохмы включил рубильник, когда на станке ремонтировали суппорт. Кто-то пристроил под мышку рулон с марлей и пытался пронести его мимо честного вахтера. А кто-то, как свинья, провалялся неделю пьяный на работе на чердаке между трубами, в то время как дома с ума сходила семья.

Все это не имело ни малейшего отношения к выпускаемой продукции, все это отвлекало, раздражало, и Мурлов, явно не чувствуя в себе призвание санитара леса, с каждым днем ощущал все сильнее, как он деградирует и захлебывается — и как специалист, и как личность, и как просто физическое тело — в сточной яме человеческих нечистот.

После этой общечеловеческой прелюдии начинали грохотать пушки на общественном фронте. Фронт этот нанес разрушений и унес человеческих жизней не меньше, чем три Белорусских фронта.

Перед обедом надо было и поработать: отэкушки забраковали партию продукции, без которой не будет плана, а значит, и премии. А тут еще звонит из «конторы» куратор и требует одних данных для главного инженера, а других — для главка. И строго так требует, представитель «ставки» на высокой ставке! А еще просит, но настойчиво, найти прошлогодний отчет. Мурлов, взвинченный тем, что чудом удалось избежать несчастного случая, резко бросает, что поиск прошлогоднего снега не входит в перечень его должностных обязанностей. А буквально за две минуты до обеда опять звонит бездельник на куриной должности и официальным тоном предупреждает, что выходит в цех вместе с командированными москвичами.

— Я уже на обеде, — говорит Мурлов. — Подождите меня в кабинете или на участке, — и прекращает разговор, с удовольствием представив себе мину на кураторском лице.

С Чебутыкиным и Кудыкиным Мурлов рысью летит в столовку. Гарцует от нетерпения в очереди. Бросает на поднос, а потом с подноса в рот жидкое и твердое малокалорийное горючее. Заливает их компотом, чтобы изжога началась не сразу, а через пятнадцать минут. И так же рысью обратно. Но не ради удовольствия лицезреть постную физиономию «управленца» и самодовольные рожи сытых москвичей, а чтобы успеть сгонять пару партий в шахматы. А бездельники подождут.

В цехе конторских терпеть не могут, а столичных гостей из ведомственного института и вовсе на дух не выносят. Проку от их научных разработок цеху никакого, а вот во Франции и ГДР уже побывали и поделились там опытом, как надо работать. Что ж, одних судьба возносит на смотровую площадку Эйфелевой башни, а других опускает ниже нулевой отметки выгребать масло и эмульсию в приямках под станками. А вместе — они делают одно большое общее дело.

После москвичей, глубокомысленно анализирующих данные ОТК, представляющие собой несусветную чушь, начинается «УРА» — «Усовершенствование. Роботизация. Автоматизация». Как положено, все идет на ура.

На закусь рабочего дня — ознакомление с документами. Документы! О, это песнь песней! Это бесконечная змея, заглотившая свой хвост и закручивающая Вселенную в штопор, вокруг которой, как пена, растет энтропия.

Входящие, исходящие, согласующие, утверждающие, внедряющие, грозящие, наказующие, награждающие, отменяющие — большей частью ненужные. Мурлов проанализировал эффективность полученных им за четыре года документов, имеющих непосредственное отношение к его работе. Их к.п.д. оказался ниже паровозного — 2, 7 %.

«Бог ты мой! Чем я занят? — часто думал Мурлов, забившись в свой кабинет и радуясь пятиминутной передышке. — Неужели все человечество занято вот таким же бессмысленным времяпрепровождением? Или оно частично рассеяно еще по борделям и базарным площадям...»

Он достал замызганный листок и с наслаждением в десятый раз перечитал «Заявление от коллектива мастера Шибалкина». Коллектив — все как один — просил перечислить с каждого члена бригады по одному отгулу «в счет нашего мастера тов. Шибалкина Л.И.»

И только-только Мурлов размягчился, только-только пришел в себя, а голову перестал сжимать обруч, как зашла вся в слезах и соплях Саша Распутина и ну жаловаться, как Зинка Волочаева, «зажигалка третьего цеха», отбивает у нее мужа. И что теперь она хочет идти в партком. Пусть его вздрючат там, как следует. Вот только пусть Дмитрий Николаевич посоветует, как ей лучше написать.

