Последняя из могикан

Любовь Баканова 3
«ПОСЛЕДНЯЯ ИЗ МОГИКАН»

«Я русской женщине пою
Молитву, как самой богине!
Тебя я, мать, боготворю
И присно, и в веках, доныне…»


Глава первая
Встреча

Из низеньких сеней, заставленных всякой нужной и ненужной для старого человека утварью, я вошла в хату, небольно стукнувшись макушкой о притолоку дверного косяка: я «поднялась», выросла от «зямли», а хатка, наоборот, принизилась, вросла в землю.
Я стояла перед тетей Глашей, узнавая и не узнавая ее. Она сидела в переднем «красном углу» под иконами, увешанными желтыми, выцветшими от времени рушниками, вышитыми когда-то еще в девках разноцветным «хрестиком» ею самой, и ела соленую хамсу, доставая ее из алюминиевой миски распухшими толстыми пальцами.
Рядышком на кургузом столе стояла небольшая черная сковорода с неровно-толстыми от многолетнего жирового нагара внешними сторонами, в которой аппетитно румянилась «крухавая картоха» с лопнувшей поверху зажаристой корочкой.
 Увидев неожиданную незнакомую гостью, чуть засмущавщись, теть Глаша отодвинула свою «трапезу», прикрыв ее давнишней стирки полотенцем и, гася смущение улыбкой, словно оправдываясь, начала без всяких предисловий:
– Ох, дочичка, урачи мине ругають. Нельзя, мол, бабка, табе соленого. Видишь, как я распухла, отекла уся? Стала, как кадушка, разбрюзгла, как гриб старай. А я, доча, пряма не могу: так душа просить солененького, шту пряма спасу нету никакого! И я тады ряшила, шту усе равно подыхать скора, ну-ка, уже восемьдесят пятай годок пошел, и буду-ка я есть усе, чаго мыя душа просить, чаго мой жалудок и живот пожелають и потребують. Оно жа, доча, раньши мы и так ничаго у жисти не видали. Такой та голод был посля войны, так та мы гулудовали, шту до етых пор не наядимся! Дажа крышечку хлеба жалко выкинуть, как усе успомнишь...
Теть Глаша тяжеловато поднялась из-за стола, охая, опираясь руками о колени, подошла ко мне. Вглядывалась, старалась угадать: кто же, наконец, пожаловал к ней, что за «доча» такая?! Она стояла передо мною растерянная, маленькая, в заношенных штопаных неопределенного цвета гамашах, чулками сползших на задубелые грязные валенки, в вытершейся плюшевой жакетке, оставшейся еще наверное с девичества. На голове теть Глаши красовался густо-серый, бывший когда-то белым, может даже с рисунком, полушалок с длинными запачканными сажей концами.
Я обняла ее, поцеловала в закопченные постоянным печным чадом щеки, прикоснулась к влажному, соленому от рыбы рту с прилипшими в уголках губ крошками вареной картошки.
 – Ах, кыкая ж ты молодец, доча! Шту не гребуешь нами, грязнюлями. Ето ж я усе дли печки, усе с чугунками – вот и грязныя как чушка. Ды ты, доча, не думай, у мине тожа наряды есть, – все еще не узнавая меня, внимательно разглядывая, говорила теть Глаша. И вдруг:
– А-ах! Дык ето ж Катькя!  И вправду, Катюха! Дочичка ж ты мыя! И как жа ето ты зашла ко мне, успомнила про мине…
Из блеклых глаз теть Глаши светлыми тонкими ручеечками полились слезы; она, удивляясь, качала головой, разводила руками и только повторяла: «Ды как жа ето? Ды как жа? Ето ж стока годов я тибе не видала!»
Удивительно, но теть Глаша все-таки узнала меня, хоть я очень и очень изменилась. Какое там «очень»!
Теть Глаша помнила меня голенастой, нескладной девочкой-подростком, гоняющей на велосипеде от своей до ее хаты; помнила застенчивой, мечтательной девушкой, с замиранием сердца выпытывающей женские секреты у нее, тогда еще совсем молодой, в пору большой колхозной страды, а именно скирдования, когда в минуты отдыха, валялись они в золотисто-желтой соломе; помнила и посерьезневшей, повзрослевшей, уходившей в большую жизнь…
Теперь перед нею стояла чужая, зрелая, полная женщина.
 Теть Глаша взяла меня за руку, провела к столу, усадив на неустойчивый кособокий табурет. Засмеялась: «Не брыкнешься с няго?» и, чуть отойдя в сторонку, как бы не веря глазам своим, опять рассматривала меня, охая, ахая, удивляясь.
 – Кать, крепка ты справна! Ни чижало табе? – по-доброму, просто спросила меня.
 – Да нет, теть Глаш. Пока вроде ничего, пока проворная, – я не стала вдаваться в подробности своей природы и конституции тела, коими всегда отбивалась от надоевших вопросов знакомых, скрывая истинные причины в хорошем аппетите и нелюбви к
разного рода модным диетам.
 Заметив мой взгляд, скользнувший по стене с фотографиями, теть Глаша гордо пояснила: «Ета я молодая!»
Да, она узнала меня почти сразу, а я все никак не могла разглядеть, найти ту, прежнюю, нашу теть Глашу. Когда-то красивое, чуть скуластое лицо ее сейчас походило на мягкую, с сероватым оттенком подушку с едва заметными узенькими озерцами-щелками выцветших, когда-то немыслимо ярко-синих глаз. Черты лица ее стерлись, разгладились, размылись солеными дождями частых слез неудавшейся бабьей судьбы.
Я усадила ее рядом, но она все порывалась встать, чем-то угостить, и каждое вставание доставалось ей с трудом из-за больных, отекших ног. В низкой, затененной кустами сирени хатке, всем убранством которой были кровать, стол и две лавки вдоль давно неклеенных обоями стен; пол, однако, был выстлан сравнительно чистыми половиками и кудреватыми кружками, связанных крючком из лоскутков цветной материи. Была и еще одна кровать, деревянная, самодельная, стоявшая на казенке – высоком дощатом настиле у печки. Казенку от времени повело и скособочило, и кровать за сатиновой шторкой как бы приподнималась над ней. Наблюдательная теть Глаша тут же объяснила мне: – А ето, Катюха, дажа и луччи! У голова не нада ничаго подкладывать, а я, кык раз, крепка не любю низка спать.
Я глядела на простое, если не сказать, убогое убранство хаты и в моей душе рос комок какой-то тоски, безысходности, а потом даже и злости. Злости на свое бессилие, на равнодушие людей, на бессердечие властей…
 Почему так плохо, по-нищенски живет эта русская женщина, всю свою жизнь отдавшая непомерному тяжкому труду?! Неужели в своей стране, на своей родине не заслужила она лучшей доли?! И сама я, чем и как могу помочь ей, если также бесправна и одинока, такой же изгой на собственной земле!
Умная, догадливая теть Глаша, заметив изменившееся выражение моего лица, опять удивила меня, разгадав мои мысли и эмоции:
 – Катичка!  Ты не думай, я чичас пензию неплохую получаю, и деньжаты у мине имеютца. Толькя крепка плоха однэй стало жить! Вот нада успахать усадьбу, картохи посадить, ето ж усе людей нада просить!
– Теть Глаша! Ну зачем тебе садить такой огромный огород? Ты ж   
поросенка теперь не держишь! Да тебе мешка картохи хватит! – воскликнула я.
 – Ну как жа! Как жа, усе будить што ля зарастать? Усе возьметца бурьяном, а я буду сидеть и глядеть как толкушка што ля?!
Нет, доча, пока еще живая, пока топчуся, то усе посажу: и картохи, и бурак, и моркву.
Теть Глаша прямо взбодрилась от такого разговора, глаза ее заблестели по-молодому, и в какой-то миг я увидела ту, прежнюю теть Глашу.
– Знаешь, Кать, – продолжила она с воодушевлением, –  а вот тута, под самым вокном у мине будуть цвяты. Крепка я, Кать, любю гяргины. Пряма, как гляну на ихнии бурдовыи шапки, аж душа молодеить!
Теть Глаша резко поднялась, видать, вспомнив молодую былую прыть, и тут же схватилась за колено: – Ох, заразы еты, мои ноги! Замучили гады, уже моченьки нетути. Чичас, Кать, я тибе угостю! Она подошла к печке, оперлась рукою о загнетку и на мгновение застыла, замерла. Затем, обернувшись ко мне, решительно  спросила-попросила: – Катя, дочичка, усе ж таки ты расскажи мине, как жа ен погиб?
 – Кто, теть Глаш? – прикинулась я несведующей, хотя догадывалась, о ком спрашивает она.
Удивленная, восхищенная ее чувством, сохраненным до глубокой старости, я глядела на заметно разволновавшуюся теть Глашу, на ее порозовевшие щеки и оживившиеся, заблестевшие глаза. Я искренне, до глубины души поражалась ее памяти, ее так и не ушедшей боли, ее непогасшему до сих пор чувству.
Ведь ей уже восемьдесят пять, а разум чист и ясен; в большом одряхлевшем теле бьется живое, трепещущее, еще любящее женское сердце, а память – природный  человеческий компьютер – хранит все годы, денечки, часы и минутки ее трудной, горькой, несчастливой любви.
 – Как хто? – поразилась теть Глаша моей будто бы недогадливости. – Я ж тибе о моем Вихтуре спрашиваю! Ты ж гдей  та рядушком с им жила, я слыхала.
– Подожди, подожди, теть Глаша. Еще успеешь накормить, угостить, – я нарочно затягивала паузу, понимая ее нетерпеливость, подойдя к ней. Я усадила ее на низенькую лавку у печки, подтащив табурет, устроилась напротив. 
– Он же не погиб, твой Виктор. Он просто умер. Умер своей смертью, – ответила я ей.
– А хто жа хоронил яго? Сын хучь был? Уладик был?
 – Был и Владик с семьей, друзья и знакомые. Ну, теть Глаш, было все, как у всех. Все чин по чину! А вот ты скажи-ка мне, почему не уехала из деревни вместе с ним? Ведь он звал тебя, наверное?   
Глаза теть Глаши увлажнились, она как-то сразу сникла, задумчиво молчала около минуты, потом тихо ответила: – Конешна звал. Толькя побоялася я.
 – А чего ты побоялась, теть Глаша? Ведь ты его так любила, все знают. А с любимыми хоть на край света уезжают!
 – Любила, а то как жа! – кончиком фартука вытерла набежавшую слезинку теть Глаша, – Любила, а ехать к няму побоялася и усе.
Сначалу ен был у Москве, а потом яго перекинули еще кудай та далека. Думую, я припруся, а у яго, можить, уже другая. Ен жа, Вихтур, крепка красивай был на морду. Вот и думую: бросить мине, деревенскую девку, к едрене хвене, и не поглядить, шту я яму законныя  жена. бы
 – Да ну, теть Глаш! Он бы только рад был, если действительно любил тебя. Зря, зря ты допустила эту ошибку. Я бы полетела за милым, не раздумывая!
 – Вы теперича девки совсем другыя, чем были мы, – заметила
грустно теть Глаша, – деревенскыи забитыи дурочки. Ить мы дальши своей деревни носа не высовывали! Вот толькя у Брянцку я и побыла тогды. Совсем еще молоденькяй.
 – А поженились вы с дядь Витей до войны или после? – решила я
разговорить ее.
 – Как жа! Ето уже посля войны, – теть Глаша немного помолчала,
вспоминая. – А как война началася, я как раз тогдай та и работала у Брянцку. На путях. А было мине усяго шишнадцать годков. Ох, Катечка, ни привяди господь, чаго мы тама нагляделися! Какога страху натерпелися! Бувала, как завизжить у небя, будта сразу тысячу свиней режуть, ка-ак летять самолеты тучою, а мы бечь, кто куды… А посля етой бомбежки мы, молодыя девки, начинаем разбирать завалы на путях. Меняли шпалы, рельсы. Вот, Кать, чичас дивуюся: мыслима ль ето – такуй ту тяжесть волочили на сабе, такуй ту неподъемность таскали!? И откудова тока сила бралася?! Вот, можить, я и надорвалася тама, шту не смогла родить хуть одного, – слезы посыпались  из глаз теть Глаши. Она примолкла, старясь успокоиться. Я своим платочком промокнула ее лицо.
 – И вот, дочичка, – продолжила она, – с нами работал малай один. Такой жа сопливай, как и мы. Так та, посля бомбежки разбирали завалы, и ен, малай етот, нашел патрон. Ды яго и раскулупал. Етот патрон возьми ды и узорвися пряма у яго руках! Ох, Катечка, скоко живу, а николи не забуду: у малого выскочили сразу два глаза и висять на … етых, ну, как их, ды на жилках, как на ниточках, пряма у няго на щеках. У нас одна девка заикатца стала посля етого. И вот ряшили мы убечь обратно, у деревню, домой. А дома тогды ж тожа немцы уже стояли. Вот куды хочешь, туды и девайся! А у Брянцку жили мы у будочки на краю леса. И вот посередь ночи здукаетца к нам какой-та мужик. Мы трусимся, боимся откутать, а ен грюк ды грюк. Потом как закричит: «Девки, откутайтя, я свой, русскай, истекаю кровью!» Ну, тута мы открыли, а ен, беднай, увесь у кровищи. Пуля яму нагу пробила, ен ие завязал визляком (узлом), а кровища усе-равно хлещить, – теть Глаша выставила передо мной свои руки: – Глянь-кя, Кать, усе волоски на кожи подымаютца, как успомню ето!
 Ну вот, мы яго перевязали, нагу яму перетянули, а ен уже ляжить как мертвай. Бледнай, шту полотно. Мы дывай отпаивать яго, ды куда тама… к утру закоченел. А утром мы с Нюркай Солдатовой ды с Клавкай Хвядоткинай убегли. Ну-ка, дочичка, пяшком ишли из Брянцку до Кольцовки! Ноги у кров избили. Запалилися усе. Бягим худыя, грязныя, дажа немцы нас не трогали, гребували наверно. А прибегли домой, тута тожа  – жисть  не сахар! – теть Глаша всплеснула руками, прервав свой рассказ: – Ето ж, што ж такоича?! Я, старыя дура, табе страсти еты рассказываю, а ты ж голодныя!
Я схватила ее за руку: –  Теть Глашенька, ну кто же мне поведает про все это кроме тебя?! Ведь не остается больше вас, моих дорогих геройских баб! Ведь ты – последняя из могикан!
Сбивчиво, путаясь от волнения в словах, я говорила ей:
– Конечно, это страшно, очень страшно! И особенно сейчас, когда я взрослая и все понимаю. Помнишь, теть Глаша, к каждому празднику Дню Победы мы, школьники, выступали у памятника нашим казненным в войну землякам? Я, девочка-подросток, в желтом шерстяном платьице, пожертвованном кем-то нашей многодетной бедной семье, не совсем тогда еще понимающая всей той трагедии, происшедшей в родном селе во время войны с фашистами, искренним волнительным детским голоском выводила: «Дымилась роща под горою, а вместе с ней горел закат. Нас оставалось только трое…» Теть Глаша, мне, все-таки, многое непонятно, неясно… Как тогда все случилось? Мне хочется пролить свет на ту трагедию.
– Пролить, девка, ты можешь тока молочко ай ваду. А вот свету
уже не прольешь! Как говорять молодыя: усе покрыта мраком!
