Глава 23. Ржавый Скамандр на зеленом лугу...

Виорэль Ломов
Мурлов, или Преодоление отсутствия. Глава 23


Глава 23.
«Ржавый Скамандр на зеленом лугу...»


«Чтобы владеть прекраснейшей из смертных женщин, надо назвать прекраснейшей одну из богинь, — сказал Ахилл. — У Париса есть чему поучиться».

Мурлов написал это и задумался. Куда бы втиснуть фразу: «Знаменитые женщины часто знамениты только своей связью с богами»? Хорошо для пьесы. Елена — дочь Зевса, оттого и такая заваруха вышла вокруг нее, оттого Менелай в качестве зятя громовержца смог посетить Елисейские поля и вернуться оттуда живым. Оттого Гвазава обнаглел, что увивается вокруг директорской дочки. Почему обязательно с богами? А А.П. Керн?

Мурлов сидел на кухне, залитой светом электрической лампочки без абажура. В этой откровенной оголенности было что-то пошлое и тоскливое одновременно. Кухонный стол стоял у окна без занавесок, штор и прочих висячих тряпок. В окне отражалось убожество кухни, а за стеклом, как черная кошка, затаилась ночь. Сквозь круглую дыру в черном небе был виден иной светлый мир, белый, с голубыми прожилками, и казалось — до него рукой подать. И в мире том был вечный свет и потаенный смысл, ускользавший от Мурлова. И от полнолуния к новолунию кто-то задвигал шторки, а от новолуния к полнолунию вновь раздвигал их, как бы завлекая в тот мир очередных несмышленышей.

Два года писал Мурлов роман о древних греках. Два года жил их давно прожитыми жизнями, живописуя и возрождая завершенные уже однажды скитания и совершенные подвиги, беспокоя понапрасну стонущие тени в Аиде, ибо все равно не мог вернуть их в царство живых, потому что будь он даже богом и вдохни в них жизнь — все равно любую искру жизни и тепла, как спичку, погасил бы все леденящий Стикс.

Мурлов был только наивен, как бог, — черта, простительная молодости и уважительная в старости, — и думал по-другому. Звучные, красивые, как оружие, греческие имена для него были так же привычны, как имена его друзей и знакомых, которые удивленно спрашивали у него: «Откуда ты их всех знаешь?», самим вопросом своим исчерпывая тему.

Некоторые из героев имели такие же лица, характеры и голоса, как у них; например, лучезарная Фаина — воинственная Афина. Правда, та была девственницей. Впрочем, уверенно можно утверждать только обратное. Может, и Афина — не Фаина, а как раз наоборот: Фаина — это и есть Афина. Даже буквы одни и те же. Могли поменяться местами за столько веков. Собственно, звук имени один и тот же, а это главное, когда призываешь или заклинаешь богов. Эх, оформить бы куда-нибудь с богиней командировочку... В Вавилон!

Но роман... Роман о греках никак не кончался. Роман с Фаиной никак не начинался. Как говорится, оба романа не про нас, видно, писаны. Серединка наполовинку — это совсем не то же самое, как столь любимое греками чувство меры, это неопределенность с обоих концов. С того конца, где была лучезарная Фаина, мешала не то чтобы робость Мурлова — он был парень не робкий, напротив, уверенный в себе, порою чересчур, — мешала, скорее всего, именно его решимость брать приступом прекрасную Фаину почему-то с романом в руках. Что ж, это было по-рыцарски и, значит, нами не комментируется.

Отметим только, что женщины хорошо также идут на блесну и на живца. А то и без всяких приманок, просто в руки. Мурлов сам себе не мог толком объяснить причину роковой взаимосвязи двух своих романов, и оттого теперь мучился.

По листу проползла божья коровка, и щемящая грусть охватила Мурлова. Эта крохотная капелька жизни торжествовала над всеми его монументальными неподвижными героями, которые в сравнении с героями Гомера были будто рабы рядом с фараоном на рельефе египетского храма; эта живая траектория перечеркнула вдруг все его честолюбивые замыслы и вырисовала вопрос, на который он не мог ответить с определенностью: зачем все это нужно?

Два года не приблизили его ни на йоту ни к грекам, ни к Фаине, ни к диссертации, ни к друзьям, ни к пирушкам и подружкам юности, ни к столь желанной и столь ценимой абстрактной свободе, которой можно обладать, наверное, только в мечтах да на острове с верным Пятницей.

Впрочем, была свобода, была — за этим кухонным столом, на котором, сменяя жареную картошку и тараканов, разыгрывались такие баталии, которые не снились ни Цезарю, ни Бонапарту, а разве что только слепому Гомеру. Ахилл, Одиссей, Менелай, Парис, Гектор, Патрокл, Аякс... Где они? Кто они? В каких золотых урнах лежат их обгоревшие кости? Куда разнес ветер времен и странствий землю с их погребальных курганов? Где Аид? Где острова Блаженных? Неужели все это находится только внутри, не занимая никакого места и, в то же время, наполняя все обозримое пространство? Кто все мы? Где все мы? Да и что там было на Скамандрийском зеленом лугу на самом деле? Так же по-змеиному полз ржавый Скамандр, текучий бог реки, ржавый от глины, ржавый от крови?..

Одному научил Мурлова двухлетний труд — терпению. Он достаточно быстро для своего возраста понял, что как ни торопи время, оно придет тогда, когда нужно ему, а не тебе. Это был бы спасительный тезис для очень многих нетерпеливых и напористых, обладай они хотя бы зачатками интуиции.

Спал Мурлов мало, на стуле возле кровати держал тетрадку и ручку, чтобы спросонья, или со сна, записывать разные мысли и обрывки снов. Одному удивлялся Мурлов: как это мысли, такие объемные в голове, на бумаге выходят такими плоскими. Ответ он видел в одном, чисто физическом, разъяснении: в ваку-уме головы мысли занимают тот объем, какой им вздумается, хоть во всю Вселенную, а вне головы попадают под пресс ограниченного пространства листа, стола, кухни. Хотя, возможно, это были и специфические, не изученные еще свойства ума или бумаги.