— Александра, — говорит Мурлов. — Успокойся! С чего ты взяла, что Волочаева отбивает у тебя мужа?

— Она... с ним!

— А-а... Ну, все равно не ходи ты в партком. Не унижайся ты, ради бога, сама перед ними и мужа не позорь, какой бы ни был он. Сама разберись. Тебя же и затаскают. Ты мне честно скажи: сама-то к Петру как относишься? Любишь его?

— Кого? Петра, что ли? Да за что его, паразита, любить? Пустила на свою голову в квартиру! Хорошо, в ордер не успела вписать.

— Ну вот. И на кого жаловаться пойдешь? Разберись-ка ты лучше сперва сама с собой.

— Вам хорошо, Дмитрий Николаевич. У вас образцовая семья. Вместе на демонстрацию ходите. Сами-то вон и не пьете, и по бабам, извиняюсь, не треплетесь, и жена вон какая, преподает, и дети здоровые. Наверное, еще и хорошо учатся?

— Да, Саша, мне хорошо. Мне жутко хорошо. И дети отличники. Но и тебе должно быть хорошо. Разберись, разберись сначала сама в себе.

— Хорошо, Дмитрий Николаевич, я разберусь. А в партком я схожу устно.

Саша уходила со своими проблемами и подсохшими слезами, и оставался Мурлов со своими проблемами и невыплаканными слезами, так как не привык плакать да и некому было плакаться в жилетку. И вообще, слеза — она ведь женского рода. Прав, прав был Сливинский: сильнее всего на свете человеческие слабости. Где он сейчас, Василий Николаевич? Говорят, с севера укатил в Азов. Начинать все с азов. А где мой Азов? Где мой вечный Азов?

И что это так беспокойно на сердце? Когда в него вошло оно, это беспокойство, и что означает оно? Давно это было, ох, давно! В детстве. А то, что было в детстве, кажется, вообще не было или было не с тобой. Вот только привкус — чуть сладковатый с горчинкой — на губах, будто только что пил ледяную обжигающую воду из кувшина с названием «Детство».

Жил тогда Мурлов в Ростовской области на хуторе, утопающем в садах. Речушка делила хутор на две части. Перед самым хутором речушку преграждала каменная гребля, одним концом упиравшаяся в песчаную косу, песок которой был чистый сахар, а другим — в крохотную электростанцию и мельницу.

Между греблей и обоими берегами вверх по течению образовалась заводь, которую называли ставом. На дне става, рассказывали, еще с войны был танк, да еще жил каких-то страшных размеров сом, таскавший уток, изловить которого не могло уже какое поколение хуторских рыбаков.

Жизнь на хуторе была спокойной и тихой, как вода в ставу. Мурлов тогда был маленький и потому спокойствие наружное воспринимал как естественное продолжение спокойствия внутреннего. Все было для него и волшебным, и незаметным.

И вот как-то раз соседку, милую добрую старушку, зарезал какой-то мужик. И в душе Мурлова как ветку плодоносящую надломили, и вошел в нее беспричинный страх. Чем спокойнее себя он чувствовал потом, уже будучи взрослым, тем беспокойнее у него становилось на сердце, в ужасе замершем еще с тех пор от такой предательской обманчивости покоя.

А если к этому начальному беспокойству, беспокойству покоя, добавить суету сует — что получится?

Мурлов сегодня плохо спал и с утра никак не мог вдохнуть воздух полной грудью, будто держал его невидимый кто-то в крепких своих объятиях. Мурлов забился в свой кабинетик и в полудреме, благо никто больше не приходил, непонятно в какой связи вспомнил свои студенческие годы, которые лежали в памяти, как желтые фотографии в заброшенном альбоме.

Кажется, это было на втором курсе. Да, электротехника была на втором. Мнемоническое правило: трамвай ходит на постоянном токе, так как рельсы прямые, конденсатор работает на переменном токе, так как две пластины может преодолеть только волна, а индукционная катушка — на постоянном, так как сквозь нее может проникнуть только постоянный ток.