 – Ды как жа ето, теть Глаша?! – завосклицала я на родном наречии. – Ведь кто-то должон знать, кто же их предал? Кто выдал немцам?
 – Гряшили тута на одну, – тихо ответила теть Глаша. – Вучительницу. А хто ие знаить? Она, ай ни она? Ничаго ей так и не исделали, хучь и вызывали у райен, к начальству. Правда, посадили посля войны наших трех мужуков, шту уродя оны помогали полицаям. А ета усю жисть у школя провучила. Она ж и тибе вучила, не догадываешься хто? 
Теперя уже позна, давно война проклятыя кончилася, а тогды думыли, шту усе, пришел конец белому свету…


Глава вторая
Казнь

      Сельская церковь стояла в самом центре, на взгорье.
Немцы согнали народ на церковную площадь. В основном, женщин, стариков, детей. Заставили встать на колени. Немецкая управа через переводчика объявила, что если сейчас никто не назовет имена партизан и не сознается в родственных с ними связях, все будут немедленно расстреляны. Плакали ребятишки и старики, валились в обморок бабы. Душераздирающий вой и паника охватили людскую толпу. Уже подтянули пулеметы, но гитлеровский офицер не успел дать команду. На взмыленном коне к поваленной на землю толпе односельчан подскакал назначенный немцами местный староста Ефим Толкачев. Он громко закричал: «Что вы делаете?! Господин офицер, здесь нет партизан и партизанских семей! Не стреляйте! Не жгите село!»
Ефим Толкачев заверил фашистов, что он в этом селе хорошо знает все семьи и отвечает за них, что он просит помиловать деревенский люд и распустить по домам. Офицеры переговорили между собой и, указывая на Ефима, дали команду по домам.
Кто бегом, кто, еле двигая от пережитого страха ногами, стали расходиться от церкви…
В окрестности действовали партизаны, не давая никакого спуска фашистам-агрессорам. В селе была создана подпольная группа, оказывающая помощь партизанским отрядам. Возглавлял группу Ефим Никитович Толкачев. По заданию коммунистов он остался в подполье. Не зная этого, немецкая власть назначила его старостой. Тридцатилетний Ефим тесно втерся в доверие новой власти, по-хитрому избегая ее уловок, срывал фашистские планы и операции.
Не раз спасал он своих земляков от неминуемой гибели за время оккупации села. И все ж, нашелся предатель, выдавший подпольную группу во главе с Ефимом Толкачевым.
В январе сорок третьего года после нечеловеческих пыток и изощренных испытаний был вынесен фашистский приговор – повесить! И снова к сельской церкви было согнано оставшееся население. Для устрашения.
На церковной площади возвышалась грубо сколоченная виселица. Под ней стоял табурет, ножки которого крест-накрест скреплялись широкими неотесанными плахами.
На святом, божьем месте творилось страшное, непостижимое человеческое злодеяние. Церковный крест золотом отсвечивал в небесной сини под ясным солнцем в этот студеный зимний день. В замеревшей от страха и ужаса толпе стояла и восемнадцатилетняя девушка Глаша. Запрокинув голову кверху, туда, в чистую лазурь неба, желавшая сиеминутно улететь отсюда, с этой убийственной земли, она боялась опустить свой взгляд.
 В пронзительной голубизне неба немыслимо ярко сияло-пылало январское солнце. Глядя туда, вверх, Глаше хотелось думать, что стоит не лютая зима, а жаркий знойный июль, и все, что происходит здесь, внизу, на грешной земле, совершенно неправдоподобно. Глаше хотелось верить, что все это просто сон, страшный кошмар, что она сейчас обратится к Богу, небу, солнцу – и исчезнет приснившаяся ей жуть, ибо под таким прекрасным небом, под таким величайшим светилом-Солнцем не может твориться немыслимый, великий человеческий грех.
«Господи, Боже, спаси нас, не отворачивайся от нас!» - читала молитву, просила Глаша, не отводя глаз от небесной сияющей сини. Но всемогущее небо и великое светило оставались равнодушными к творившемуся злу на земле. Живая планета, планета разумных существ была охвачена мраком беснующегося безумия, безумия беспредельной власти и обогащения одних за счет унижения, порабощения, уничтожения других. И самое страшное, что насилие это «практикуется» с древности, с создания рода человеческого: «С времен античных, древних счет идет,
А войнам нет конца, кровопролитью,
Где сталкивает лбами свой народ
Продавший душу дьяволу правитель…»
И первобытные люди-дикари, и коронованные цари убивая, уничтожая, вели жестокие войны за лучшее место под солнцем. Под вечным, непостижимым и таким равнодушным солнцем…
«Боже, если ты есть, иже еси на небеси, - мысленно молила-спрашивала Глаша, - неужели ты не видишь, неужели потворствуешь им, жестоким и несправедливым, творящими грех на твоей земле, Господи?! Боже, почему ты отвернулся от нас, бедных и несчастных, преданных рабов твоих?! Покарай их, Господи, дланью- своею!»
Над человеческим скоплением возник какой-то неясный, монотонный, до больного тиснения в груди тоскливый гул, все нарастающий и нарастающий, перешедший затем в жуткий, дикий, утробный вой. Казалось, еще минута, и людская толпа взорвется, разлетится в разные стороны, превратившись из разумных существ в нечто…
К виселице подвели всю подпольную группу. Девять молодых мужчин и юную учительницу сельской семилетки. Разутые и раздетые, мужчины в одних кальсонах, девушка в изорванной тонкой юбке. Из толпы на ее плечи какая-то смелая баба кинула шаль, на что несчастная тихо проронила: «Спасибо. Но теперь, ни к чему». Ефим Толкачев, бывший немецкий староста, на самом же деле руководитель подполья, первым шагнул к табурету. Босые, замерзшие, окаменевшие ноги его соскальзывали и два немецких солдата придерживали Ефима. Когда накинули петлю, Ефим срывающимся голосом крикнул: «Люди! Простите меня, если кому-то причинил зло и исделал чтой-то не так! Знайте, Ефим Толкачев никогда не был предателем, фашистским прихвостнем! Люди! Я прошу вас рассказать правду обо мне, усю правду! Прощайте, мои дор…» Немец выбил табурет из-под ног Ефима. Тело его закачалось, и виселица, заскрипев, накренилась на одну сторону. Качнулась и обезумевшая толпа. Душераздирающие крики, проклятья, стон исторгло чрево ее.
Глаша не смотрела туда, где вершилось ужасное действо.
Когда голова совсем занемела, и стало трудно держать ее запрокинутой, она, опустив ее вниз, плотно смежила веки, стиснула руками уши. Но, Боже милостивый! Глаша все-равно все видела и слышала каким-то другим, невероятным, внутренним зрением и слухом. Большинство из согнанных на площадь также закрыло ладонями глаза, чтоб не видеть лютой казни. Фашисты подбегали к людям, отдирали ладони от лиц.
Евдокия Толкачева вырвалась из толпы, бросилась к виселице, схватила сына за ноги. Немцы с силой оторвали ее и почти бесчувственную отволокли в сторону. Из обреченных партизан рванулся к Евдокии совсем молодой парнишка. Это был второй, младший ее сын. Тимофей. Немец сбил его с ног, вывернув руки, подтащил к виселице. Бабы сгрудились возле Евдокии, окружили кольцом, не пуская вперед, но она последними усилиями старалась разомкнуть живое кольцо бабьих тел, чтобы пробиться к своим дорогим деткам.
В это время пеньковая веревка затянулась на шее ее младшенького, златокудрого Тимошки.
 – Господи! – закричала Глаша не своим голосом, и он потерялся, утонул в нескончаемом трагическом многоголосье раскачивающейся из стороны в сторону деревенской толпы.
 – Господи! Как жа глядишь ты на такый-та муки ни в чем неповинных людей?! Как жа ты допускаешь это, Господи?! Почаму жа не отсохнуть руки у етых мучителей-грешников?! Как жа верить в тибе посля етого, Господи?! – ревела в голос Глаша вместе с ревущей толпой.
Учительницу звали Нина. Нина Николаевна Кошмякова. У нее была длинная, толстая, русая коса. Когда удавка сцепила ей шею, коса помешала быстрому исходу смерти, попав в петлю. Учительница хрипела, легкая, обнаженная фигурка ее дергалась в конвульсиях и тогда она, последним жизненным рывком выдернула свою красавицу-косу из-под веревки…
Под январским, колючим ветром десять окоченевших тел висели, качались ровно неделю. Немцы близко никого не подпускали к виселице. И только Евдокия Толкачева, обезумевшая от потери сразу двух сынов, еле передвигающаяся, от хаты к хате, от сарая к сараю, от плетня к плетню приближалась к церкви, не обращая внимания на окрики немецких охранников. Она падала на землю и ползла, ползла по колючему насту к последнему пристанищу своих детей-кровинок…
Господи! Какими словами выразить, озвучить материнское страдание и муку?! Всевышний Творец и Создатель! За какие грехи покарал ты простую, бедную, несчастную земную женщину-Мать, целующую сейчас стылые ноги сынов своих?! Неужели в лице согрешившей против твоей воли «первосозданной женщины» ты, всемилостивый и Человеколюбец, Господи, обрек всех земных матерей не только на муки родовые, что было озвучено тобой на века вечные, но еще и на муки гораздо сильнее, муки сердечные, душевные – терять детей своих, в этих муках рожденных?! Где же, и в чем истина твоя, Господи?! Неужели есть слова оправдания?!
Нет таких слов! Не найти никакого выражения и озвучания, потому как непостижимо передать, пережить случившееся!
Нет в жизни матери ничего страшнее испытать потерю чад своих!
Как жить после этого, Господи?! Зачем жить?!
… Не пережила Евдокия жестокой расправы над Ефимом и Тимошкой. Бледная, исхудавшая, она несколько дней металась в непроходящем жарком бреду, все звала сыновей, и счастливо улыбалась, разговаривая с ними, живыми и совсем невредимыми, приходящими в ее больное воображение. На какие-то минуты Евдокия приходила в себя и, выдирая волосы, криком кричала, звала смерть скорее забрать ее отсюда, «с етого постылого белого свету». Мужик Евдокии, Микитка, смолоду болевший какой-то «унутренней болестью», потому и избежавший военного призыва, сходил с ума, не зная, что делать. Оставшиеся две малолетние девки боялись заходить в хату – не то что подойти к умирающей матери. Непонятна смерть для молодых, противоестественна!
В тот самый день, когда застывшие тела повешенных, со стуком, словно поленья, фашисты поскидали в общую яму, Евдокия Толкачева умерла. Проститься с несчастными казненными и похоронить их по-христиански, по-людски немцы не разрешили. Самых близких родных погибших – жен, детей, отцов и матерей -  выслали-отправили в концлагерь, где они перенесли весь ужас плена и неволи.
А село в те дни затихло, будто вымерло. Редко-редко где курился синеватый дымок над хатой – печи не топились. Выстыли хаты сельчан, выстыли их души. По улицам раздавались лишь резкие, отрывистые фразы чужой, немецкой речи да еще бродили голодные собаки, до которых людям сейчас не было никакого дела. Собаки, тощие и одичавшие, слонялись по пустынным улицам села, своим жутким, безысходным воем наводя и без того бесконечно-смертную тоску. Кто знает, может чувствовали собаки все происходящее тут, на земле, среди людей и удивлялись, поражались своим собачьим умом: как же жестоки люди, как несправедливы друг к другу и, оказывается, так опасны!
… После свершившейся казни Глаша слегла. За дочкой ухаживал отец, с которым жила она тогда при медпункте. Немцы их не касались, у них была своя медицинская передвижная машина, деревенским медпунктом они даже брезговали, называя «швайнпунктом». В этом «швайнпункте» еще оставались кое-какие медикаменты. Отец отпаивал дочку порошками, ставил банки, но, потрясенная происшедшим, Глаша никак не поправлялась. Лишь один раз в жилье Тихона зашла Прасковья, мать Глаши. Принесла с собой в маленьком бидончике отвар какой-то чудо-травки. Попила дочка Глаша «етого конпотику» и, чудо ни чудо, на другой день сразу повеселела. А еще через два дня встала на ослабшие, еле державшие ноги.
Прасковья так и не простила мужа! А какая была его вина?! Случилось же вот что. Тихон был на фронте, когда часть деревенских семей, собрав в колонну, погнали в Германию. Прасковья, с убежавшей с железной дороги в городе Глашей и двумя маленькими сыновьями, уже дотопала до Белоруссии, но переправить их через границу немцы не успели – отбили наши.
Уже стояла глубокая осень. Идти-возвращаться домой было не в чем: обносились до самого пупа. Около месяца жили-перебивались в каком-то белорусском селе. Зарабатывали на обратный путь.
Прасковья потом рассказывала: «Еты белорусы – люди как люди. Хорошии. Толькя тожа крепка бедныи. Пряма беднее нас. А разговор ихняй почти понятнай. Мы усе разбирали, шту оны говорять. Дык вот, у етой сямьи окромя хозяйки-молодицы и старай бабки было еще два дитенка. Малай, годов сями и девка, совсем крышечная, у люльки. И вот ета девка усе кавкаить и кавкаить. Голосить, значить, плачить. Я глянула, ау ней, у беднай, уся морда как осклизлай кычан. Кожа усегде полопалася: и на лобя, и на щеках, и на бороде. И лезить ета кожа пряма мокрыми шкурками. А я слыхала, шту лечуть ету заразу материнским молоком. Вот я и кажу хозяйке: побрызгай-кя из сиськи пряма на лицо своей девочки. Та так та и исделала. Дня три не прошло, и болявки у девки стали заживать, засыхать. Ребенок сразу повеселел, а сама молодица рада без памяти. Так ей хочетца нас отблагодарить, а благодарить-то нечем! А я опять гляжу: малай ихняй бегаить по хатя, зикаить теленком, а сам совсем голиком! А у угле прялка стояла. Я и кажу хозяйке: найди хуть какую-нибудь куделю, я спряду ды и свяжу малому портки, хуть жопку прикрыим. Ну, она и нашла кое-што, какые-то гнилушки, я выбрала, напряла, и смантулила штаники, приодели ребенка. Ихнии бабы как узнали, шту я быстро пряду и вяжу, как побегли усе ко мне, кому чаго нада исделать!  И ниток какых-то понаходили! Ну, правда, я и сабе кое-чаго приобрела. Тожа поприкрыли голыи жопы. И стали мы собираться домой. А оны нас оставляють, крепка мы им понравилися. Но мы – тока домой, тока домой! Итак, уся душа изболелася»…
Добралась Прасковья со своим семейством до села, а хаты-то и нету! Одна печная труба торчит. Подселилась к соседям в погреб, где обитали еще две семьи. У этих семей хаты были целы, но в них жили немцы, выселив хозяев в погреба. Куда было деваться?!