Мурлов упорно, как муравей, петляя и то и дело возвращаясь назад, шел к цели, признаться, неведомой ему и нереальной, шел на ее аромат, на ее запах. Речь шла, разумеется, не о том, как и где этот роман печатать — Мурлов был выше этих соображений, речь шла о том, что он никакой цели при написании романа себе не ставил, он просто жил этим романом, как жил обычной своей жизнью, и считал это вполне достаточным, чтобы найти заинтересованного читателя.

Мурлов не представлял себе, что будет после того, как роман вдруг закончится. Может, на том и кончится его жизнь? Начинать новый роман у него не было даже в мыслях, так как не было в этом потребности, потребность должна была исчерпаться с окончанием романа о греках и началом истинного романа с Фаиной.

Мурлов давно уже, как только узнал Фаину, с того летнего проливного дождя с грозой и молнией во все небо (молния как раз и высветила ему тогда смысл страсти, любви, творчества, озарила всю его грядущую жизнь лиловым неровным трепетным сиянием, наполнив острым ощущением стремительно ускользающего неуловимого времени), придумал и продумал свой будущий с нею роман, а сейчас это был всего-навсего пролог с древними греками, смыслом жизни, тайной смерти, откровениями дружбы и любви, страстями и мучениями, воображаемыми, конечно, так как об истинных страстях и мучениях не хочется ни вспоминать, ни, тем более, говорить, потому что они истинны только для тебя одного, а для всех остальных ложны. Для всех остальных истинными оказываются ими придуманные события и чувства, так как все остальные живут тоже в придуманном мире, тщательно скрывая от посторонних глаз свой собственный единственный мир и выстраданные в его одиночестве переживания.

Мурлов хотел поднести выстраданные страницы даме своего сердца, и несколько самоуверенно, что было вполне объяснимо, полагал, что покорит этими страницами ее, благосклонное ко всяким писаниям, сердце.

И дались же ему, однако, эти проклятые греки! Пиши про БАМ, про космос, про любовь, наконец! Про что хочешь пиши. Пиши — не хочу. Нет, про греков писал, точно они были его родственники. В ушах Мурлова шумели зеленые кипарисы, бились волны о берег, хрипели, проклиная всех богов, умирающие герои; глаза его краснели и чесались, как от знойного ветра Троады; он дрожал, дописывая очередную главу, как от малоазийской малярии, а в голове клубились тревожные мысли, как ядовитые змейки в гибельных болотах вокруг Илиона.

А наутро вставал, убегал в лесок на полчаса, шел в столовку с поэтическим прозвищем «Рыгаловка», а оттуда на работу, ловить зеленых змеек осциллографа, в определенном порядке расписывать буквы и числа, и среди мертвых цифр и змеящихся линий умудрялся видеть что-то иное, чем эти цифры и линии.

Писать Мурлов начал вдруг и неожиданно для самого себя, впрочем, как и для окружающих.

По приезде из Москвы он был поселен в общежитие. Это была обычная малогабаритная трехкомнатная «хрущовка», или трамвайчик, на первом этаже пятиэтажного панельного дома на окраине города, заселенная молодыми специалистами по два-три человека в комнате, согласно принятым кем-то нормам ненормальной жизни.

По мере продвижения по работе, с женитьбой и с возрастом, иногда вполне солидным, они покидали эти далеко не монашеские кельи и начинали жить частным образом, на свой страх и риск. Бывали случаи, что в своих жизненных скитаниях они из трамвайчика сразу же пересаживались в ладью и плыли по подземному Нилу, кишащему гадами, или переправлялись через священный Стикс, над которым стлался белый пар, как февральская поземка над серым, унылым, воложилинским асфальтом.

Мурлов ненавидел телевизор. К тому же, взятый напрокат, а значит, дерьмовый, то без звука, то с одним звуком, что объяснялось отчасти непрерывным его ремонтом, состоявшим, как правило, из удара кулаком по корпусу, телевизор стоял в его комнате, самой большой, и смотреть интересные передачи, большей частью спортивные (по мнению Мурлова, как раз самые неинтересные), собиралось после работы сразу человек семь-восемь. Летом было куда себя деть по вечерам, но зимой волей-неволей приходилось тащиться в общагу.

Спорт Мурлов любил в натуральном виде (конечно, не в извращенной форме подготовки рекордсменов) — из-за радостного ощущения силы, гибкости и быстроты, которые спорт дарил ему в обмен на затраченные усилия и время. Приобщаться же с юности к безумному и ленивому племени болельщиков у него не было ни малейшего желания. Да он и не любил жить чужими, как ему казалось, низменными страстями, где он полный раб чужих тел и чужих воль, ему вполне хватало страстей своих, и он хотел тренировать только свое тело и свою волю. Чтобы не психовать, он уходил на кухню и читал там что-нибудь из несовременного, так как обрыднувшее современное в это время орало в его комнате истошным криком, орало так, точно решалась его давно уже решенная кем-то судьба.

Прочитал «Илиаду», потом «Одиссею», «Энеиду», «Теогонию», «Сравнительные жизнеописания»... Решил занести на бумагу какие-то встревожившие его мысли, и неожиданно стали писаться строки о греках. И первой мыслью (он это хорошо запомнил) была мысль о том, что если Ахилл погиб от стрелы, пущенной ему в пятку, а пяток он никому не показывал, значит, стрелу эту пустил не враг, а свой. И чем больше Мурлов думал о греках, чем больше размышлял над их судьбами, тем охотнее они шли ему навстречу, и бывало, только сядет он писать, как они толкутся и зудят ему в ухо: «Напиши обо мне! Обо мне! И обо мне!» Тут только успевай записывать. Такие приставалы, право! Будто о них не написано уже! А кончит писать, в окне уже утро синее-синее, и нет никого рядом, только в ушах шумит от возбуждения и усталости.