Преподавали на потоке, читали лекции и вели семинарские и лабораторные занятия два старых фронтовых друга, оба имевшие ранения. Один, с простреленной левою ногой, был похож на гоголевского городничего из Миргорода, другой был, как Кутузов, с одним глазом. Одноглазый доцент читал на потоке лекции, а одноногий ассистент вел за ним практические. Оба они были неразлучны, жили на одной площадке преподавательского дома и постоянно находились в гостях друг у друга. На кафедре их называли Кастором и Полидевком. Студенты, не разобравшись, по-свойски называли их Касторкой и Полудевкой, причем без четкой привязки прозвища к преподавателю. Сегодня доцент был Касторкой, а завтра мог стать Полудевкой, и наоборот.

Друзья любили и ценили шутку и постоянно подтрунивали друг над другом. Неизменно на всех экзаменах Диоскуры проделывали одну и ту же штуку, и она создавала особую атмосферу на экзамене — атмосферу благожелательности, ироничности по отношению к себе, своим заблуждениям, своему честолюбию. Запустив студентов в аудиторию и раздав билеты, доцент скучал минут пять, а потом вдруг спохватывался, что не хватит бумаги для второй партии экзаменуемых, и посылал ассистента в деканат за бумагой, сопровождая просьбу репликой:

— Только побыстрей, Илья Данилыч, одной ногой здесь, другой — там.

Городничий, орудуя левой ногой, как циркулем, в дверях поворачивался к Кутузову и громко восклицал:

— А ты тут, Николай Семеныч, смотри — гляди в оба!


— Вот такая она, небольшая история о Диоскурах, — сказал Рассказчик.


Мурлов с болью в сердце подумал, ах как хорошо было бы написать об этом! Вот только кому, кому это надо? Кого заинтересует очередная загубленная обстоятельствами и всем своим укладом жизнь? Разве из старых знакомых кто-нибудь скажет: «А что это с Мурловым? Написал че попало!»

Ах, как режет сердце. Где этот чертов нитроглицерин? Что-то похожее есть на него... Нитротолуол. Что это — весна на дворе? Или уже лето? Выходишь с работы — день кончился. Вот так выйдешь когда-нибудь — и жизнь кончится.

Я вдаль с надеждою глядел — с морского мола, а за спиной запал горел — к заряду нитротолуола.

Мог ли Мурлов двадцать лет назад предполагать, что свое сорокапятилетие он будет встречать начальником участка в одном из цехов крупного завода; в двухкомнатной малогабаритной квартире, обставленной полированной по блату «достатой» мебелью местной фабрики, с видом на балку с желтым ручьем и разноцветными, в зависимости от времени года, склонами; главой семейства, состоящего из пяти человек, в котором главной была жена, задерганная непрерывными заботами и страхами (так непохожими на заботы и страхи Долли Облонской), а пасынок был ближе и понятнее родных детей, так как его не затронули как-то эти шмотки, пластинки, безделье и удивительное равнодушие к чужим проблемам и болям родных людей.

Мог ли Мурлов двадцать лет назад вообразить, что к сорока пяти годам он не станет доктором физматнаук, членкором академии, лауреатом госпремии, директором нового института; что у него не будет коттеджа возле пруда с винтовой лестницей на второй этаж, «Волги» в трехуровневом кирпичном гараже, яхты, пяти очаровательных одуванчиков-девочек, нежной, как яблоневый цвет, не знающей забот и потому постоянно заботливой, не знающей рваных колготок, донашиваемых зимой, жены; не будет ни Пегаса, ни Парнаса, ни фей с музами; и не будет друзей, членов-корреспондентов, членов Дома ученых.

А будет нечто иное, но тоже имеющее право на существование.

Мог ли Мурлов двадцать лет назад подумать, что он в сорок пять лет будет вставать в половине шестого под будильник, точнее даже вперед будильника; будет бегать на базар, давиться в очередях за всем на свете, кроме, разве, пока самой жизни (хотя все шло к этому); будет на работе инженером, лаборантом, начальником, машинисткой, экономистом, дружинником, агитатором, духовником, снабженцем, матершинником, передовиком, победителем и ударником, и вообще непонятно кем, а именно: всем, кроме самого себя. Будет подрабатывать, калымить и все равно едва-едва сводить концы с концами, хотя он вовсе не был похож на гоголевский персонаж.