Горевала, плакала Прасковья о хате, жалилась таким же горемыкам-страдальцам и не знала еще, какое известие ждет ее впереди. В самый первый вечер бабы побоялись ей сказать, сообщить, что вернулся Тихон. Ведь, сами же они, оставшиеся в деревне, по каким-то слухам и рассказали, поведали ее мужику, пробывшему на фронте совсем недолго, но успевшему лишиться правой ноги, что «яго Праскуню с дитями погнали у неметчину, но не догнали, а усех позалили у колодезю. Так шту, Тиша, усе твои погибли страшнай казнию»…
У комиссованного Тихона рана на ноге, оттяпанной в госпитале по самое колено, никак не заживала. Тайком от немцев, он кое-как добирался до медпункта на перевязки, где фельдшером работала молодая, приезжая в село перед самой войной, девушка по имени Нюрочка. При медпункте она и жила. Была Нюрочка довольно приятной наружности, но имела небольшой дефект: слегка прихрамывала на левую ногу. Жить Тихону было негде, хата спалена, семья погибла. Спал-перебивался то у одних, то у других. И однажды Нюрочка, очищая, перевязывая рану, вроде как с шуткой предложила Тихону: «Чего ж ты один будешь мыкаться?! Раз уж немцы порешили семью – перебирайся ко мне! На перевязки далеко ходить не надо. Мы с тобой оба хромоножки, только ты на правую, а я на левую. Может, нам вместе легче будет хромать по жизни...» Так Тихон и остался у Нюрочки. Она тщательно ухаживала за его ногой и спасла ведь от неминуемой, казалось, гангрены. Тихон сильно переживал за погибшую, «залитую у колодезю» семью, денно и нощно не переставал думать о ней, а она возьми и возвратись в село! Живая и невредимая, хотя изрядно отощавшая и потрепанная. Жена Прасковья, узнав, что Семен вернулся живым, хотя и инвалидом, сначала прослезилась от счастья, а потом заревела от горя, удостоверяясь, что люди «не брешуть» насчет фельдшерицы и мужа. Тихон был счастлив за живых детей, жену. Каждый день подходил он к погребу, где временно они обитали. Просил-упрашивал Прасковью вернуться к им, умолял, клялся, что и не думал изменять семье, что только раненая нога всему виной, но Прасковья как закаменела, стояла непробиваемой стеной и твердила только одно: «Иди и живи со своей хромкой!» Так «окрестила» она Нюрочку. Приходила и сама «Хромка», упрашивала Прасковью пустить Тихона обратно в семью, но та грубо вытолкала ее, приговаривая: «За нагу яго табе спасибочки, шту ухаживала, лячила, а за вас обоих прощения не будить! Быстро ж ты, Хромка, яго подцапила! Понятное дело, кому ж ты тыкая нужна, хуть и докторина!» Заплакала Нюрочка, а вскоре и съехала из села. Плакала в погребе Прасковья, вместе с матерью плакала и Глаша, уговаривая мать простить отца. Та – ни в какую! Жалко было Глаше батю-инвалида да и тесно жить в погребе целой куче людей, и ушла она в медпункт, к Тихону. Простили отца и подрастающие сыновья, хотя никакой вины за ним по-малолетству не видели, не понимали, и бегали к бате по любому поводу и без него: где, за каким-нибудь советом, а где и просто, соскучившись по грубой мужской ласке, чтоб родной папка погладил тяжелой ладонью по мальчишеским вихрастым головам.
Так и стала жить Глаша с отцом. После двухгодичной немецкой оккупации освобожденное село стало строиться. Тихон был первый плотник на деревне. И первую хату он срубил для Прасковьи и ребят. Уж тут-то, думали сельчане, Тихон с Прасковьей помирятся! Ан, нет! Не тут-то было! Прасковья готовила работничкам обед и ужин, кормила их, и мужа своего, Тихон, особо не выделяла. Накормив, со словами благодарности отправляла всех по домам-хатам, у кого они имелись или же во времянки и погреба. И каково же было удивление людей, когда после целого дня махания топором и рубанком, Тихон неуклюже хромал на деревянном протезе, им же самим излаженным, в свой медпункт. Сердобольные соседки шушукались у колодца: «Ето ж, бабы, какоя серца нада иметь! Ето ж кыляное серца! Сроду на ие и не подумали б! Ни во што Тишку не ставить! Ды на яго местя плюнуть нада на Праскутку! Такым-та мужуком кидаетца!» Завидев спешащую к колодцу Прасковью, бабы моментально напускали на лица умильные улыбочки и начинали громко восхищаться: «А што, бабы, такэй-та хаты как у Праскуни и не найдешь! Праскут, а скоко лесу у тибе ушло на пятистенку?»
Прасковья, зная своих кумушек-соседок, иногда отмалчивалась, а иногда «подливала маслица в огонь», улыбаясь, советовала: «А вы луччи у Тихона спроситя! Я-то тут при чем?!»
Поначалу Тихон оставался ужинать, высиживал допоздна, в душе на что-то надеясь, но поняв, что Прасковья никаким знаком, жестом, взглядом не подтверждает его надежду, отказался ужинать совсем, и сразу, закончив работу, уходил «домой», в медпункт. Себе поставил сруб Тихон в последнюю очередь, тогда же из района прислали новую «докторину». Невесть какие были эти наспех построенные хаты, но над своим домом Тихон потрудился-постарался. И вышла-получилась не деревенская хатка, а настоящий красивый аккуратный домик. Назвать высоким, объемистым словом «дом», строение Тихона было бы неверно. Резное крылечко, резные, со всякими завитушками, наличники окошек, резной же деревянный петух на коньке крыши создавали впечатление чего-то сказочного, игрушечного. Просто, домик. Как же наслаждалась Глаша, вдыхая аромат свежего, совсем недавно спиленного дерев-а, как была счастлива, когда заселились они с отцом в свое жилище!
 Но самым первым делом, в самую первую очередь сельчане перезахоронили партизан-подпольщиков. Братскую могилу расположили на высоком пригорке, стальной, острый шпиль памятника которой просматривается со всех сторон, с какой не подойди к селу. В яркий, солнечный день он горит, сияет, словно приветствует своих земляков, улыбается им, вселяя в души надежду и веру жить дальше; в пасмурные же дни проплывающие серые облака задевают его, и он будто прокалывает их своей, уходящей в вышину, иглой, и тогда вся братская могила орошается потоком дождевых слез.
Может быть, кто-то все-таки тоскует там, в непонятном мироздании и плачет, плачет в небесах над маленькой табличкой сельского памятника, где уместились десять человеческих жизней.
«Больше они не вернутся» - гласит черная заглавная строка. Но память людей, земляков-односельчан навсегда увековечила эти десять фамилий. Вот они: Кошмякова Нина Николаевна.
Астахов Афанасий Иванович.
Романников Григорий Викторович.
Толкачев Ефим Никитович.
Федорков Иван Семенович.
Филиппов Семен Моисеевич.
Чекуров Иван Степанович.
Псищев Павел Стефанович.
Толкачев Тимофей Никитович.
Архипов Савелий Астахович.





                Мини-глава третья:
Философское отступление (попытка размышления)

В детстве я слышала приглушенные разговоры взрослых о подозрении одной из старейших учительниц нашей школы в, якобы, предательстве местных партизан. Говорили, что в кармане ее жакетки нашли весь список подпольщиков, что Нина Кошмякова была не только ее коллегой по школе, но и соперницей. Была ли то правда или наговор – знает только она. Прожившая, кстати, почти до ста лет, что наводит на размышление о справедливом ли, нет ли распределении человеческого срока жизни природой ли, богом ли…
В отношении последнего, вообще, куча не разъяснимых вопросов. Хотя, может быть, природа и есть Бог, а сам Господь – истинная природа. Но вопросов от этого совсем не меньше, в особенности, касаемо греха. Существует ли вообще сие понятие? Применяется ли оно? За что? Кому? Дало ли оно, показало человеческим особям свое предназначение и последующее за этим наказание? И тут некстати примешиваются другие понятия: всепрощение, милостивость, что опять же привносит в нашу короткую, итак непонятную жизнь, новые и новые вопросы…
Может быть, такая непонятность и загадка, всеобщая Тайна кому-то нужна? Но кому, и зачем?!
... Тот великий, страшный грех, грех убийства и расправы, учиненный немцами в январе сорок третьего года, незабываем людьми до смертного часа. Я, не видевшая воочию того тяжкого события в селе, повзрослев, кое о чем поразмыслив, до сих пор мучаясь, никак не могу понять тонкостей душевного движения человеческой сущности. Разве может в живой душе уместиться, жить такая немыслимая жестокость и ненависть к себе подобному, будь он представитель другой расы и нации?! Присуще ли что-то человеческое фашистским идеологам, исповедующим философию Фридриха Ницше, его «сверхчеловека» и исключительность одной нации среди прочих?! Присуще ли что-то человеческое, разумное этой самой «исключительно» высшей, арийской расе, если она, придерживаясь той же философии Ницше с его известной формулировкой «Бог умер», вступила в противоречие с нею, вывев готической вязью на медных бляхах своих подданных, немецких солдат и офицеров, слова девиза: «Готт мит унс». «С нами Бог». Да полноте! Человеческое ли? Скорее всего, при создавшихся обстоятельствах, в период превосходства над всеми и вся, в душах некоторых разумных тварей (если, опять же, тварям этим присущи разум и душа, что очень сомнительно), образующих иногда крупные сообщества, оживает, скалится неукрощенный дикий зверь. Монстр. Имя которому Сатана. Дьявол. Он, отвернувшийся от Господа своего возомнил себя Властелином, самим Господом. И потому, фашисты шли под девизом: «С нами Бог».
 Но разве Сатана сильнее Господа, если прикрываясь ложной маской, именем Бога творит безумные бесчинства и грехоубийства?! Ницше писал: «Настало время, когда дьявол должен быть адвокатом Бога, если и сам он хочет продлить иначе свое существование». Изречение это непростое, противоречивое, но очень глубокое. Своей формулой «Бог умер» Ницше, по исследовательским работам историков, конкретно говорил о христианстве, ведущем народы на борьбу, которое выродилось и никого, никуда вести уже неспособно». Немецкая нация, стараясь доказать свою избранность, исключительность, в подтверждение другого высказывания ее земляка-философа: «Народ, сумевший прийти к всемирной власти, мощи, победит в великом историческом состязании», всячески стремилась овладеть вершинами господства, и к «всемирной мощи» шла по бесчисленным трупам Европы. Здесь, несмотря на множества противоречий в философии самого Ницше, взгляды фашистских идеологов совпадали с его утверждением, что «Воля к власти», «Воля к мощи» должна быть всяко оправдана, ибо это непреложный закон природы: сильнейший побеждает слабого. По выражению Ницше: «Каждой победе присуще презрение к жизни!»
Вот так! О каком «человеческом» можно вести речь?! Но, действительно, выходит, жизнь - прежде всего и есть борьба?!
Здесь же сразу вспоминаются другие великие люди, теория борьбы которых также имеет свое оправдание. Только их борьба – наоборот! Слабый и угнетенный находит в себе силы бороться с сильным, господствующим. И хоть не всегда победа за первыми, все ж, присутствие морали, так отвергаемой Ницше («Жизнь в сопровождении морали – невыносима», «Мораль – это важничание человека перед природой»), присутствие нравственности и совести всегда дарило надежду на иной поворот событий, поворот жизни, поворот самой истории. Если опираться на учение Ницше и ничем, никак не выделяться из природы, то есть быть растением, насекомым, животным и даже камнем, среди которых ведется повсеминутная борьба за выживание (так камень, более массивный, дробит-разбивает мелкие, маленькие в неживой природе), то возникает вопрос: а как же быть с нашей бедной, человеческой головушкой, наделенной, мало-мальски, но все ж таки, разумом?
Разумом! Тем величайшим совершенством природы, которым восхищался еще один представитель немецкой философии.
Георг Вильгельм Фредерик Гегель. Он утверждал, что миром правит Божественный разум. А как быть с нашей душой, этой непознанной субстанцией, имеющей свойства иногда болеть, мучиться, страдать? Знакомое изречение: Бог есть Совесть. Он должен быть в каждом из нас! Он был и с ними, и даже был их девизом. Немецкая «наци» знала учение Фридриха Ницше.  Сам же великий философ, «жаждующий славы заблистать через триста лет», чего он, собственно, и достиг, не страдая излишней скромностью, заявляя, что «Из всех европейцев – Платон, Вольтер, Гете -  я обладаю душой самого широкого диапазона и мог бы стать Буддой Европы» -  не представлял, не знал, не видел чудовищной, фашистской, «коричневой чумы», мощнейшим катком прокатившейся по народам Европы.  Неизвестно, как бы отнесся к этому противоречивый и неоднозначный философ. Тем более, по высказываниям его сестры, у которой пришлось доживать последние дни, Фридрих Ницше обожал русскую литературу. Толстого, Достоевского. А о самом русском народе отзывался как о носителе и выразителе высших идей; что в нем, русском народе таятся непроявившиеся и неиспользованные духовные силы. Каково бы было мнение Ницше о второй мировой войне, где великий русский народ боролся за свою землю с немецкими захватчиками, его земляками, более того, приверженцами его учения?!!  В исторических источниках сказано, что на одной странице можно прочесть два совершенно противоположных выражения мыслей Фридриха Ницше. Например, «Люди, стремящиеся к величию, суть по обыкновению злые люди: таков их единственный способ выносить себя…» и «Стремление к величию выдает себя с головой: кто обладает величием – стремится к доброте!» Исследователями философии Ницше высказано мнение, что неоднозначные, противоположные изречения ученого, выраженные на бумаге, не стоит воспринимать как чистую истину. Следовало бы видеть выражение лица, глаз, улыбку самого автора, так как он и сам признавался в своем лукавстве. Хорошо же лукавство, перевернувшее мировоззрение целых народов, подтолкнувшее одних на порабощение других! «Цель жизни – сама жизнь!» - заявлял Ницше. Эту формулу каждый волен трактовать по-своему. Фашисты из философии своего знаменитого земляка выбрали те тезисы, которые полностью оправдывали их политику завоевания. На чужой, захваченной ими земле, растоптав человеческое достоинство простого русского народа, незваные представители «высочайшей арийской расы» садистски наслаждались, упивались своим временным господством. Аристократическая голубая кровь их не стыла в жилах от извращенного издевательства над поверженными людьми, наоборот, гуляя по телу горячими, бешеными, дьявольскими толчками, она доводила «сверхчеловеков» до животного оргазма, что опять же возвращало к философии Ницше, оправдывающей любые низменные человеческие инстинкты. Человеческие ли?



Глава четвертая:
Возвращение к жизни
- Катюха, Кать! Ды очнись ты, дочичка моя! Ну их к змею все еты разговоры ды успоминанья! Я гляжу, ты пряма уся перемянилась, аж побледнела. И тыкай-та сурьезныя…
Громким окликом вернула меня теть Глаша, выхватила, выдернула из ее же маленького отрезка былой жизни, из того дальнего времени, страшного и тяжкого, которое ей не хочется вспоминать, чтоб не бередить свою все помнящую душу.
 – Ну их к огню, еты усе думки, Катюха! От них тока голова разболитца. А еще разболитца, шту мы с тобой не евши. Ну-ка, скоко сидим – усе балакаим ды трынкаим, а ты у мине голодная и я хочу тибе угостить.
 – Теть Глаша, а батя твой, дед Тихон так и жил один? Ни с кем больше не сходился? – я не могла сразу отойти от прошлого, даже вернувшись в настоящее время, в явь, в эту теперь старую, низкую хатку, бывшую когда-то домиком-теремком. Я подошла к застекленной, самодельной рамочке в простенке между окнами. Подковыляла и теть Глаша. Еле разогнувшись, она послюнявила заскорузлый палец и протерла засиженный мухами «патрет».
 – Ды ну, Катя, какой из няго был жаних?! Одноногай. Так и жил со мною. А я с ним.