Первое время ему было удивительно — он даже находил в этом какую-то мистику — садиться за чистый лист бумаги, без малейшего понятия о том, что же собственно он хочет написать, и наблюдать, как бы со стороны, за собственной рукой, как она, опережая мысли, лихорадочно спешит написать то, что он будет потом обдумывать и править. Он вспоминал в это время и о строчках Пушкина, и о строчках Пастернака, и о человеке-невидимке. И в те дни ему часто приходило в голову красивое греческое слово «эвдаймония» — блаженство.

В минуты озарения, как в первую встречу с Фаиной, Мурлов видел роман и всех его героев, как на ладони, а точнее — на площади, при блеске молнии, всех сразу, и каждого высвеченного вспышкой до самых темных закоулков души. И тут же спешил занести свои наблюдения на бумагу.

Трудно, ох как трудно было оживить героев, когда нет под рукой ни мертвой, ни живой воды, а было только жигулевское пиво да хлорированная вода из крана. Мурлов отшвыривал ручку, сминал листок, и его взору вновь представала сиротская кухня, залитая электрическим светом, с то и дело набухающими и падающими каплями из крана и вечным тараканом на стене.

С тараканами боролись нещадно, особенно зимой, когда на борьбу оставалось больше времени. Под батарею клали мокрую тряпку. В мокрое тепло набивались усатые жильцы, а в это время в ванне бешеная струя кипятка била в ведро, затем распахивалась с треском кухонная дверь, и в тихие минуты тараканьего кайфа, без объявления войны, врывался радостный рев Человека-горы, ухающего ведро в батарею, а потом подсчитывающего плавающие трупы.

Подсчитав, Человек-гора пил воду из крана и шел в штаб с донесением об успешно проведенной операции и потерях противника, как всегда увеличенных в три раза. Титул «Храброго портняжки» был присужден Феде Марлинскому, неутомимому борцу за чистоту кухни и нравов. Тараканов, правда, от этого не становилось меньше, на место павшего приходили двое. И были эти тараканы для жильцов — все равно что неугомонные греки для богов олимпийцев...

Дело шло к полуночи. За окном было синим сине. В комнате у Феди Марлинского рыдал по-бабьи неутешный Адамо. В комнате братьев Игиных раздавались смех и ругань. На квадрате телеэкрана — квадратная рожа, с бородой, катала круглые фразы о пользе экзистенциализма, не уточняя, правда, где его лучше применять — на футбольных полях или на панельных стенах, то и дело ссылаясь, за неимением собственных слов, на «Слова» Сартра.

Мурлов вернулся на кухню к своим грекам. Сквозь стоны Адамо взвизгивала приходящая зазноба Марлинского — Сонька, рыжая продавщица из Торгового центра. На Новый год она голая залезла на шкаф и кричала оттуда: «А я баба хоть куда!»

Как-то Мурлов встретил солнечным июньским днем Федю с дамой, после которой все эти «соньки» казались нонсенсом — хотя почему? — юность есть сплошное нагромождение нелепиц.

Тогда у Марлинского была «неделя любви». В белых брюках, в белом нейлоне, из которого рвалось наружу, как кипящая смола, огромное, загорелое, волосатое тело, с черным огнем цыганских глаз, с теплой силой загорелых лапищ — он был неотразим. Женщины таяли в его руках и под его взорами, как снег. Федю обожали и бесплатно кормили в двух буфетах и трех столовках, снабжали дефицитом в ТЦ и в «Академкниге». А про воспитательниц детских садов, официанток Дома ученых и сотрудниц института, в которых еще сильно было женское начало, и говорить нечего.

Это был бог, вооруженный до белых зубов знаниями темных сторон светлой женской души и не менее светлых законов механики, летающий на своей «Вятке» в любую погоду на бешеной скорости, которого, несмотря на это, любили все посты ГАИ, и инспекторы не пропускали случая потрепаться с ним о бабах или событиях в Центральной Америке.

Гордился Марлинский своим братом, который был прекрасным конструктором и работал в какой-то закрытой зоне. За невиданно жуткие успехи ему, по словам Феди, карячилась госпремия и докторская без защиты.

Как-то раз он приезжал к ним в общагу, весь прокуренный и пропитый, с мешком шишек. Был он точная копия Марлинского, такой же бугай, только с одними усами, без бороды. Славные были денечки!

Сам же Федя «малевал» прекрасные натюрморты и говорил, что в них, если приглядеться, больше информации, чем в портретах. Позже он стал признанным (в Воложилинской области) художником, преподавал в училище, и, почти как всякий художник, не переросший границ отведенной ему области, однажды покинул эти границы, причем никто так и не узнал, на каком виде транспорта и в каком направлении он отбыл.

И сидел Мурлов на кухне, за закрытой дверью, и писал, писал, писал...

— Мурлаша! — растворилась дверь, впустив бас, дух и мощь Марлинского в халате на голое тело. — Мурлаша! Тебе спецзаказ! Напиши для меня главу, а? Про любовь. И чтоб тут же, через стенку, про науку. Очень я эти две вещи люблю. А у тебя почитаю и еще больше полюблю.

— Заказ принят, — ухмыльнулся Мурлов.

— Дозволь глоток воды из краника. Не потревожу?

Глоток длился пять минут, после чего Федя пожелал творческих успехов.

— А мы, грешные, за тяжкий труд примемся.

— Не подкачай, Федя.

Федя, понятно, трудился ради себя, знал бы он, ради чего трудится Мурлов, дал бы парочку советов про любовь и доверительно поведал бы, что нужно Фаине помимо романа, да и вместо него. С Фаиной он был знаком, но считал ее шибко умной, а это снижает градус.

Не спросил Федя у Мурлова, ради чего его рыцарский труд, унес свою семипудовую плоть в халате к рыдающему Адамо и взвизгивающей Соньке, и у Мурлова жизнь пошла совсем не так, как могла бы пойти.