Мог ли представить себе, что он будет решать не проблемы единой теории поля или черных дыр во Вселенной, а примеры и задачки из школьного учебника, печатать жене ее методички, а дочери «шпоры» для выпускных экзаменов в школе; мучиться от камней в почках, болей в сердце и сомнений в голове по поводу того, что у него теперь уже, наверное, никогда не будет ни друга, ни любовницы, ни врага; и что вместо бескорыстного служения человечеству он будет дуться на весь мир, как мышь на крупу; что он будет мечтать напиться в стельку, как тогда на Кавказе, и не сможет выпить лишние сто-двести граммов, так как алкоголь был ему противен, точно у него была не одна, а десять печенок, чутко реагирующих на любую гадость, которой и так накопилось в нем до состояния насыщения.

Мог ли Мурлов тогда знать, что ничего нет вечного: ни любви, ни дружбы, ни привязанности, ни стремлений, ни успеха, ни молодости, ни жизни.

Двадцать лет назад Мурлов мог это знать, подумать, вообразить, представить себе. Но в двадцать пять лет считают себя сильнее обстоятельств и все кажется бесконечным, как собственная жизнь. В двадцать пять лет не знают еще, что сильнее всего на свете человеческие слабости, объясняемые какими-то непонятными словами «генотип», «карма», «менталитет», а бесконечной может быть одна только лень, плодоносящая червивыми надеждами и несъедобными иллюзиями.

Мог ли он подумать тогда, в двадцать пять лет, что всего через двадцать лет на доске объявлений за проходной завода повесят его фотографию в черной рамке и некролог. Кто бы вообще мог подумать, что на той фотографии он — счастливейший из смертных в счастливейший день его жизни, дельфин, взлетевший над серой житейской волной, — об этом знал один он. И все напряженно всматривались в фотографию, будто она, как портрет Дориана Грея, несла в себе какую-то тайну, будто он, который был на ней, мог дать ответ, куда он ушел. Не найдя ответа, они все уходили от него в противоположную сторону, уходили в полной уверенности, что им уже никогда не придется встретиться с ним или идти одной дорогой; они думали, что их дорога — не его дорога; они еще не знали, что у всех дорога одна.

Мог ли он подумать, что однажды услышит над собой странно изменившийся, ставший вдруг неузнаваемым голос:

— Сдается мне, кхм… Что он того… Кажется, немножечко мертв.

И этот ставшим вдруг чужим голос будет как-то странно таять, как тает в тумане зримый образ, оказавшийся за невидимой чертой видимости, причем будет таять не сам голос, а составляющие его части — слова. Они, как капли срывающиеся в воду, падали одно за другим на невидимую громадную плоскость где-то за головой, расходились кругами и исчезали навсегда. И не имели слова эти никакого к нему отношения, хотя говорили так о нем.

И когда его хоронили, то прощались с ним так, точно навсегда.

Сидели на табуретках, стояли в дверях, как-то в пол-оборота смотрели на него, точно боясь повернуться, как на дуэли, всем разворотом груди. И опять никто не находил в его лице ответа: где же он сейчас? Странная вещь — они все (даже те из них, кто равнодушно или лукавя, навесил на себя скорбную маску) скорбели больше его самого. Неожиданный уход непостижим, им поверяют себя, а значит, ему не верят. Некоторым казалось, что он дышит и даже улыбается. А что, он дышал по-своему и даже улыбался.

Только когда его накрыли крышкой, из него навсегда ушло лицемерие и он впервые — не понял, нет — почувствовал, как могут чувствовать все умершие, что больше он никому ничего не должен, что он, наконец-то, свободен.

Увы, истину в этой жизни находят, когда кончается эта жизнь.


Занятно выходит: строишь планы будущего и оказываешься вдруг в развалинах прошлого. Только выберешься из развалин прошлого, глядь — а ты уже в руинах будущего!