На желтой от времени карточке Тихон был еще довольно молодой и видный. С лихим курчавым чубом из-под картуза и с таким же лихим взглядом из-под кустистых бровей. Теть Глаша отошла к печке, ловко вывернула ухватом небольшой чугунок, сдернула с него крышку и хату сразу же заполнил незабываемый мной аромат томленой с гусятиной картошки. У меня провокационно «потекли слюнки», а теть Глаша уже плюхнула передо мной доверху наполненную коричнево-золотистой томленкой миску, вытерла руки чистым рушником и быстрыми шажками утопала за шторку в чуланчик. Я даже удивилась такой ее прыти, порадовалась за нечастый миг бабьего праздничного воодушевления. Из-за шторки теть Глаша вышла заговорчески улыбаясь, протирая руками зеленую запотевшую поллитровку.
 – На холодке стояла, - лукаво подмигнула мне. – Чичас, доча, мы с тобою отметим ето дело. И отпразнуем! А как жа! Тыкай-та устреча у нас! И коли еще увидимся?!
Она достала с полицы два граненых стограммовых стаканчика, дунула в них и тут же протерла рушником. Кивнув на печку спросила: - А, можа, еще и борщеца кисленького съешь? Не погребуешь? Ох, хорош борщец! Капусточка так упрела за целай день!
Я мгновенно застыдилась мысли, что с удовольствием, даже с жадностью приговорила бы сейчас эти исконно наши деревенские кушанья. Припомнилась героиня Татьяны Дорониной из замечательного, трогательного фильма «Три тополя на Плющихе», где в одном из самых первых эпизодов на замечание нелюбившей ее соседки, она, крепкотелая, по-деревенски свежая, отвечает: «А мне завсегда кушать охота». Теть Глаша, видя мои загоревшиеся глаза и наверняка почувствовавшая мой разгорающийся аппетит, довольная, что угодила угощением, с улыбочкой предложила: «А еще, Кать, у мине кулеш есть. Чичас достану».
Какое там, «погребуешь»! Ну где и когда я еще отведаю этих деревенских деликатесов?! Да, да, для кого-то – это простая, крестьянская, грубая еда, а для меня желанные деликатесы. Давно живущая в городе, приготавливая обеды на газовой плите, получавшиеся весьма съедобными и даже вкусными, по похвальным отзывам моих домочадцев, я все старалась, искала, доводила свои кулинарные способности до тех «гастрономических вершин», которые запомнила, «съела», унесла из деревенского детства. Несколько раз пыталась я сделать «томленку» в нашей обычной духовке, и что же? Продержав в ней при положенной температуре крупно порезанную картошку часов пять-шесть, я получала разваристое картофельное пюре, отдаленно напоминающее «специфический» вкус, схожее, правда, с деревенской томленкой золотисто-коричневым цветом. И все ж, это было совсем другое кушанье! Не хватало одного и самого главного – матушки, русской духовитой печки! Уваривать же, томить в современной чудо-печке борщ и щи, называемые в моем селе общим словом – «капуста», я не рисковала, зная, что из этого ничего не выйдет. Ведь на долгое время духовку в квартире без пригляда не оставишь, это тебе не русская печка – затолкал чугунок в «чрево» ее, закрыл заслонкой и -  стой они, упревай, щи да каша – пища наша до самого вечера! Пока я сравнивала да вспоминала, теть Глаша подвинула ко мне исходящую наваристым, духмяным парком миску с упревшей «капустой» -борщем. Теперь она догадывалась, отчего я «крепка справна»! С поданной «дли аппетиту» рюмочкой домашней «воточки»-самогонки, я уплетала за обе щеки и капусту, в городе ее бы именовали первым блюдом, и томленку с гусятиной, которая бы соответствовала блюду под номером два. От кулеша я отказалась: ему просто-напросто в моем желудке уже не оставалось места. Родную, дорогую пищу из детства я «смолотила» бы и без всякой рюмочки, но никак нельзя было обидеть гостеприимную хозяйку. Сама теть Глаша тоже выпила стопочку, отдышавшись, проговорила: «Крепкыя, зараза! А я, Кать, буваить, дли аппетиту рюмочку и выпью. Пускай кров старую погоняить, правда? Раньши, доча, бувало, однэй рюмкой и не обходилася. Ничаго не брало. А чичас совсем никуда стала, слабыя. Толькя и осиляю одну-две». Сердце мое сжалось от умиления. И грустно и смешно. На дряблых, закопченных щеках теть Глаши пробился, заиграл румянец. Я улыбнулась ей: «Да ты еще молодец, молодчина, дорогая теть Глашенька! Мне до твоих лет и не дожить!»
 – Чаво это ты? Как не дожить? Доживешь! Вам тока теперича жить ды жить! Мы вон какую жисть пережили: и войну, и нищату, и голодуху. Ты знаешь, Катюш, какой голод был посля войны?! Лютай! Тыкай-та голодуха, хуть подыхай! Бувало, насушим очистки картофельные, шелуху ету обтукаем пряльником, а она у нос так лезить, так табаком шибаить, шту мы усе чхаим и чхаим. Задыхаемся. И пякли из етого усяго добра лепешки. Хуть ба скорочка хлеба была! А у Бушневой тогды усе еще жили единолично. И хлебушик у них имелся. Отец мой, Тихон, и говорить: пошел-ка, ты, Глань, у Бушневку. Можа, кто и подасть. И пошла я побиратца. Захожу у одну хату, а тама тока корвиги из печки достали. А пахни-и-ть… У мине голова закружилася и я сама чуть не повалилася. Попросила хуть скорочку, а хозяин узял мине за шкирку и вытурил из хатя: иди-ка, иди, у вас, мол, усе колхозное, усе ваше! Ох, беда, беда. Иду ряву, слезами умуваюся. Думую, пропала я совсем, нихто мине не пожалеить, нихто хлебушка не дасть. Уже и заходить к людям боюся. А тут вышла какай-та женчина, и зоветь мине: зайди, зайди, детка, у хату. Вот она и накормила мине хлебушком и еще молозивом – коровка у ней тока отелилась, вот и было не молочко, а тока еще молозиво. Добрая попалась женчина, еще и с собою мине дала скибку. Отправилася я домой, а мине как пьяную качаить. От сыта. Ну-ка, скоко не евши, а тута нахваталась до самого горла! Вот, дочичка, какыя у нас были перяжитки. Усе развя расскажешь?! А чичас – усе есть! Ешь – не хочу! Толькя у глотку ничаго уже не лезить. Как говорять: ешь, пока рот свеж, а как завянить – сам жрать не станить! – засмеялась наконец теть Глаша, закончив грустный свой рассказ. – Ой, Кать, - встрепенулась вдруг она, - ты ешь, пей, закусувай! Посиди без мине. Я – минутою! Я ж совсем забыла про писклят! Коршун, змей, квахтуху унес, а теперя вот писклят гоняить. И, гад такой, ничаго не боитца, никакых тряпок-хиряпок». Торопясь, она заковыляла на улицу. Теперь я поняла, для чего на сук яблони возле сарая была вывешена большая красная тряпка. Я засмеялась еще, когда подходила к хате: никак теть Глаша таким вот «красным флагом» отмечает какой-то весенний праздник – как раз приближались Первомай и день Победы. Я догадалась: бывшая наволочка красного цвета была приспособлена для отгона птицы-хищника. Как все-таки разнообразен и противоречив мир природы, животный мир: «приземленный» бык с яростью кидается на красную тряпку, а «возвышенный» коршун боится ее. Но и среди коршунов, этих птиц «высокого полета», находятся отважные, и развешенные над хатами и сараями красные флаги-тряпки, капроновые тазы и даже резиновые сапоги только красных расцветок, не отпугивают его.
Я вышла вслед за теть Глашей. Как же управится она с молоденькими прыгучими цыплятами?! Она же, стоя посреди двора подманивала цыплят, разбрасывая зерно: «Цыпа, цыпа, цыпочки, диба, диба, дибочки!»  Небольшие, желтые, пушистые комочки сбились в одну кучу у ног хозяйки. Нагнувшись, теть Глаша ловко, одного за другим, покидала «писклят» в фартук, и кивнула мне: «Бяги, бяги у хату, а то уже холодаить. Я их чичас у сарай замкну».
А весенний денек-то уже близился к концу! Вот сколько я пробыла у теть Глаши! Времечко пролетело – даже не заметила!
Она вернулась, сняла фартук. – Ну вот, теперя я на спокою. Катечка! Дык ты ж почаму не доела? Усе ж уже поостыло!
 – О, нет, дорогая моя, я наелась за милую душу! Теперь буду долго помнить твое угощение.
Теть Глаша замахала руками: - Ды какое ж ето угощенье?! Картоха с капустой. Ты, наверно, Кать, смеешься надо мной. У твоем городя развя хужа ешь?
«У городя», конечно, есть что и повкуснее, но, видать, скучает душа и нутро мое по самой первой пище, впитанной с молоком матери. Так подумала я, но вслух ничего не сказала.
 – Кать, а мою поневу не хочешь поглядеть? Раз табе крепка про старину интересно. – спросила теть Глаша, заметив мой призадумавшийся взгляд.
– Конечно, конечно! – вспыхнули интересом мои глаза, и теть Глаша, довольная переменой в моем настроении, быстренько потопала к высокому, деревянному сундуку с потускневшими стальными уголками и большим висячим, уже заржавевшим замком. Я думала, сундук действительно замкнут, но теть Глаша со скрипом выдернула ржавый замок, бросив прямо под ноги и, улыбаясь, обратилась ко мне:
 – Ету крышку мине никак не поднять. Батя еще железом изнутря оббивал. Усе, родимай, наряды мои берег. Не думал, шту мине вековухой вековать. Хотя я навродя и не вековуха. Усе ж таки, уродя была замужем. А уродя и не была.
Я, не страдающая бессилием, с большим трудом приподняла крышку сундука и, поднатужившись, откинула ее.
 – Ничего себе! Как же ты его открываешь? – поразилась я.
«А ты спроси, когда я его откутала?» – смеялись, искрились голубые щелочки глаз теть Глаши. Она стала доставать сложенные стопками платки и полушалки, давно невостребованные и пожелтевшие от долгого лежания; большие и малые узлы и узелки с какими-то одежками, и, наконец, почти со дна сундука осторожно вынула свой давнишний наряд, убор замужней женщины – поневу. Из нутра сундука по всей хате поднялся и распространился запах затхлости и прелости, издаваемый потревоженным, залежавшимся бельем. Ничего не сказав, будто не чувствуя никакого «аромата», я любовалась поневой, стараясь представить в ней юную женщину Глашу. Неудивительно, что яркие, красочные цвета поневы даже не поблекли, ведь на ее изготовление шла самая дорогая, качественная пряжа, самые лучшие расшивные нитки. Темно-синие квадраты с черными промежутками сочетались с яркой, красочной кромкой, идущей по подолу и в запахе. (В слове запахе ударение на втором слоге).
 – Кать, подожди, - теть Глаша, расправив наряд, положила его на кровать. – Я табе еще вот чаго покажу!
Она стала рыться на дне сундука, приговаривая при этом: «Скоко их тута, етых визляков! До ударовой матери! Уже и не знаю, игде чаго ляжить». Наконец выдернула довольно большой узел, с торчащими из него белыми тапками.
 – Вот, Катя, ето мое смертное. Ляжить-полеживаить, ждеть не дождетца мине, а я, перхоть старая, зажилася тута, загостилася на белом светя. Глянь-кя, усе уже пожелтело ды и какый-та пятны пошли.
 – Ой, ради бога, не показывай ты это! Не надо! – замахала я руками. Но теть Глаша сама, наверное, позабыла, какие вещи клала когда-то в этот узел, ей самой было интересно. Она вытаскивала один предмет белья за другим и, то удивлялась, то восхищалась, то отчаивалась.  «Надо ж, ету юбку я так искала, так искала! Нарядитца хотелось у какой-та празник. Ить, помню, шту игдей-та должна быть! А она у мине тута пролеживаить! Ты глянь, Кать, крепка хороша юбка была, а теперя у какых-та пятнах, нитках и дажа, ты глянь-кя, дырки появилися. Батюшки-святы! Усе нада новое куплять! У етом жа не положишь! Вот тока тапки целыи и дажа не пожалтели. Ох, Катюха, хорошо, шту ты поневу поглядеть захотела! А то б я когды до етого сундука-рундука дотронулася! Вот ба стыдобушка была: коли я б подохла, и мине стали обряжать…»
– А ты давно все это собрала для смерти? – поинтересовалась я.
 – Ды как-та приболела крепка, годов двадцать назад или поболя, ну да, шешдесят мине сравнялося как раз. И думыла тогды, шту подохну. По зями каталася, так-та почки прихватили! А потом присоветовали урачи попить какой-та порошок. Ну, еты камни и вышли у мине. Пяском покрышилися. Я тогдый-та и схватилася: ну-ка, помру, будуть люди метаться – у чем хоронить? И я ряшила усе собрать у визляк. А теперича, видишь, как зажилася, шту уся одежа попортилася. – теть Глаша засмеялась: - Ну, ничаго. Зато у новой буду лежать как невеста.
Мне стало как-то не по себе. О будущей кончине теть Глаша говорила так просто, так буднично и даже весело. А может, это и есть великая мудрость житейская, когда не надо биться над вечными вопросами о жизни, смерти, о смысле бытия…
Пересмотрев стопку платков и полушалков с устоявшимся запахом затхлости, теть Глаша пояснила мне: «А еты платки усе на поминанье. Штуб каждому раздарили. Ничаго, платки еще хорошии, у деревни сойдуть за милую душу.  Жалка мне их выкидывать. Бяри-ка и ты, какой получше. Выбирай любой, какой понравитца. А то, удруг, не приедешь на то уремя, когды я окочурюся, - теть Глаша опять засмеялась. – Живешь ты, Катя, крепка далека. Так шту давай, облюбуй какой-нибудь платок или полушалок». Я растерялась. Не хотелось обижать теть Глашу, но противоречивые чувства боролись во мне, мешали сделать выбор. Зачем он мне, этот старый желтый платок?! А теть Глаша уже раскидала-разметала платочную кучу по кровати, и с ожиданием глядела на меня: ну же, выбирай! Я облюбовала тонкий шерстяной полушалок цвета «топленого молока» с алыми маками по всем четырем сторонам. Довольная, улыбающаяся теть Глаша наклонилась над сундуком и достала с его дна три тяжелых, холщевых рушника, вышитых гладью и крестиком, с ажурными пожелтевшими кружевами.
 – Кать, усе исделано своими ручками: и холст сама ткала, и кружува вязала. Ето как раз перед свадьбой с Вихтуром. Возьми-ка хуть один! Отдашь у церкву. Што оны тута усю жисть пролеживають. А у церквы хуть помянуть, и будить Вихтуру мояму память.
Я стала разворачивать один из рушников, он оказался метров трех-четырех и, вдруг, из его складок посыпались какие-то бумажки, квитанции, маленькие фотографии с мелко-зазубренными краями. Согласившись и на этот необычный подарок – снесу действительно в нашу церковь – я быстро, с интересом принялась подбирать выпавшее из рушника. Конечно, больше всего меня интересовали старые черно-белые карточки. Заинтересовалась ими и теть Глаша: «Подожди, подожди, Катюха. Ето ж хто тута?» Она споренько покидала в сундук свои узелки-«визляки» и, обратившись ко мне, предложила: «Пойдем, Кать, сядем за стол. Уся спина отнялася, ноги не держуть, как ватныи подкашиваютца». Мы прошли к столу. Теть Глаша поспешно освободила краешек, небрежно сдвинув локтем в сторону миски-чашки. Прищурясь, стала всматриваться в давно забытые молодые лица.