Марлинский увлекался выжиганием по дереву и как-то подарил Мурлову дощечку, на которой был изображен сильный мужчина. Мужчина сидел на земле, привалившись спиной к валуну, и столько в его позе и взоре было усталости и отчаяния, что становилось невыносимо жаль его и невозможно глаза отвести от выжженной картинки на самой обычной доске.


...И нет сил отлепить подбородок от ключиц, поднять голову и глянуть в пепельный глаз, прищуренный, с набухшими веками багрового неба и свинцовых песчаных дюн. Море, как зрачок, мерцает в лучах уставшего солнца и, как зрачок, пугает своей тайной. Жутко в него смотреть, будто это зрачок слепого. Обнаженные дюны разметались под влажным морским ветром. За ними грузно ворочается перед сном море. Розовая каемка над морем темнеет, сворачивается, гладкую кожу неба рассекают звезды.

Ахилл сидит на берегу, уронив голову на грудь, и смотрит на прилипший к окровавленному бедру песок. Перед ним лежат двое. Они тяжело раскинули руки и похожи на спящих. Третий застыл у ног: голова уперлась в живот, рука вывернута в желании схватить что-то в воздухе, но другая рука выражает отчаяние, безнадежность и смехотворность этой попытки. Эти трое в полумраке кажутся совсем старыми. Четвертый, еще мальчик, обезображен гримасой боли, и тоже руки залиты черным. Это кровь.

Ахилл лениво смотрит на свою липкую и черную руку, судорожно сжимающую клинок меча чуть выше резной рукояти. «Будто и не моя рука», — думает он, вспоминая Хирона. «Рука пахаря краше руки бога и сильнее руки воина», — говорил старый кентавр. Ну и что? Перед глазами плывут, то приближаясь, то удаляясь, радужные пятна, возникая и вновь пропадая в темноте. Очень хочется пить. А кругом немыслимая сушь, соль и камень. Да песок, песок, песок — насколько хватает глаз. Его стошнило от боли и потерянной крови. Он лег на песок, передернулся, спиной почувствовав место, где запеклась кровь, закрыл глаза и провалился в темную кружащуюся бездну.

Разбудили его шакалы. Звериный инстинкт подбросил его, и первое, о чем он подумал: не смытая кровь — к беде. Шакалы прыснули в стороны, но тут же остановились враждебным полукругом. И их мучает жажда. Ахилл сделал шаг. Нога увязла в остывшем песке с хрустом, как меч в теле. Медленно, не обращая внимания на идущих следом шакалов, он побрел к морю. Почувствовав ногами воду, он плашмя упал в темную соленую жидкость. Ему показалось, что упал он в лужу теплой крови. Он захлебнулся и его вырвало водой.

— Когда же настанет день! — крикнул он и напугал криком самого себя. Он побрел вдоль берега по мелководью туда, где чувствовался восход солнца. Он не заметил его восхода, и только спустя какое-то время остолбенело уставился на малахитовую чашу моря и на золотые и алые струи, которые змейками бежали ему под ноги.

Обессиленный, он упал на берег и забылся, но ненадолго. Солнце роняло тяжелые жгучие капли на голову, и они били, били ее... Голова раскалывалась от зноя, казалось, она была уже объята все сжигающим пламенем... В глазах темнело, но темнота вдруг вспыхивала песком, морем, небом, ослепительным солнцем.

Он спрятался в тени огромного валуна, сел на песок и прислонился спиной к прохладной поверхности. Больными глазами оглядел он местность и не удивился, увидев совсем рядом четыре трупа. Неужели остров? Брошенный на песок меч нестерпимо блестел. Ахилл взял его в руки, ожегся и уронил опять в песок. Похоже, это все-таки остров. Откуда взялся он под этой проклятой Троей? Какие боги, бессмертные боги забросили его сюда?

Ахилл вскочил на ноги. Бессмертные боги! Хлеб не едят, не пьют... А бессмертны. Может, потому и бессмертны, что не едят, не пьют? Как хочется пить!

— Ты не бог, — просипел Ахилл, — и не бессмертен.

Ему вдруг до истерики захотелось услышать человеческий голос, пусть даже это будет голос врага. Но голоса застыли там, внутри убитых, а те слова, что они кричали, набросившись на него с четырех сторон, давно унес ветер, и пусто было вокруг, пусто, ни звука. Только море вдали, если прислушаться, шипит, как змея.

И тут он почувствовал, что сюда идут. Он еще никого не увидел и не услышал, но что-то говорило ему: приближается опасность. Он поднял меч и спрятался за валун, еще не зная, спрятался ли, не зная, откуда и кого надо ждать. Вдруг ему показалось, что все побережье усыпано праздными рыхлыми мужчинами и такими же праздными и ленивыми женщинами, между ними копошились дети, много детей. Их с младенчества учили не ходить прямо, а ползать.

«Видение конца света», — подумал Ахилл. Он даже зажмурился на мгновение. И в это мгновение появились трое. В нестерпимо ослепительном свете нельзя было понять, кто они, что за форма на них и какое в руках оружие. Они его не заметили и быстро приближались, споря о чем-то друг с другом. Ахилл вытер потную ладонь о камень и, чтобы не перенапрягать кисть руки, прислонил меч к валуну.

— Смотрите! Трупы! — один из них бросился бежать к мертвым.

Ахилл выскочил из-за камня и, прикрывая щитом грудь, крикнул:

— Стой!

Тот на бегу вывернул руку и метнул короткое копье. Ахилл отпрянул в сторону.

— Патрокл!

Копье выбило в камне лунку, щеку и шею обожгли каменные брызги. Ахилл вытер кровь с щеки.

— Хорош, нечего сказать!

Они обнялись. Ахилл отстранился, взял Патрокла за массивный подбородок и посмотрел в зеленые глаза. Подбежали двое спутников Патрокла. Ахилл узнал их и ответил на приветствие.

— Как вы тут оказались? Что делаете? Я же сказал, чтобы меня не искали в эти дни!

— Одиссей сегодня привел ко мне пленного троянца...

Ахилл рассеянно слушал. Местность удивительным образом вдруг изменилась. Исчезли дюны. Опять выжженные луга, болота, холмы. Горы вдали. Трупы остались, одни только трупы. После нас везде остаются одни только трупы...

— …и тот признался, что на тебя была устроена засада и в стычке ты убит.

— Может быть, может быть, — забормотал Ахилл. Патрокл удивленно посмотрел на него. — Одиссей, значит? Хорошо! — Ахилл коротко глянул на друга, потом уставился на трупы, шевеля губами.

— Это те троянцы?

— Да, они, — не сразу ответил Ахилл. — Тебе случайно не знакомы их лица?

— Нет, вроде... Хотя вот этого юношу, кажется, видел... Нет, точно не скажу.

— Идем! Идем скорей! В лагерь! — заторопился вдруг Ахилл и быстро зашагал в ту сторону, откуда появились воины. Патрокл молча глядел ему вслед. Он кивнул своим спутникам на убитых, чтобы сняли с них доспехи и захватили трофейное оружие, и поспешил за царем. Ахилл стремительно шагал впереди, глядя под ноги, и казалось, что он беспрестанно что-то бормочет себе под нос. По крайней мере, когда он поднимал голову, Патрокл видел, что он зловеще и в то же время растерянно улыбается.

Выпрыгнула из-за горизонта, как огромная лягушка, горбатая серая Троя в осенении не то зеленых, не то коричневых гор. Проклятое место!

Задымился, заблестел лагерь греков, показались краснобокие корабли, земляная насыпь, шатры царей и палатки воинов, ржавый теплый Скамандр, необъятный и гибельный Скамандрийский луг. Долетел невнятный гул большого скопления людей, поползли запахи человеческого жилья, человеческого разложения.

Ахилл остановился на пригорке и простер руку в сторону лагеря. В освещении сияющего солнца он был великолепен. Патрокл пожалел, что он не скульптор.

— Патрокл!

— Да, Ахилл.

— Пусть кормчий проверит корабли: борта, днища, весла, шкуры, кили, якоря. Словом, все. Особенно паруса. Зашить, подкрасить. Мы отплываем, — Ахилл посмотрел на небо. Оно было ясное, чистое. Лицо у царя тоже прояснилось.

— На север?

— На запад.

У Патрокла екнуло сердце. Ахилл снова помрачнел, сорвался с места и поспешил в лагерь.

За Ахиллом потянулись цепочкой его мирмодоняне, не решаясь ни окликнуть его, ни притронуться к нему. Губы его были поджаты, глаза сузились, ни на кого не глядели и в то же время резали все, на что натыкались. Ахилл подлетел к своему шатру и приказал двум стражникам пропустить к нему одного Патрокла.

— И Одиссея, — добавил он, злобно глянув на них.


Перелистав с полсотни листов, на которых хитроумный и зловредный Одиссей строил козни против Ахилла, в результате которых Патрокл пал от руки троянского царевича Гектора, Мурлов стал править три крохотных эпизода. Их он написал во время дежурства по институту в прошлое воскресенье. Во время дежурства у Мурлова было дурное настроение и он многое писал не по Гомеру, а по наитию, так как ему вдруг показалось, что Гомер во многих местах был чересчур греком.


ЭПИЗОД 1.


«Да падет гнев богов на голову того человека, кто забывает клятвы и не выполняет обещаний!» Прав старый Калхас. Прав и жесток. Патрокл, любимый мой друг. Лучше бы ты меня похоронил. Почему рок выбрал первым тебя? Для тебя теперь все решено, все позади. А царство теней — есть оно? Одиссей говорит, что есть. Значит, нет.

И вспомнил Ахилл, как во время боя он, уклоняясь от сражения, то лежал, прикрыв голову руками, то метался по шатру, то застывал, прислушиваясь к далекому неясному шуму, то ли людской стихии, то ли морской, то ли воздушной. У всех стихий шум один. Что-то распирало его изнутри, рвалось наружу, как волчий вой. Так и подмывало сломя голову бежать туда, где побоище. Почему человека так тянет в любую свалку, где все бьют друг друга, где бьют его, где бьет он? Кто тянет его? Что тянет его? Сердце? Сердце всегда чует беду. Ахилл выскочил из шатра, одним махом влетел на свой корабль и с него увидел побоище.

Невозможно было ничего разобрать в месиве тел. Стрелы тысячами пронзали воздух, будто именно он был главной причиной людских страданий и бед.

Прибежал воин, посланный Агамемноном, и яростно закричал. Одни собаки лают на чужих, прижавшись к ноге хозяина, другие специально ищут чужого, чтобы только полаять. Воин был грязный, потный, руки в крови, и вместе с тем жалкий в своей попытке казаться грозным.

— Ахилл! Выводи своих! Атрид приказал! Не видишь, мы отходим! Троянцы перебьют нас. А потом и вас. Или ты боишься?

Ахилл перемахнул через какой-то ящик и сбил воина с ног.

— Ступай, собака! К своему Атриду! И скажи: мне приятнее увидеть в пыли его глупую башку, чем голову Гектора! Я буду защищать себя здесь! Пшел прочь!

Неразумен человек, дающий в гневе клятвы. Тяжело их исполнять. Тяжело и позорно. Но еще тяжелей и еще позорней клятву не сдержать. Проклятье! Кто установил эти границы позора?..

Воины Ификла привели на расправу двенадцать троянских юношей, захваченных в вечернем бою. Поклялся Ахилл принести в жертву двенадцать пленников — и вот они здесь, Ахилл. Убей их — может, тебе полегчает. А может, полегчает Патроклу. Кому-то должно же полегчать!

На склоне холма сидели цари, воины, вокруг круглой утоптанной площадки горели двенадцать факелов. Приведенные юноши стояли плечом к плечу посреди площадки в ожидании смерти. Они с колыбели знали, что умрут, но умрут достойно. Они не предполагали, что их принесут в жертву, как баранов, и многие из них были растерянны.