 – Во, Кать, глыза стали! Ни огня не видють! Ето ж тут уродя какые-та три девки, да? Постой, постой! Дык ето ж я тута, вон, с краюшку. А ето Манькя, а ето Симка. Господи, дык ето ж наша тройкя на пятак! – обрадовалась она узнаванию. – Гляди, Катя, ето ж я была тыкая! Неужель усе так и было?! Во, деточка, и ты будишь тыкай-та!
Я промолчала, ощутив внутри неприятный холодок от предсказания дальнейшей возрастной перспективы. Хотя с другой стороны, дожить до таких лет как тетушка Глафира Тихоновна и иметь прекрасную память, да еще и «видящие глазки» без очков (я же читать без них уже не могу) – не должно было бы особо холодить мою душу. Такое долголетие – милостивый, прекрасный подарок природы! А теть Глаша уже разглядывала другую фотографию. Глаза ее увлажнились, промокнув их концами платка, она резковато двинула карточку ко мне: «Ну, а ету пару, гуся и гагару, ты сразу узнаешь?» Я глядела на старую, пожелтевшую фотографию. На ней виднелась серая бревенчатая стенка хаты, на которую маленькими гвоздочками через сложенную в несколько слоев газетную бумагу, (что помнилось мне из детства), была прибита, натянута белая скатерть с бахромчатыми краями. Видать, был в деревне большой праздник, скорее всего, престольный Спас, случился и заезжий фотограф. Для этого дела бабы не пожалели своего нарядного убранства – новой скатерти, по-нашему, по-деревенски – настольника. В центре импровизированного экрана-полотна, взявшись за руки, стояли теть Глаша и дядь Витя.
 – Ну што, Кать, узнала? Ты глянь-кя, кыкая у мине морда! Щеки чуть не треснуть! И Вихтур тожа справнай. Ето, дочичка, мы уже оправилися посля голоду. Жить уже стали луччи. Хлебушек у всех появился, сальца, молочко. Вот и наели сабе ряшки.
 – Теть Глаша, а почему ты на карточке какая-то робкая, печальная? Это вы снимались до свадьбы или после?
 – Ды игде ты увидала, шту печальныя? Ды я рада без пямяти, шту ен со мною, шту узял мине. А на карточку снялися как раз посля запоя.
 – Интересно, почему у нас называется «запой»? – вслух удивилась я. – Где-то сие торжество величают помолвкой, обручением, сватовством.
– Кыкая, к змею, помовка? Ну, просватали, ето верна. Мы ба и повенчалися, ды к тому уремю церква наша сгорела. А запой, ето по-нашему, по-деревенски. Значить, пропили девку, вот и усе!
 – Теть Глашенька, а расскажи о начале вашей семейной жизни. Как оно все было, какой был он, наш дядь Витя, а твой Вихтур? – смело подтрунила я над ее произношением имени мужа. Она не поняла этого:
– Кать, я ж табе скоко раз говорила, еще ты совсем молоденькяй была, скоко раз табе про это рассказывала. Про жисть ету. Она у мине как началася, тут и кончилася, мыя несуразныя, как ты говоришь, семейныя жисть. Што было, то давно сплыло.
Я поняла, что теть Глаша устала. Ах, дурная моя головушка! Ведь человеку под девяносто, а я мучаю вопросами-расспросами, воспоминаниями. Но, опять же, моему удивлению не было предела, когда теть Глаша, убирая фотокарточки, снова загляделась на ту, где они «трое на пятак» -  Маня, Сима, Глаша -  и стала вспоминать, кому же она тогда подарила свои штаны:
 – Уродя как Симки. Нет, Симка жила побогача. Конешна, ета Маня. У тэй, беднай, отца-матери не было. А нас, как чичас помню, бригадир отправил скирдувать солому. Было ето сразу посля войны. Ну, и ребяты были с нами. И оны, так та, стали булуватца, кидать нас у солому. Оны и повалили Манькю, а у ней юбочка задралася уверх и усе наружи. Жопка уся голенькия, и курка рыженькия… - теть Глаша тихонько захихикала, прикрыв рот рукою, - Вот иде было смеху! Маньке, беднай, правда, не до смеху, хуть сквозь зямлю провалися, а што ш ты исделаешь! Ребяты хохочуть как жерябцы, Манькя и убегла с работы. А я ж с батею жила, и ен мине усегда старался приодеть. И правда, я не жила в такэй-та бедности как Маня. Ну, я узяла свои штаники, зашила – малю-ю-сенькяя дырочка была пряма на карне – и отдала подружке. Ой, она была так рада, так рада!
Вспомнить про сей великий факт «дарения штаников» через целую прошедшую жизнь – дорогого стоит! И хоть моя теть Глаша оправдывалась, что «усе мутна у голове, усе путаетца, усе напересиг», меня снова и снова поражала сохранившаяся ее память.





Глава пятая
                Жены Витьки Смоля

Ах, дорогая наша теть Глаша! Первая, преданная жена старшего брата моего отца, всю жизнь носившая нашу фамилию, хотя…
Женой по-настоящему она была всего полгода, затем три года, если выразиться, женой-заочницей, а потом… Ни жена, ни вдова, ни разведенка…
Кончилась война. Молодость, цветущая юность брали свое. Вечерами молодежь собиралась за околицей села. Пели, танцевали. Девок было много: к оставшимся, не успевшим выйти замуж до войны, считающихся уже перестарками, добавилась целая когорта подросших за время войны, совсем недавних деревенских соплюшек. Теперь же они, юные и красивые, оттесняли своих старших подруг. Ребят было мало. Многие сгинули на войне, да и по возрасту парни-ухажеры были моложе своих сверстниц. Но куда там! Еще и воображали девки, не каждому малому давали вольности. Их было три подружки: Маня, Сима, Глаша. Жили они «рядушком», на одном конце улицы, и с гулянья и на него всегда отправлялись «вместях». Все трое девчат вошли в тот самый возраст, когда все думки и помыслы только о любви, только о счастье, о будущей семье. Тем более, молодое поколение, как говорится, «наступало на пятки». От смуглой, красивой Мани ни на шаг не отходил Игнат, такой же видный, черноглазый и чернобровый. Но, Маня, видать, в солидарность с одинокими еще подружками, всяко его «отшивала». Игнатка обижался, злился, но не отступал. Глаша с Симочкой укоряли подружку, указывая на горячую любовь малого, а Маня, как-то однажды, отвернула край резинового сапожка и брезгливо сказала: «Хочитя, наблюю чичас жа!» Игнат находился невдалеке, слышал он или нет неизвестно, но
только после этого перестал подходить к Мане на игрищах. Игнат зачастил в хату другой подруги. Симочки. У Симы был трехгодовалый братишка, «скидушек» - так назывался он в семье, потому как родился вроде как неожиданно: мамке Симочке исполнилось уже сорок три года. Игнат часами просиживал в хате Симочки, игрался со «скидушком», принося какую-нибудь, редкую по тем временам сладость – аппетитную жамку или конфетку-подушечку. Сима конечно же не обращала никакого  внимания на Игната. Ей нравился другой парень, Петька-балалаечник. Она чувствовала, что тоже нравится ему. Бедному же Петьке приходилось лишь красноречивым взглядом намекать девке на свои чувства и довольствоваться ответным блеском Симочкиных глаз. Без Петькиной балалайки не обходилось ни одно гулянье, ни одна складчина или жаренка. Петька был незаменим, и даже не мог выйти в круг потанцевать с понравившейся девушкой. Целыми вечерами наяривал он на любимом народом инструменте, скользя взглядом по танцующим, выделяя из них только одну.  Свадьба Симы и Петра многим показалась неожиданной и странной. Но еще неожиданней был рассказ самой Симочки своим подружкам Мане и Глаше: «Ох, девки, што было, што было! Игнат узнал про запой, прибег к нам вечером и дывай реветь! Голосить по-настоящему, ну, пряма как девка. И сам взахлеб причитываить: я ж почти кажнай вечер ходил к табе, вашему Вовке конхветы носил. Дядь Ваня, прсил ен мояго батю, я ж так любю вашу Симку, не отдавайтя ие за Петькю! А батя наш, девки, и говорить: Ну а чаго ж ты, милай друг, молчал? Чаго самэй Симке ничаго не скызал, не открылся? Мы ж думали, шту и вправду ты нашего маленького так любишь, играешься и им, а ты, оказываетца, ходил сюды совсем по другому делу. Эх, дурачок ты, дурачок! Как жа я теперь Петьке откажу? Да вить и она, Симка, любить яго! А я, девки, как раз, была у чулане и усе ето слыхала. Ну и Игнашка, ну и учудил, чудило!»
Так и отгуляла, отплясала свадьба Симы и Петра. Играли-заливались на ней гармошки, всего лишь один раз сыграл жених на балалайке, уважил надоевших танцоров с восклицанием: «Ды дайтя жа хоть на собственной свадьбе отдохнуть!»
Другая же свадьба, случившаяся почти следом, тоже всех удивила. Поженились Маня с Игнатом. Все-таки! Может быть от отчаяния повернула стежка Игната к прежней любви, а, может, прежняя любовь и не умирала у него – к Маниной тетке пожаловали сваты. В семье оставался еще целый выводок девок, двоюродных сестер Манечки, и как не кричала она, как не упиралась и ругалась, тетка дала согласие. Сердцу не прикажешь – не любила Маня красивого Игната, да теперь к тому же душу жгло уязвленное самолюбие, не дававшее покоя из-за попытки жениться на подруге Симочке.
Вся их жизнь сложилась неладно. Расходиться не расходились - в деревне это было не принято - а жили – мучились. Ни в чем не уступала Маня Игнату, не давала ему «мужеского» слова и, в конце концов, место любви в его сердце заняла ненависть. Трезвый Игнат еще молчал и сдерживался, «кавурился» только, серчал на свою жену, а, напившись, доказывал, что он, все-таки, мужик, и гонял по улице благоверную, когда-то так горячо любимую Симочку.
Глаша выходила замуж последней. И не потому , что никто не брал. Сватались к ней дважды. Но отец не дал согласия, так как те женихи не нравились дочери, а Тихон просто обожал ее, прислушивался к ней. Когда же на вечеринке она впервые увидела Виктора, девичье сердечко сразу дрогнуло. Смуглый, черночубый, веселый парень по кличке «Смоль» задел не только ее сердце. Все девки наперебой старались проявить перед ним свои наилучшие качества. Кто завлекал веселым смехом, кто притворно демонстрировал неприступную красоту, кто выскакивал в круг в бесшабашном, разудалом танце или выкрикивал озорную частушку… Как говорится, старались кто во что горазд, показывая, что у кого есть. У Глаши не было ничего. Конечно, Глаша вовсе не выглядела дурнушкой, но блистать своей, только ей присущей красотой, не осмеливалась. Русые пушистые волосы она укладывала «корзиночкой»; чуть выдающиеся, широковатые скулы ее часто заливал стыдливый румянец, а глаза, чуть прикрытые припухлыми веками, так и брызгали синеватыми, с золотинкой, искорками. Была она легкая, воздушная, и в танце «краковяк» ей не было равных. В танцах вообще она была лучшей, ведущей. Но все эти таланты раскрывались, когда на игрищах не было Виктора. Стоило ему показаться среди парней, как у Глаши все немело-цепенело. Ух, как она тогда себя ненавидела! Хотелось тут же убежать домой, и … не убегала. Продолжала глядеть, как другие девки кружились вокруг Витьки. Начинались парные танцы, и Глаша только и думала, чтоб не попасть со «Смолем» в пару. Она боялась выдать себя, зная, как изменится тут же, собьется с шага, залившись краской, и стыд от всего этого вовсе парализует ее. При Викторе Глаша становилась «сама не своя». Как же неожиданно и с какой стати завладел ее сердцем Виктор?! Как будто смолою кипучей прикипел к ней! Вот ведь, воистину, «Смоль»! В танцевальную пару с ним она все же попала – вечер-то, слава богу, длинный. А когда танец кончился, Виктор спросил: «Глаш, а чаго у тибе руки мокрые?» И тут она не растерялась, переборола свой стыд, ответив: «А ето от того, шту у тибе крепка горячии. Пряма огонь! Вот мои и вспотели». И рассмеялась. Неожиданно для себя. С того вечера ее скованность и трепет перед Витькой «Смолем» исчезли-улетучились. Хотя нет, трепет-то остался. Но он был глубоко завуалирован появившимся откуда-то громким, задиристым смехом Глаши. Виктор стал приглашать ее на танец чаще и чаще: «Давай согрею своими горячими!»
 Но провожать ходил совсем других девок. Помоложе. С гулянки Глаша шла одна. И тут ее волной окатывал страх. Страх одиночества. Подружки отошли от нее: свои семьи, свои заботы. Из парней же ей по нраву был только Витька.
 «Нет, влюбитца бы у кого-нибудь другого, попроще, вокруг которого так не вьютца девки, так нет, мине угораздило именно яго выбрать! Утянуло мине в етот омут смоляной. А я, ить, совсем яму не нужна!»   
  Так думала Глаша, печалилась, досиживая-коротая после танцев на крылечке длинный летний вечерок. На завтрашнюю вечеринку она решила не ходить, хоть от одной жуткой, горькой мысли, что Виктор полюбит всерьез кого-то другого просто обмирала, а уже на следующий день, вернее вечер, в домик-теремок Семена Кожемяки ввалились сватовья. Дивовались соседи: «Надо жа! Вот табе и Глаха-тихоня! Не ходил, не гулял с нею красавец Витька, и сразу у дамки! Свататца!»
– Ну и што жа, шту не ходил! Зато теперича мой! – Глаша чуть не обмирала, но «теперича» от счастья. Выйдя замуж, она часто спрашивала мужа, почему он выбрал именно ее. Муж, которому в этом настоящем «звании» оставаться приходилось совсем недолго, покровительственно объяснял: «А я тибе сразу выглядел! Ты выделялась среди усех. Тыкая тихоня и скромница. Ды еще с потными ладошками». Глаша, дурачась, наскакивала на Виктора, легко колотила по литому, красивому, сильному телу, сердце ее бешено колотилось: «Надо же! Мине выбрал! Значить, я дли няго самая лучшая!»