Ахилл, как мог, медленно, невольно это у него вышло величаво, спустился с холма. Воины приветствовали его. Он махнул им рукой и подошел к юношам. Кто-то из воинов взял в руки факел и подошел к Ахиллу.

Пленники затравленно глядели на царя. «Тяжело исполнять клятвы», — еще раз подумал Ахилл, и взгляд его упал на твердые, точно каменные, глаза юноши, стоявшего с краю. Ахилл обошел вокруг пленников, небрежно волоча копье, чего никогда не позволял ни себе, ни воинам, и снова встретился с твердым взглядом троянца.

Ахилл выдернул его из группы пленников за руку. Юноша вырвал руку и глаза у него заблестели. «Ну же, давай, — подумал Ахилл. — Нападай! Беги! Делай же хоть что-нибудь! Не стой!»

Ахилл отступил на шаг и, поднимая тяжелое копье, почувствовал, как напрягаются размякшие мышцы тела. Троянец смотрел на конец копья и не шевелился. Ахилл оглянулся на воина с факелом, тот старательно тянул вперед руку, лицо его было бесстрастно.

«Этот свет — последнее, что увидит бедняга. Он не увидит больше солнца», — подумал Ахилл. Отблеск огня окрасил наконечник копья в красный цвет. Юноша отвел взгляд от копья и в упор посмотрел на Ахилла. Когда Ахилл замахнулся, троянец увидел, что отважный грек зажмурил глаза, и в то же мгновение его толкнуло в грудь, что-то хрустнуло, перехватило дыхание и отозвалось пронизывающей болью в затылке. Он свалился наземь.

Ахилл оперся в бессилии о копье и опустил голову, ожидая, когда к нему подойдет очередная жертва и поднесут очередной факел. Пот катился у него со лба.

«Хоть бы один бросился на меня!» — со злостью подумал он и вспомнил избитое тело Патрокла, в пыли, ссадинах, даже крови не было видно на нем. «Нет, — ожесточился он, — кровь отмывают кровью». И он в ослеплении перебил всех пленников и велел бросить их в погребальный костер.


ЭПИЗОД 2.


Гектор простился с отцом и со стены еще раз посмотрел на лагерь ахейцев. Вокруг кораблей, вытащенных на берег, возвышалась стена, несколько башен, а перед стеной был выкопан глубокий ров.

«Хитер Атрид, — подумал Гектор, — при таком тыле легче умереть, чем бежать». Ветер с моря был свеж и пах водорослями. К нему подошел Парис и, зевая, предложил:

— Если хочешь, я подстрелю Ахилла, как глупую ворону. Ведь он будет совсем рядом, уж я-то не промахнусь!

Гектор едва сдержался, чтобы не накричать на Париса, но, взглянув на брата, понял, что тот лишь удивится его гневу. И сказал как можно мягче:

— Не делай этого, Александр. Ведь тогда ахейцы убьют и меня. Я же буду один, и ворота закрыты.

— Твоя правда, брат, — сказал Парис и пошел по стене, глядя на лагерь врага. «Надо же, Ахилл уже совсем взрослый мужчина. Сколько же это лет прошло, как я на свадьбе Пелея с Фетидой так удачно разрешил спор трех богинь?» — подумал он.

«Чему бывать — того не миновать, — решил Гектор. — Права Андромаха. Сегодня все мы есть, а завтра нас никого не будет. Но завтра останется о нас память, и она будет такой, какими мы были сегодня. Сегодня боги на стороне Ахилла. Жена скрывает от меня свои пророчества, и не знает, что лучше всего видно то, что пытаются скрыть. Сегодня боги на стороне Ахилла, но завтра мы для них будем оба равны, и завтра никто не скажет, что я трус или малодушный ягненок».

Подошла Елена и, ничего не сказав, поцеловала Гектора. Она всю жизнь искала мира и любви, и всю жизнь находила войну и ненависть. Рука ее дрожала. Гектор взял жену брата за плечи, посмотрел ей в глаза. В них были слезы.

— Ничего, ничего. Все будет хорошо, Елена. Как того захотят боги.

— Я буду молить их.

— Не надо.

— Я приготовлю тебе воду для купания после боя.

— Хорошо. Я пошел.

Гектор бросил последний взгляд на Трою, лагерь ахейцев и спустился со стены к Скейским воротам. Оглядел доспехи и махнул рукой стражам ворот. Из щели в глаза ударило солнце. Он зажмурился и так, с закрытыми глазами, вышел из города. Он прошел в ворота торжественно, как будто шел в другую жизнь.

Елену била дрожь. Андромаха убежала в покои. Седобородый Приам смотрел вниз на сына, он очень хотел все изменить, отдать этим проклятым грекам Елену, отдать этому пьянице Атриду остатки могучего дарданского флота, спрятанного в далекой лидийской гавани, отдать всем этим кровожадным пиратам из Ахайи проход по Геллеспонту к Симплегадам и далее в Понт, в Колхиду и Скифию, пусть везут оттуда рабынь и шкуры, пусть подавятся драгоценностями и пшеницей, лишь бы Гектор не шел навстречу своей гибели, лишь бы не лишилась Троя своего могучего полководца, так как за этим неизбежно последует гибель его самого, всей его семьи, гибель всего царства, но уже ничего нельзя было изменить, сын уже вышел из ворот, солнце бьет ему в глаза — плохая примета, сейчас закроют ворота, и это все — Троя падет, падет, как было уже с ней пять раз. О, громовержец Зевс! Услышь мои молитвы! Защити твоих отпрысков, защити потомков твоего сына Дардана!

Парис вертел в пальцах стрелу и насвистывал. Приам с ненавистью посмотрел на него и отвернулся, чтобы не выдать своих чувств.

Вдали полукругом стояли ахейцы. Гектор оглянулся — стражи медлили и не закрывали ворота.

Они видели со стены, как навстречу одинокому Гектору двинулась большая группа врагов, и не знали, как поступить.

— Закрывайте! — яростно закричал Гектор и пошел навстречу грекам. На миг охватившая его малодушная мысль о перемирии с Ахиллом покоробила его и ожесточила. Страшно, когда человек злой, но вдвойне страшно, когда злым должен быть добрый человек.

Враги бросились на него и растерзали бы они его, да остановил их властный голос Ахилла.

Греки попятились и дали пройти царю. Тот медленно приближался, и доспехи его горели на солнце, и шлем его покачивался над головами уступавших дорогу воинов. Ничто не могло пробить царские доспехи: ни стрела, ни копье, ни дротик, даже страшный пиратский двулезвийный топор лабрис не был страшен добытому из самого Аида металлу орихалку, испускавшему и в отсутствие солнца огнистое блистание. К тому же, как говорили досужие языки, этот металл был волшебный, и ни одно оружие вообще не могло нанести по нему сокрушительный удар.

«Не иначе как сам Гефест выковал ему эти доспехи», — подумал Гектор. Он уже был спокоен. Помощи ждать было неоткуда, даже судьба отвернулась от него в этот момент — он знал это, надо быть спокойным и сильным. Особенно, когда судьба отворачивается от тебя.

Ахилл тоже был спокоен, будто его и не ждал поединок с самым могучим противником, когда-либо выпадавшим на его долю, будто и не питал он к нему острую ненависть, будто и не Гектор отобрал у него лучшего да и единственного друга.

Со стороны казалось, что сближаются два брата для дружеской беседы. Оба они были красивы, могучи и так похожи друг на друга. Великие схожи великим, ничтожные отличаются ничтожеством. И оба, когда между ними остался просвет длиной в три копья, с удивлением почувствовали холодок в ногах и меж лопаток. Оба поняли, что боятся Смерти, не той физической, которой заканчивается жизнь, а того неведомого Нечто, что остановилось от каждого из них на расстоянии в три копья и раздумывает, чью душу надо взять первой. Но даже больше этого неведомого Нечто Гектор боялся позора — он и так столько времени избегал поединка с Ахиллом. Ахилл же уверился окончательно, что еще больше боится, презирает и не понимает жизнь — и не только сейчас, в решительную минуту поединка, а никогда не мог понять, что же привязывает его к жизни, в которой все меряется смертью. «Жизнь — это великое испытание. Кто его выдержит, как Геракл, вознесется на Олимп».

— А к чему мне Олимп! — прошептал Ахилл и первым замахнулся копьем. Гектор его услышал. Битва была недолгой. Видно, копье Ахилла сегодня было в руках бога зла. Гектор лежал в пыли возле ног Пелида, и с одной стороны ликовало войско победителя, а с другой падала тень горбатой Трои, короткая тень, как за горбуном в полдень, и царила тишина. Великие остались великими и по разные стороны жизни, ничтожные остались ничтожными и на одной ее стороне.

Парис натянул лук, но его остановил Приам и, раскрыв рот, согнал со стены вниз. Старый царь не нашел в себе сил сказать, чтобы тот не показывался ему больше на глаза. Он смотрел вслед беспутному своему сыну и тряс головой.

Пошатываясь, ушла со стены и Елена. В покоях Андромаха лежала на ложе ничком и видела безумными своими глазами, как пронзают греки труп Гектора копьями. И каждый раз Андромаха вскрикивала, точно вражеские копья пронзали ее саму. Так доклевывают труп, растерзанный львом или волком, вороны, так дожирают его гиены и шакалы, ничтожные из ничтожных зверей.

Дальнейшее уже не имело никакого значения, и Ахилл сделал то, что сделал бы на его месте любой воин, который, как были уверены все окружающие, пылает ненавистью к врагу. Когда все воюют против всех, тогда каждый убивает самого себя.


ЭПИЗОД 3.


— Будь краток, Приам, — сказал Ахилл, кивнув незваному гостю на кресло возле стола, врытого в землю. — Ты пришел за ним? Тебя пропустили? Кто?

— Тебе нужен один ответ или три?

— Я не нуждаюсь в ответах, Приам. Мне ничего не нужно. У нас договор: передаем труп завтра. На войне, как на войне. Зачем пришел сегодня?

— У меня было золото... Оно меня пропустило.

Ахилл усмехнулся.

— Ахилл, вспомни своего отца...

Но грек грубо прервал его:

— Когда мне надо вспоминать отца, я вспоминаю мать!

— Ты совсем как тот мул, которого спросили, кто его отец, — сказал старый царь.

— Что ты этим хочешь сказать, старик? — Ахилл хмуро смотрел на бесстрастное лицо гостя. — Что я сын осла?

— Нет, юноша. Мул в таком случае говорил, что у него мать лошадь.

В наступившей тишине была слышна далекая пьяная брань да скрип старой разбитой колесницы за пологом, которую приспособил себе для отдыха охранник. «Надо взгреть лежебоку», — подумал Ахилл. Приам обеспокоено посмотрел на Ахилла, но тот отрешенно глядел куда-то в угол. Приам боялся посмотреть в ту сторону, хотя он уверен был, что сын не тут, не в шатре, а скорее всего где-нибудь за шатром, в яме, где прохладно и мухи.

Ахилл вспомнил ласковую руку матери, отчаяние в ее глазах, когда — то ли по чьему навету, то ли по прихоти сластолюбивого Пелея — ее обвинили в чародействе и изгнали из дома, что равносильно было убийству. Она утопилась в ручье, а Ахиллу сказали, что мать его — речная богиня. Бред какой-то!

— Басилевс. Как обещано, тебе будут завтра многие дары, они уже приготовлены на повозках, но верни мне сына сегодня, — сказал Приам.

— Ты хочешь сказать, труп?

— Верни мне сына. Ты и так забрал у меня все.