Жили молодые в хате мужа. У свекра со свекровью было еще трое детей. Младший сын Степка тоже поговаривал о женитьбе. Две сестренки, Валя и Варя, только начинали невеститься. Как не уговаривала Глаша Виктора уйти жить к Тихону – тот ни в какую! «Не пойду в примаки!» А вот брат Степан, женившийся вскорости, не побоялся язвительных насмешек и разговоров, и ушел в соседнюю деревню к теще с тестем. Семейство мужа приняло Глашу как свою. Вот только на золовок-двойняшек она обижалась. Да и то не очень! Глаша понимала, как тяжело жить большой семье, ладно, еще Степка вовремя скумекал, что две молодицы в одной хате вовсе не уживутся и ушел в примаки. Понимала Глаша, насколько бы ей было легче жить с отцом – они старались друг для друга, за стол один без другого не садились. А тут, только схватится Глаша поесть, только с поля, с работы вся уморившаяся пришла, достанет чугунок из печки – «сов туды, а там одна жижечка:  шту погуще Валькя с Варькяй смолотили. Похлебаешь етой жижки со слезами пополам ды и ладна!» А то и вовсе, явится Глаша, припозднившись из-за летней страды, а семейство Мишариных уже спать ложится. Свекровь Фекла Александровна крикнет ей с печки: «Поешь, Глаха, там картохи на столе. Токо наверно уже холодныи». Откинет Глаша белую холщевую тряпицу, а под ней пусто. «Ни горячей картохи табе, ни холодной! Опять опорожнили усе девки. Что ж поделать? Растуть невесты!» Вообще-то, они неплохие золовки были, но любили подшучивать над своею молодицей. Ладно, убегут в Чибиков проулок и съедят оставленную Глаше окрошку со скибкой хлеба, а как-то уж сильно перебрали-перешутили Валька с Варькой. Перед этим порадовали, сшили своей невестке Глаше крепдешиновое платье к престольному Спасу. Счастливая Глаша вылетела в круг танцующих, а рукав платья у нее «пых – и полетел!» поверила счастливая Глаша девкам, не проверила качество шитья, сразу нарядилась, а девки специально рукавчик «тока-тока наживили». Интересно, смешно им было, как невестка на кругу останется без рукава. Не только без рукава осталась Глаша, но и без платья. Швырнула его милым золовушкам прямо под ноги, хотя замирало сердце от жалости к такой красоте. Еще долго свежий, чистый  запах невиданного богатства – новой крепдешиновой материи помнился Глаше. Она ничего не говорила мужу. Не жалилась. Не знал, скорее всего, ничего и свекор. А вот Фекла Александровна иногда загадочно посмеивалась, колдуя ухватом у печки, поглядывала из-под низко-повязанного платка на свою «третью дочу» - наверняка, ее родные «дочи» рассказывали матери о невинных шуточках над Глашей.
К осени Виктор уехал на заработки. Заманил уполномоченный по вербовке сытой жизнью, многие молодые мужики и парни рванули «у столицу славную Маскву», да и не только мужики завербовались. И бабы бездетные тоже.
Чтоб ехать Глаше вместе с Виктором сразу! Но сразу не выходило. Представительный дядечка по вербовке объяснил, что семейным ехать пока не резон. Вот муж устроится, сделает вызов и, пожалуйста, «ляти, дорогая, ко мне в объятья!» Сразу не получилось – не вышло и потом. Осталась Глаша в мужниной семье, да без мужа. Правда, Виктор наезжал поначалу, и даже довольно часто, ведь Москва не за горами, уговаривал Глашу ехать вместе с ним, но что-то мешало ей сорваться с насиженного места. Она все оттягивала и оттягивала, все никак не могла решиться. Чувствовала Глаша, как меняется ее муж, простой деревенский парень, появляется в нем что-то новое, непонятное, даже чужое. Потом приезды стали реже, а уговоры ехать с ним были не так уж горячи и настойчивы. Да, собственно, уговоров почти и не было. Принарядившийся «в городского», Виктор менял и свои манеры, старался говорить «по-московски». И Глаша оробела. Оробела вновь, как тогда, в самый первый раз увидев Виктора. «Господи ты, боже мой! – досадовала на саму себя, - снова жа ды по тому месту!» А потом почувствовала раздражение. Со стороны мужа. То она не так говорит, то не так «ходить – жопой водить», то не так встретила-проводила. Глаша стала нервничать, переживать, ладони уже загрубевших натруженных рук опять повлажнели, что было замечено как-то Виктором: «Глаха! Ты опять как в девках!» А ей хоть плачь, так на душе скверно и пакостно: «Ни баба, ни девка – не понять кто!» Удивительно, но в отсутствие брата Варька и Валька уже не строили козней Глаше и даже жалели ее. Да и немудрено – она была незаменимый работник в хозяйстве, легка и скора на подъем - девки же, невесты любили понежиться в постелях. В работе Глаша забывала про все, а ночами ворочалась на туго набитом, шелестящем соломой матрасе, высоко лежащем на деревянном топчане казенки, почти под самым потолком. Она, размазывая слезы, глядела на гладкие потолочные плахи, отполированные пятками не одного поколения мужниной родни, и чуть не выла от тоски, от огнем сжигающего душу ущемленного самолюбия, представив, как и чем в столице занимается Виктор. Стараясь заглушить боль, она ругала, корила себя, ненавидела: «Дура я, дура, сама во всем виновата! Почаму не поехала? Почаму ляжу одна? Кого жду теперя?»
И однажды, побросав свои немногочисленные «манатки» в широко растеленную шаль, Глаша решила  вернуться к отцу. Шла домой мимо материнской хаты, выстроенной же отцом, и душа ее не встрепенулась, чтобы зайти туда. Знала, мать не поймет, мать накричит-наорет еще об одном позоре. Это не отец! Который любит ее пуще всего на свете. И жалеет. Сама же Глаша укоряла его иногда за простоту и мягкосердие, но к гордой и непростой по нраву матери не шла. Интересная сложилась ситуация: муж жил в Москве, теперь совсем изредка наезжая в деревню, жена жила у отца, поджидая его и терпя от «добрых» соседок красноречиво-насмешливые взгляды. После очередного «гостевания-гощения» приезжего зятя, Тихон, жалея дочку, выговаривал ей:
 – Было  ж табе говорено, шту не пара, шту не по сабе выбрала. Во-первых, - делал отец ударение на последнем слоге, - ен моложа тибе, а во-вторых, етот Смоль уже смальства верченай-крученай. А ты ж у мине усегда степенная была. Толькя с им карактер и испортила. Ды и выпить ен усегда был не дурак!»
– А ты дурак? – язвила Глаша, - ты жа сам с ним и пьешь!
 – Дык, доча, ен жа тот раз пришел, здук – на стол бутылку! Дывай, говорить, батя, выпьем, штуб никогда зла не держать! Ну как тут, доча, не уважить?! Навродя, по-хорошему пришел. – оправдывался примирительно Тихон.
 – Ага, по-хорошему! Я с жатки прибегла, уже у хатя лунно было, а ты спишь прямо за столом. А того и след простыл! Удрал у клуб, молодой ды слободнай! А мине што прикажешь делать? – Глаша начинала плакать, - Бабы говорять, шту ен на Масеевке был. У Нюрки Абрамцевай. Сама Нюрка хвалилась. Шту ен ие матери хвартук новай подарил, а она с радости: бух, битон самогонки на стол. Вихтур и прогулял тама до белого свету, - Глаша плакала уже громко, навзрыд.
 – А ты не слухай, што бабы брешуть, - успокаивал дочку Тихон, - А то оны не знають, шту Зинка Абрамцева яго крестная! И почаму б крестной матери не подарить хвартука?! Оны тибе, дурочку, специяльно травють. И еще скажу: раз сама с ним ехать отказалася, то чаго ж теперь по нему реветь, так-та убиватца?! Теперя уже смиритца нада! А я завтря схожу к Гришке бригадиру, штуб тибе не ставил на конбайн до самой ночи, когды Вихтур приезжает. А то узял моду пахать, мантулить до самых потемок. Как-будто, змей, сам николи молодым не бувал. Ды еще у вас такая жизненная оказия…
Не знали, не ведали ни Тихон, ни Глаша, ни вся мишаринская родня, что эта «жизненная оказия» коснется не только их, а втянет в круговорот событий еще несколько заинтересованных лиц. Можно догадаться, что это будут прекрасные женские лица.
Витька-Смоль завербовался на Дальний Восток. Но ни эта новость огорошила родную деревню, в первую голову Глашу и всех мишаринских. Оказалось, что в стольном граде Москве у Виктора осталась еще одна жена. С русским именем Маша и маленьким сыном, нареченным по-модному, по-городскому Владиславом. Владиком. Но та, вторая, «столичная» жена Маша была жена незаконная! В свидетельстве о браке, выданном сельсоветом и бережно хранимым Глашей, в качестве жены справедливо обозначалась она, деревенская девушка Глаша. Глафира Тихоновна. Но как быть с оставшимся сынишкой?! Ему-то какая нужна справедливость?! Истинная справедливость он сам, появившийся на белый свет законным ли, незаконным ли путем, маленький человечек «мужеского полу» с редким для деревни, величественным именем Владислав. Вот эта-то «истинная справедливость» и подкосила глашу полностью. То она жила хоть какой-то надеждой, несмотря на различные слухи о похождениях Виктора, а тут поняла, что это конец ее надеждам и мечтаниям. Родившийся сын, продолжение самого Виктора, чего не смогла дать она, деревенская законная жена, усилил ее виноватость, обнажил ее женскую ущербность. Глаша во всем винила себя, и уже устав от всяких переживаний и думок, хотела поскорее освободиться от них, вздохнуть свободно. Она надеялась, что сын Виктора, сам того не понимая, теперь все расставит по своим местам. Но даже маленький Владик не смог перекроить, перенаправить буйную жизнь ветреного папаши в разумное, спокойное, семейное русло. Ибо развеселый нрав папочки рвался в ином направлении, коим наградила ли его судьба, покорежила ль…
На Дальнем Востоке Виктор обзавелся третьей женой. И надо же такому случиться – девушку тоже звали Глашей. Простодушный, веселый Витька-Смоль удивлялся в кругу своих новых друзей – приморских рыбаков: «Нет, вы скажите, это ж надо, заехать на край света и встретить опять Глафиру! Так ее мать! Теперь эта Глашка будет мне блазнить той, деревенской!» С «этой» Глашей деток у Виктора тоже не получилось. Хотя однажды, еще на рыбацком сейнере, где они с Глафирой познакомились-сошлись, Виктор было обрадовался. И обманулся. Вернее, обманула его бурятская девушка Глаша. Уж очень ей приглянулся веселый чернобровый боцман. К тому времени Виктор овладел этой рыбацкой должностью. У него была даже отдельная каюта. А Глафира на сейнере отбывала «путину», разделывала рыбу. В больших, неудобных, плохо гнущихся резиновых рукавицах работать она не могла и все делала голыми руками. Красные, распухшие от постоянной воды руки бедной разделочницы рыбы были в порезах и ссадинах, а потому нестерпимо «горели» от морской соли. Глядя на мучения статной, интересной девушки, Виктор подходил к ней чаще, чем к другим женщинам на судне. Жалел ее. Раз-другой, пригласил в каюту. А потом Глафире стало вовсе худо. Ее мутило и рвало, и она намекнула Виктору, что в ее положении просто необходим родимый берег. Вот тут-то Витька-Смоль и возликовал, догадываясь, о чем ведется речь, напрочь запамятовав об истинной причине недомогания в открытом море – обыкновенной, банальной качке. Он предупредил бригадира, чтобы тот уменьшил норму разделки для Глафиры. Она же, не долго думая, перебралась к нему в каюту, сама себя определив женой, сама себе поверив в будущее материнство. Уж очень ей хотелось иметь такого же как Виктор красивого, чернобрового малыша. Закончив путину, Виктор с Глафирой поселились в рыбацком семейном общежитии. Все всматривался Виктор в свою новоиспеченную жену, все стараялся найти, приметить в ее облике характерные черты беременности, но облик и образ Глафиры Ивановны, как стал он ее величать и что ей не особенно нравилось, совершенно не менялся. Высокая ростом, полноватая и полногрудая Глафира Ивановна родом была из бурятских земель. Род их был исконно русским, но долгое проживание в этой местности, все-таки, наложили «бурятский» отпечаток. Из-за узеньких прищуренных глаз цвета дегтя Глафиру можно было принять за бурятку, если б ни эта «русовитая» стать да напористый характер. Поняв, что со своей «ложной беременностью» зашла далеко и врать уже некуда, а боязнь потерять Виктора еще сильнеее, Глафира решилась на последний обман, подгадав как раз под выход Виктора в путину. Плача натуральными слезами, она известила Виктора, что действительно беременна, и что врачи в ее беременности находят что-то ненормальное: то ли выкидыш подозревают, то ли внематочную. Засомневавшийся было Виктор в медицинских «женских»  терминах разбирался плохо, но опять поверил, и очень расстроившись, решил остаться на берегу, договорившись с другом о подмене на работе. Глафира испуганно замахала руками:
 – Нет-нет, Витечка! Я обойдусь! Зачем же тебе терять свою команду?! Иди, дорогой в море, иди с божуткой!
… Вернувшись Виктор рад был видеть расцветшую, ждущую его Глафиру Ивановну в добром здравии и прекрасном настроении, а вопрос о «тяжелой беременности» находчивая Глафира, «зарывшая свой актерский талант», обставила так трагически-натурально, что он больше не обсуждался.
Приморскую жену в свою деревню Виктор привозил всего лишь раз. На показ. И так подгадал! В то же время у стариков гостила столичная жена. Маша из Москвы. Та тоже привезла на показ внучка Владика. Внучку было уже пять лет. Дед с бабкой приняли городскую невестку как подобает. Не обошлось, конечно, без помощи соседей, которые несли в хату Мишариных, все, что могли. Следует оговориться: внезапно обострившаяся щедрость соседей была спровоцирована необычным интересом к необычной ситуации. Когда же улица узнала, что заявился и сам Виктор с новою женой, то замерла в предчувствии непредсказуемой драматической развязки. Скорой, к тому же ожидаемо печальной развязки, не произошло, наоборот, свилась, затянулась крепкая, ядреная завязка. В интригующий клубок накаляющихся страстей городских жен вплелась еще одна жена, самая настоящая и законная. Деревенская Глаша. Еще до приезда Виктора она познакомилась со своей соперницей из Москвы. Но какая теперь она соперница, если тоже получила «отставку». Столичная Мария оказалась очень простой и доброй девушкой. Родом из Елабуги. Глафира удивилась такому названию города:
 – Надо же, как матюк какой-то!
Засмеялась Мария:
 – Ну, что ты, хороший старинный русский городок. Только в нем живет много татар. А я вот русская, и захотела жить в столице!
Маша также как и Виктор, завербовалась на стройку в Москву, где они и встретились. Она совсем не походила на женщину, тем более уже рожавшую. Худенькая, невысокая, с короткой стрижкой «под мальчика» Маша и напоминала проворного юркого подростка. Также как и Виктор, была она смуглой и черноволосой. В Москве сумела добиться собственного жилья – маленькой комнаты в общежитии. Во все глаза глядела Глаша на Машу и удивлялась: «Надо же, какая боевая! Не то што я, колода неподъемная!» Но, все же, она решилась спросить:
 -  А как жа ты, Маш, такая шустрая, Вихтура к сабе не прицапила? Ить, у вас жа и дитенок народился!
Маша, нисколько не обижаясь, объяснила:
 – Все, Глашенька, не так-то просто. Я ведь поехала за ним. Но совсем мало прожила там, на Дальнем Востоке. Представляешь, с Владом из больницы не вылезали. Не климат ребенку. Эта постоянная сырость, влажность, туманы от близкого моря. Вот и пришлось, как раку попятиться назад. Хорошо, что комнатку я сохранила. Как будто чуяла, из Москвы ненадолго уезжала.
Глаша глядела на Владика, и сердце ее сжималось от умиления и боли. Перехватив ее взгляд, Маша спросила, не сомневаясь в положительном ответе:
 – Вылитый батька! Витюха-Смоль! Правда, Глашенька?