— Не смеши меня, царь. Я у тебя забрал все! Однако же я не прибавил себе этим ничего. Значит, и сын твой — ничто. Как и ты. Как и я. Как я верну тебе то, чего нет? И потом, согласен, можно все отдать, но взять все... Ступай. Не нарушай международных соглашений, Приам. Завтра, завтра отдадут тебе его. Прощай. Тебя проводят. Тебе повезло, что у тебя взяли только золото на пути сюда.

Приам хотел что-то сказать, тоскливо посмотрел в темный угол, где были свалены доспехи и оружие Гектора, и ему вдруг стало жутко. Ему показалось, что доспехи зашевелились, будто кто-то вставал из-под них. Не попрощавшись, Приам вышел. Стражник проводил его до самого луга. Царь отдал ему перстень с пальца, который хотел подарить Гектору. Стражник поблагодарил и почтительно попрощался с ним.

«Как-то он отнесется ко мне, когда ворвется в горящую Трою?» — подумал Приам. Оставшись один, старик повалился на землю и стал дергать траву зубами. Потом он долго тащился к Трое. Видно, все же суждено завтра пройти и ему и Гектору через обряд позора, через торжественный обряд передачи победителем тела побежденного…

Опять бессонница! Голова, привыкшая только к вину, поцелуям, не смертельным ударам оружия и камней о шлем, после смерти Патрокла стала полниться неведомыми ранее мыслями, и мысли эти были беспокойны, как воспоминания о своей трусости в детстве.

Много ночей Ахилл провел уже без сна, оглоушивая себя вином и женщинами, или пребывал в забытьи, надышавшись, как дикий кочевник скиф, конопляного дыма из костра, но никак не мог убежать от вопроса, который задал себе после смерти Патрокла: зачем все это? Который двенадцать раз задал себе в ночь жертвоприношения, который задал себе только что, когда перед ним сидел Приам. Вот оно что! Приам тоже не спал много ночей. То-то у него глаза закатывались от усталости. Какой смысл во всем, что я делал, делаю и собираюсь делать?

— Женщину! — яростно крикнул он караульному и уткнулся лицом в покрывало.

Через некоторое время стражник втолкнул в шатер женщину. Та темным пятном прижалась к полотну шатра и не двигалась с места.

— Где Патрокл? — спросил у нее Ахилл.

Женщина молчала. Снаружи заскрипела коляска. Стражник, видно, решил уютно покемарить. Ахилл выскочил из шатра, скинул воина наземь, огрел его подвернувшейся палкой и, подняв колесницу, с нечеловеческой силой швырнул ее в темноту. В темноте раздались чьи-то проклятия. Ахилл вернулся в шатер и лег на ложе. Вспомнил о женщине и повторил свой вопрос:

— Где Патрокл?

Женщина молчала.

— Что ты там прячешься? Иди сюда! И подай со стола вино.

Женщина не пошевелилась.

— Ну, что же ты? — Ахилл сел на ложе и уставился на темное пятно. Может, она глухая? Он встал, взял горящую головню и подошел к пленнице. — Ты кто? — спросил он, вглядываясь в ее красивое и еще сонное лицо. Это была его пленница, иначе бы ей не дали уснуть еще много ночей.

— Твоя рабыня, басилевс, — ответила та.

— Тогда ступай прочь! — заорал Ахилл. — Рабыня! — он презрительно посмотрел на нее и раздраженно швырнул головню в середину шатра на утрамбованную землю. — Ступай к солдатам, рабыня!

В углу палатки тускло блеснули доспехи Гектора. Точно кто пошевелился под ними. Так вот чего испугался Приам!

— Хотя нет, останься, — сказал он, взял ее за руку, вывел на середину шатра и стал разглядывать ее всю. — Разденься.

— Красивая? — спросила пленница с вызовом. По выговору она была не из этих мест. Скорее всего, из Фракии. — Мне холодно, — снова с вызовом сказала она и так же с вызовом стала сама разглядывать Ахилла.

Царю на мгновение показалось, что это его держат за руку, как раба, и разглядывают, как раба. «Может, так оно и есть?» Кровь ударила ему в голову, но он подавил вспышку гнева и тихо сказал:

— Я подарю тебе любовь.

— Подаришь? — спросила дерзкая пленница.

Ахилл сел напротив нее в кресло, в котором сидел Приам, и с интересом разглядывал этого звереныша. Что делал бы с ней Приам?

— Тебе сегодня плохо, басилевс? — спросила пленница.

— Я не бог, чтобы мне было хорошо.

— Не бог?

Она, кажется, улыбается. Она еще не видела, как улыбается череп.

— Что с тобой? — рабыня неслышно подошла к царю, который с закрытыми глазами откинулся на спинку кресла.

Ахилл вскочил, оттолкнув пленницу, и стремительно вышел из шатра.

— Иди за мной! — приказал он.

Пленница выскочила за ним следом. Царь смотрел в небо. Рабыня тоже посмотрела вверх. Она дрожала от предутренней прохлады. Ахилл взял ее за подбородок, долго смотрел в глаза, приблизив свои губы к ее губам, но не целуя, потом брезгливо отдернул руку.

— Не дрожи, женщина. В дрожи есть что-то собачье.

— Тебя бы самого раздеть, — сказала рабыня.

Ахилл хохотнул. Он долго молчал. Резко повернувшись, спросил:

— Зачем ты в глазах своих спрятала звезды?

Женщина дрожала от холода.

— Эти звезды похожи на чьи-то выбитые зубы. Это, наверное, зубы богов! — хрипло рассмеялся царь.

Ахилл подхватил женщину на руки и пронес в шатер мимо застывшего столбом стражника.


Прочитав на десятый раз все это, Мурлов понял, что ему, как Ахиллу, его Ахиллу, не нужна слава, не нужны подвиги, не нужны рабыни, делающие тебя рабом, не нужны ни цари, ни воины, а нужен друг, нужна Фаина, о которой ни одного слова он не написал, и нужна свобода, писать о которой не хватит слов.