 – А я, Маш, даже не разбяру: похож или нет. Вы, ить, обои черныи, обои смоляныя с Витькяй, будто вас черти у смоле катали! – у Глаши опять заныло сердце, теперь от упоминания о муже, как о чужом, связанном сейчас с этой вот женщиной-подростком, сидящей напротив ее. «И што ен нашел у ней, - думала она, - ить, зацапитца глазом не за што. Сама, нябось, окрутила дурука, вон, какая шустрая! Сама, нябось, татарка и есть!»
А когда московская жена приготовила невиданное здесь блюдо, да стала всех угощать, не только Глаша, но и соседи решили, «шту русского тут ни крышечки нетути!»
 А приготовила Маша так называемый «чак-чак». Бабы пробовали, запеченные в меде семечки, соглашались: «укусна, сладка», и тут же опротестовывали: «Не, ето тока мед переводить! Луччи у тарелочку яго ды и - хлебушком!» Удивила деревенских баб Маша и домашним жарким под названием «азу».
 – Што еще ето за аза-коза, - посмеивались бабы, - обыкновенное мясо кусочками. Ну, дык, татары есть татары – оны по-своему усе называють!
Так вот, не думая, не гадая, доброжелательная Маша из Москвы сама себе определила новое имя – кличку: Татарка. Глафира пригласила ее к себе с ночевкой. Мария запросто согласилась. А поздним вечером, когда утомленный обрушившейся на него со всех сторон любовью, напичканный разными деревенскими вкусностями, маленький Владик сладко посапывал, две неудачливые, несостоявшиеся жены, Глаша и Маша, опорожнив бутылку лихого первача, дружно, в голос, по-бабьи «зарюли». И плакали-ревели они так громко, что из сеней, из своего чулана прибежал встревоженный Тихон.
 –Ды што ж вы, девки, одурели?! Малого испужаете со сна!
Но малый, Владик спал счастливым непорочным сном, причмокивая губками. Бедняжки жены же, выревевшись, выплакав до самого донышка души свою тоску-печаль, дернули еще по рюмке, чтобы уж совсем загасить любовный пепел обманувшего костра.
Потом Маша с Глашей так сдружились, так прониклись пониманием друг к  дружке, как будто знались уже очень давно, а не всего одну неделю. Прямо оставайся да живи вместе! Маша и осталась с сынишкой на некоторое время, чтобы помочь Глаше, свекрови со свекором в садово-огородных делах. Приспевала пора копать картошку. Вот тут-то и прикатил главный виновник создавшейся семейной интриги. Да не один! Как именитый заморский султан с новой, теперь третьей женой – «наложницей». Впрочем, «наложница» Глафира Ивановна так строго, так повелительно смотрела на мужа, что на самом деле казалась шахиней, королевой. Столичная жена Маша, милая и добродушная, в этот момент проявила характер: ни в какую не шла ночевать к Глаше, оставалась у деда с бабкой, хотя до этого две ночи спала у нее. Туда же было рванула и сама Глаша. На законном основании первой деревенской жены. Отец Тихон не пускал ее, укорял, «колол глаза» бесстыжестью:
 – Неча табе тама делать! Теперя твое дело – сторона! У Машки-татарки сын от няго. Хотя, хто их чичас разбереть! А та, другая Глашка – яго  жена. Тожа, наверна, по закону, эх! – плюнул Тихон в сторону.
 – Батя! По какому закону? Ен жа со мной не разводился! У мине жа и свидетельство имеетца!
 – Дура ты, дура, Глахвира! – отец злился уже не на шутку. – Ды ен жа огонь и воду прошел, твой Вихтур! У яго етых бумажек на каждую из вас хватить! А еще можеть сказать: потерял. Тут жа новую выпишуть, токо жен новых подавай!
Стушевалась Глаша. Не знает, что делать. И поглядеть охота, и досада душит. На Виктора. Сказать ей хотелось ему: «Ну и што, ты мой крысавчик! Што на што ты променял?! Опять же Глашка и опять же без детей! Насобирал для свояго хрена усех мастей, усю страну: и татарок, и буряток. Дурак ты, дурак! Знать с рожденья так!» В те, прежние свои приезды Виктор всегда заскакивал, заходил к Глаше. Застанет ее, не застанет; трезвый ли, пьяный, но непременно завернет к ее хате. Сейчас же, конечно, Глаша не ждала его, даже не думала и не надеялась. Какая надежда, если в мишаринской хате сидят еще две жены, сидят пережидают, кто кого пересидит! Худенькая Маша-татарка как будто бы забыла об отъезде в столицу. Глаша дивовалась ее настырности, упорству.
Колхоз дал несколько дней своим работникам, чтобы управились с картошкой, и теперь до самого вечера целые семейства копошились на личных огородах, копали, убирали «картохи». Глаша таскала плетухи, хваталась со злостью за лопату, подменяя отца, казалось, ее не брала никакая усталость. По бабьему беспроводному «телефону» до нее дошла весть: у Мишариных на огороде целая бригада.Работают всей сборной командой: Виктор с двумя бабами, Фекла с Алешею, и даже «малай Уладик подбираить картохи». А приморская Глафира Ивановна ходит по огороду царицею, даже плетухи с овощем носит величественно, высоко подняв подбородок. «А можеть ей мешають сиськи – оны у ней как гарбузы!» После таких слухов Глаша еще ожесточенней хваталась за работу. Отец ругался: «Ты што, девка? Угомонись! Дай хуть курнуть! Загнала батю как сивого мерина…» Он садился на перевернутое ведро, закуривал. Глаша, отчаянно бросив на бурт картофеля пустой мешок, тоже плюхалась, вытянув ноги. И тут к ней подкрадывалась усталость, ноги ее начинали гудеть и этот гуд постепенно передавался голове. Она чувствовала, как кровь приливает к лицу, в висках постукивают молоточки. Тихон, не выпуская цигарки изо рта, опять продолжал выворачивать черноземные «гнезда» крупной картошки, но Глаша выбирала клубни уже медленно, с неохотой.
 – Заморилася, Глаха? Ну и давай кончать! На севодня хватить! Завтря день будить!
Отец остался в огороде: вилами собирал картофельные «плетки», сбрасывал их в кучу. Постарался было сладить костерок, но сырая ботва не разгоралась. Тихон плюнул на это дело и охапками перенес ботву для укрытия бурта.
Нежно-фиолетовые сумерки дарил теплый осенний вечерок. От курящихся сжигаемых куч картофельной ботвы над огородами, садами, хатами стлались белесые сладковатые дымки.
И куда девалась у Глаши усталость?! Как и не бывало! Она надела крепдешиновое «в звездочку» платье, которое так любил Виктор, с короткими рукавами-фонариками и шикарнейшей юбкой «солнце-клеш». Бывало крутанется Глаша в этом платье – и прямо небесный звездный шатер вспыхнет над ней, а она счастливой улыбкой, солнцем, сверху так и светится! Пока отец «колупался» в огороде, Глаша, все-таки, собралась к Мишариным. На нее волнами накатывали то страх и волнение, то смелость и отчаянная решимость. Когда отступил приступ страха, она, не мешкая, рванула к приехавшему мужу по-за садами.Соседи в основном еще копошились в огородах или во дворах, а эта сторона улицы была безлюдна. Не успев пробежать и половину, Глаша будто задохнулась: на нее снова накатила волна стеснения, страха и стыда. Она заволновалась: « Што я, дура, делаю! Зачем мине ето!» И рванула назад. Тихон встретил ее на крыльце, держа в руках кофту: «На, накрыйся хуть! А то оно уродя тяпло-тяпло, а и не заметишь, как застынешь!»
Глаша обняла отца, всхлипнула: «Спасибо, папка. И правда, я у тибе глумная». Она присела на порожек крыльца, Тихон укрыл ее плечи вигоневой кофточкой и. чтобы дочка не заметила заслезившихся глаз, поспешно утопал в сенцы. Оттуда негромко донеслось: «Посиди, посиди, моя ты болезная. Охолонь, остуди свое сердчушко…»
Уже мягким темным пологом вечер укутал улицу, уже хозяйки закончили свои домашние хлопоты; лишь изредка слышались еще чьи-то окрики, голоса во дворах, припозднившиеся позвякивание ведер-доенок, а Глаша все сидела на крылечке. Думалось: что же сейчас делается в хате Мишариных? Наверное, сели ужинать, уставшие в совместной дружной работе, и, конечно же, забыли про все обиды, про все…
«И совсем-совсем забыли про меня!» - заключительной мыслью мелькнуло у Глаши. И вновь сердце ее охватила  такая невыносимая тоска, что захотелось убежать куда-нибудь, спрятаться-скрыться. Она подхватилась с порожка и, вдруг, заметила, что к крыльцу кто-то подходит. Сердце бухнуло куда-то вниз, ноги подкосились. Глашу качнуло, словно пьяную. Из почти беспросветной черноты сентябрьского вечера выступило кристально-белое пятно. То была рубаха Виктора. Самого же Виктора, смуглого, черноволосого, неразличимого в потемках, Глаша сначала не увидела – перед ней белела лишь его рубашка – может оттого, что боялась поднять глаза, боялась ошибиться, что это именно он, именно Виктор пришел к ней.
Все-таки, пришел!
– Ну, здоровенько, Глаха! – Виктор крепко обнял ее, прямо схватил за шею. Она ткнулась губами в его руки, рукава рубахи на них были закатаны до локтей, и втягивала ноздрями такой родной, незабытый, такой дурманящий голову мужской ядреный запах с примесью здорового пота и еще чего-то нового, непонятного. То была примесь другого мира, другой жизни, Глаше неведомой. То был свежий, бодрящий запах морского бриза, запах багульниковых уссурийских сопок, запах приморских туманов с горьковато-соленой примесью рыбацкой путины. То был запах далекой дали…
И еще от Виктора приятно пахло одеколоном. «Шипром». Глаша любила этот одеколон, и Виктор знал это. На полице (полке) у Глаши всегда стоял флакончик «Шипра». Как напоминание о Викторе. Она вдыхала его аромат и, странное дело, ей не делалось грустно. Наоборот, весело! Иногда она даже «душилась» им, понимая, что это не для женщин, но уж так ей нравился этот запах.
 – Ды отпусти ты, шальной! Задушил пряма! Отвернешь мне башку! –с напускной строгостью Глаша кое-как высвободилась из объятий Виктора, а душа счастливая ликовала: пришел, все-таки, пришел!
– Ну, давай хоть поцелуемся! – Виктор не хотел отпускать Глашу от себя, а она увертывалась, ускользала от него, хотя и укоряла себя мысленно: «Ну чего ты ломаешься как девка?! Ведь ты хочешь, очень хочешь, чтобы он целовал тебя…»
В темных сенцах Глаша обвила шею Виктора руками: «Не отпустю! Нынча ты будешь мой! Што хочешь делай!»
Отец, Тихон, будто только вчера виделся с зятем-дальневосточником, без всякого удивления буркнул: «Приветствую, зятило!» Но когда Глаша стукнула на стол поллитровку самогонки, обрадованно завосклицал:
 – Во, ето по-нашенски! Как раз с устатку! Правда, Виктор? Тожа, наверно, с непривычки заморился. Ну-ка, доча, няси-ка нам груздочков ды рыжечков! Тока-тока усолилися.
Выпив, повеселев, Тихон объяснял Виктору:
 – Она, ить, зятило, лишняй разок мине не балуить етим самым. Не даеть выпить, ругаетца… Да-а, а нынча такое дело получаетца…
Глаша быстренько наметала на стол всякой всячины-закуски. На радостях и сама «хватанула» полстакана. Ее охватила веселая бесшабашность; она смеялась и подливала самогонку то удивляющемуся мужу, то обескураженному такой дочкиной переменой отцу. Щеки Глаши горели огнем, а сердце нет-нет да и пощипывало: «уйдеть, скоро встанить и уйдеть!»
Она решила, во что бы то ни стало не отпустить Виктора туда, домой, к тем двум оставшимся женам. Опорожнив поллитровку, мужики заметно захмелели, а Глаша, хряп, опять на стол бутылку. Другую. «Пускай напьетца и не уйдеть!»
Но Виктор пить больше не стал, отказался, упрекнув ее:
 – Ты что же будешь делать со мной, с пьяным? Какой тебе интерес?
«Табе мой антирес, видать, не понять!» - подумала Глаша и разухабистой молодкой скакнула на казенку за занавеску. Виктор долго не раздумывал: прыгнул туда же – аж половицы заскрипели!
Тихон остался за столом один. Сидел осоловевший и счастливый. Потягивал самогонку, захрустывал соленым груздем.Затем он свертывал газетную цигарку-самокрутку, набивал домашним самосадом-табаком и, покачивая головой, усмехался сам себе: «Ето ж нада!Усе ж таки, прибег! Вот дык Смоль! Вот дык жук!» Спать Тихон решил в чулане на топчане, что находился в сенцах, чтобы не мешать своим молодым. За шторкой слышался счастливый смех дочки, опьяненной сегодняшней, такой неожиданной и такой желанной встречей. Этот счастливый смех перекрывал и не мог перекрыть грубоватый мужской шепоток. Тихон только что хотел привстать с лавки, чтоб отправиться на покой-ночлег, как широко распахнулась дверь и в хату влетела сватья Фекла. Без всякого «здравствуй и прощай», она подбежала к еще неубранному столу, крепко хватив его ладонью:
–Игде оны?
Тихон, сонно улыбаясь, глазами показал на казенку, негромко ответил:
 – Вон лежать. Отдыхають.
 – И ты, сват, еще лыбишься? Я не знаю, куда глаза скрыть, а табе усе смешочки!
За шторой, на высоком дощатом помосте близ печки, называемом казенкой, стояла тишь да гладь – божья благодать. Виктор с Глашей затаились, притихли как нашкодившие дети. Фекла все-таки не решилась подойти, заглянуть за штору. Она с отчаянием налила себе почти полный стакан самогонки, выпила, плюхнувшись на табуретку.
 – Уморилися нынча усе, как черти! – уже спокойно произнесла она. – Ноги дажа не держуть. Ну-ка,сват, пол-усадьбы жахнули за один-то раз!Правда, в этот раз нам с дедом повезло: бог помощничков прислал! – Фекла, засмеявшись, еще плеснула себе в стакан: а-а, была небыла!
– Вот, сватушка, так-та оно будить луччи! Давай-кя с устатку по крышечке выпьем! – оживился и Тихон.
 – Да ты уж, сват, хорош! С моим дураком уже выпил? – Фекла говорила намеренно громко, чтобы там, на казенке, слышали:
 – Нет, Тихон, ты скажи, разве ен не дурак?! Если табе нужна наша Глашка, зачем жа ты еще одну приволок?! Зачем ты ие припер из такэй-та дали далекой?! Нет, вум у яго есть? Нету! Усе у деревни так и думають, шту ен у нас с дуринкой! Мало того, чичас две яго бабы у мине сидять, рявуть у три ручья, а ен усвистал, соловей залетнай, к своей незабуваемой пташке-Глашке, – раскрасневшаяся Фекла спрашивала Тихона, дергая его за руки, и тут же сама себе отвечала.
– А што, Хвяклух, обои бабы рявуть? И московская тожа? – поднял заинтересованно голову Тихон.
– Ды нет! Московская так, чуть-чуть глаза смочила, а ета, с моря-окияну Глашка, Глахвира Ивановна, крепка убиваетца!
 – Ну и правильна! Чаго московской убиватца, она, нябось, рада, шту Вихтур с моей Глахой. Знаешь, как оны подружилися! Оны чичас уместя пойдуть против етой заморской Глахи. Надо ж такому быть, штуба издаля припереть опять жа Глашку! – Тихон даже протрезвел от узумления.
 – Ну, а мине што делать? Как у хату зайтить без яго? – всплескивала Фекла руками, во все глаза глазея на казенку. – Головушка моя горькия! И у кого же ен у нас такой-та?! Сроду никого не было с холминкой, а етот…
На казенке по-прежнему царило затишье. Притаившиеся влюбленные, как мальчик с девочкой, наверняка замерли в ожидании бестактного вмешательства простоватой бойкой матери. Но Фекла хоть и была простой деревенской бабой, хоть и метала искры из глаз на шторку-укрытие, хоть и орала громко, во всеуслышание – женским материнским чутьем понимала, что никак нельзя сейчас нарушить их встречу, их свидание, их любовь. Они были дороги ей – свои, родные – и может быть, случилось это у них в самый последний раз…
Провожая Феклу, уже в сенцах, Тихон похвалил ее:
– А ты, Хвяклух, молодчина! Усе поняла, усе правильна. Ен никуды не денетца, усе-равно уедить с тэй Глашкой на свой Дальняй Восток. Московская Глашка тожа успокоитца – шту сынок есть. А моя-то… а наша… - тут голос Тихона дрогнул, сорвался. Он зашмыгал носом, из глаз покатились пьяненькие, а может, и не пьяненькие слезы. – Наша несчастная девка пускай хуть чичас намилуетца, хуть штой-та испытаить,–договорил с трудом. Расчувствовался Тихон. Расчувствовалась и Фекла. Она заревела, теперь жалея сына и Глашу, обвиняя «тэх, незаконных баб»:
 – Оны, што, не знали што ля, шту у яго есть законная жена?! Сами виноватыи! Сами малому на шею лезуть, вешаютца, а потом голосють как коровы. Если ен у мине удался такой красивай ды веселай – што ж теперича… А то хтой-та сболтнул, шту, мол, Вихтур с дуринкой! Найдите-ка вы еще такуй-ту «дуринку»!..
Слезящимися глазами глядел Тихон вслед уходящей сватье, уже невидимой в темном пространстве улицы и все еще что-то наговаривающей, ворчащей.
Не упустила на этот раз своего шанса Глаша. Напрочь забыла про все стыдливые страхи, неудобства и скромность. Забыла и про работушку. Яркое солнце уже вовсю било в окна, а Глашина головка все еще блаженно покоилась на твердой мускулистой, густо заросшей черной порослью руке Виктора. Она даже боялась пошевельнуться, чтобы не спугнуть сладкий сон залетного мужа. Наконец, тот зашевелился. И застонал:
 – Ох ты, моя бедная головушка! Ох и дурак же я! Как переборщил вчера! Добрался до бесплатного. Мать ведь так не напоит, у нее не допросишься!
Глаша полуприлегла на него, лицо к лицу.
 – Так ведь, дорогуша, ето мать! А жена есть жена!
 – Что-то я не понял, Глаха! Ты сама ведь всегда была против выпивки. А сейчас с тобой что? Поумнела что ль? - Виктор с трудом оторвал от подушки тяжелую с похмелья голову.
 – Да-да, Витечка, в том-то и дело, шту я глумная была! Стоко разов наших желанных пропустила! А вот теперь, - Глаша проворно соскочила с постели, - ты пока поляжи минуточку, обожди, - попросила Виктора. Она подбежала к столу, где еще с вечера стояла недопитая бутылка самогонки, налила полный граненый «малиновский» стакан, схватила скибку хлеба и перезревший огурец, но тут же подумала, что желтый, семенной огурец может не понравиться долгожданному гостю. Поставив стакан, вихрем вылетела в сенцы, вернувшись оттуда с миской соленых рыжиков.  С таким подношением-угощением она осторожно, боясь пролить-уронить, поднялась к постанывающему на казенке мужу. Тот сморщась, зажмурив глаза, казалось через силу, выдул полный стакан, занюхав хлебом и кинув в рот грибочек. Глаша наблюдала, как меняется, веселеет его лицо. Затем Виктор резко упал на подушку, молча полеживал  несколько мгновений, отходя, а она все смотрела на него сверху, все любовалась, держа в руках пустой стакан и тарелку с грибами. Неожиданно Виктор схватил ее за шею, больно, цепко, прижал к себе.
 – Ды обожди ты! – сдавленно прохрипела Глаша, - дай хуть посуду поставю!
Виктор не отпускал ее, и тогда мягко отпущенные стакан и тарелка покатились по дощатому полу…
Она не слышала, как отец вошел в хату, и только тогда, когда он громко заворчал: «Можа и хватить уже. День белай на дворе, а у них кровать ходуном ходить, аж на вулице слышно! Мине, што жа, у хату теперь зайтить нельзя?! Я и так усе у городя переделал. Жрать захотел как собака», – смущенная Глаша, с растрепанными волосами, халатик внакидку, стыдливо показалась из-за шторки.
–Пап, дажа не знаю, што такоича на мине нашло. Дурь какай-та! Ты уж прости мине, пап, виноватыя.
– Ды ладна, виноватитца. Ен-та хуть живой тама? Не помер? А то, можа, ухайдакала от жадности, – Тихон, смеясь, подошел к казенке, дернул за шторку:
 – Виктор! Зятило! Слухай новость. Табе касаетца. Осиротел ты на одну бабу. Однэй бабой стало меньши. Чичас ко мне подбегала Клашка Яршиха, собчила, шту дальняя, морская баба твоя рано утром подалась у райен. К вокзалу. С Толиком Гыдарем на молоковозе. Ен как раз молоко повез у Навлю. Клашка говорить, бегла за нею твоя мать, Хвекла, плакала-упрашивала, а та – ни в какую!
Виктор молнией слетел с постели. Одеваясь, запутался в брюках. Взъерошенный, растерянный, даже жалкий, несмотря на богатырское сложение и высокий рост.
 – Ды ты хуть морду сполосни! – Глаше было смешно глядеть на него. И обидно. На душе сделалось гадко. К ее любви примешалось уязвленное самолюбие и какая-то чуждая для нее настырность, доходящая до унижения. Ей всеми силами захотелось не отпустить его от себя, задержать хоть еще на малое время. И пока он суетливо собирался, она то грубо, резко что-то говорила ему, укоряя и даже обзывая, то со слезами кидалась обнимать его, упрашивая не торопиться, не бежать, хотя бы позавтракать с отцом. Тихон, собирая на стол, кивнул Виктору:
 – Давай-кя, Вить, и вправду пообедаем, а то завтрик давно прошел. А та баба твоя никуды не денетца. Дальше вокзалу не уедить. Ты што жа думуешь, шту ей тама и билетик сразу дадуть? Не-ет, сначала заказать нужно. Мы тожа не глумные, тожа кое-што кумекаим. А вообче, зятило, зачем она табе? Тут жа еще две остаютца! – засмеялся тесть.
Виктор же выскочил на улицу, искать попутку до района. Глаша – за ним. Оглянувшись, он крикнул:
 – Глах, зачем ты? Смеяться народ будет!
– А пускай смеетца! Я с тобой поеду! Я решилася! Вот на двоих билеты сразу и покупай! И обеих нас и вязи туда, к сабе! – Глаша задыхалась, не успевая за Виктором, и не узнавала саму себя. Она чувствовала, что говорит не то и делает совершенно противное ей, будто это вовсе и не она, а другая, чужая, запыхавшаяся от бега, обиды, досады, незнакомая босоногая женщина. Торопясь за Виктором, Глаша не успела обуться, благо, сентябрьские деньки еще щедро одаривали теплом. Только одно понимала сейчас Глаша: никогда больше не решится она на такой поворот судьбы; это первый и последний в ее жизни поступок, случай, когда она переступила через себя, нарушив внутреннюю чистоту и гармонию.
Виктор и Глаша носились по деревне, никакой попутной повернул на конюшню, Глаша машины в районный поселок Навля не ожидалось. Оставалась одна надежда на подводу. Виктор за ним. Пока он уговаривал конюха Броника дать ему лошадь, к конюшне успела подбежать запыхавшаяся мать, Фекла. – Ну, сыночик! Ну, родимай! Спасибочки табе! – Фекла демонстративно поклонилась Виктору в пояс, резанув по фартуку рукой, - Спасибо, детка, шту вот ету сядую головушку острамил на усе сяло! Ты што жа вытивляишь? Што удумал на смех людям? Развел, как жеребец, целай табун кобылок и теперя сам и не знаешь, што делать. А я знаю! Запрягай чичас коня и вызи их усех к гребаной матери! Вязи с глаз долой, не позорь нас с батей на старости лет. И штоба глазыньки мои тибе боля не видели! – по щекам Феклы градом сыпанули слезы. Виктор неумело приобнял мать, из его глаз тоже вот-вот готовы были брызнуть слезы. Сдавленным голосом он просил прощениия,и мать немножко отошла. Маленький, тщедушный конюх Броник, сопевший втихомолку, уже почти запрягший лошадь, все-таки не выдержал, укорил Виктора, когда-то его бывшего товарища, вместе с ним бегающего по пыльным летним и снежным зимним, родным улицам детства:
– Ты, Смоль, еще бога благодари, шту табе усе твои бабы по дитю не принесли. А то ба платил лименты кажной, шту и твоих деняг не хватило б! Вот тогда б ты побегал!
Виктор подскочил к Бронику.
 – Эх, Броня, Броня! Ну что тебе ответить, мил дружище?! Ты вот, беднай, ничегошеньки не видел кроме своей засраной хаты с кучкой сопливой ребятни. Сколько их там у тебя? Сколько ты их нащелкал? И окромя своей толстожопой Дуньки ты ни одну бабу больше не ковырнул! Ну и что ж в этом хорошего? Что ты видел на белом свете? Правда, я очень удивлен, что на детишек ты силен!
Виктор засмеялся: как складно ляпнул! Броня-Бронислав ничего не ответил. Обиженно шмыгая носом, он решительно стал распрягать лошадь.
– Дружище, да что ты делаешь? – Виктор схватил Броника за руки, - Извини меня, дурака, если что не так! Ты ж меня знаешь! Брось, не обижайся. Вот назад вернусь, мы с тобой по пол-литра опрокинем! Ты ж выпьешь со мной, а, Броня?
Бывший друг Броня буркнул:
–Плетешь, чаго не надо! И взаправду, про тибе люди говорять: У Витьки Смоля – на языке горя!
Но сам, уже заметно успокоившись, подобрев, накинул хомут на шею лошади. Виктор схватился за вожжи, на подводу уселись жена и мать.
 – Нет, вы и правда думаете со мной ехать? – не на шутку огорчился муж и сын.
– Ды крепка ты нужон, ехать с тобой! – Фекла дернула за вожжу, стараясь повернуть лошадь, – Чаго порожняком гнать?! Чичас домой заедем, мяшков пять картох у Навлю свезешь. На продажу.
 – Да ты что, мать! Я что ль ее продавать буду, торговаться?!
 – А чаго ты раскрылетился? Ишь, какой царь-государь прибыл! Да ты и глазом не моргнешь, как еты пять мяшков у тибе расхватають! И торговатца не нада! У тибе одна задача: дяржи цану! А цена должна быть ни мене, чем у другых, - Фекла справилась с семейными переживаниями и сейчас поучала, отчитывала непутевого сыночка как маленького. Глаша расхохоталась.
 – Ой не могу, мам, не могу! Ему ж надо жену догнать, жену держать, а ты кричишь, штуб держал цену. Ой, умру от смеха!
 – Хохочите вы тут или ревите, а картохи я продавать не стану! – заупрямился Виктор.
Посерьезневшая Глаша спасла ситуацию.
 – Мам, не бойся, я поеду с ним и усе еты дела проверну! – обратилась она к свекрови.
 – Ну-ка, дорогой Виктор Ляксеич, разворачивай к нашей хате. Пока мы с тобой потягушки справляли, батя закантарил уже несколько сеток-мешков. Так шту, раз случилась такая оказия, так значить так тому и быть! Картохи, Витя, надо продать, и я продам, когда еще етих машин дождешься… А тут подвода пустая…
По-быстрому переоделась Глаша в новую юбку и желтую кофточку. Обрадовавшийся Тихон с помощью Виктора загрузил мешки с картошкой. Фекла запереживала, что ее поклаже не хватит места, но подвода была вместительная, и потому от хаты Мишариных уже довольно тяжеловато отправился высоко-уложенный воз, на передке которого восседали Виктор и Глаша.
Маленький Владик ревел вслед, просился к папе «на лошадку», но папа не взял его, папе было не до него. Картофельный возок оказался нелегок, и бедная лошадка лишь изредка переходила на рысцу, и то подхлестнутая кнутом, а так шла неторопко, неспешно.
«Загрузились, по самое не хочу! Когда приползем в район? А ведь еще ехать обратно», – ворчал Виктор, понукая лошадь.
Проехали половину пути. За пылающей всеми красками осени дубравой, где протекала небольшая речушка, остановились. «Напоить бедолагу лошадь. Дать ей передых – иначе не допрет!» –решил Виктор.
Догадливая, хитрая на этот раз Глаша думала не только о лошади; она ждала этого привала и припасла кое-чего для них самих. Пока лошадка пила-отдыхала, Глаша, обняв за шею разомлевшего Виктора, увлекла его в дубраву.
– Витюш, ты наверное и забыл, как хорошо у нас по осени в лесу? У вас же тама, ты говорил, тока сопки, сопли какый-та! Ды вода кругом, моря-окиян. А у нас тута… Ты понюхай, подыши. Ах, как хорошо, крепка хорошо! Прелью пахнет, грибами…
Виктор, раскинувшись, «на ковре из желтых листьев»:
 – Да-а, поганочками воняет, мухоморчиками…
Глаша набросилась на него. Они дурачась, смеясь катались по поляне. Начали игриво бороться и … укатились в пологий уютный ложок.
– Вить, а признайся, усе таки, кого ты больше любишь из нас, твоих баб? – тихонько, еле слышно поинтересовалась Глаша.
 Они сидели за растеленным прямо на траве широким белым платком, уставленным заранее припасенной неотступающей Глашей закуской-выпивкой.
– Ты знаешь, Глаха! Сам ума не приложу! Я и правда, наверное с дуринкой. Вот жалко мне вас. Жалко всех! Вчера было так жалко тебя, что сердце болело. Думал, все, никуда от нее не уйду! А теперь ту дурочку жалко, – Виктор, в самом деле, выглядел искренним, запутавшимся в своих амурных делах и даже несчастным. – Вот ты сама, – обратился он к Глаше. – Встань на ее место, Глафиры моей, Ивановны. И как тебе будет в чужом краю, у почти чужих людей?!
«Как жа! У чужих людей!» – у Глаши в момент испортилось настроение, в душу полезла тоска, на глаза навернулись слезы. Ее больно укололо опрометчиво брошенное Виктором: «Моей».
«Моей Глафиры Ивановны». Той, приезжей, а не родной, законной Глафиры Тихоновны.
«Мине ен, наверно, перед нею николи так не зоветь!» – мучало Глашу. Виктор заметил перемену в ней, спросил, что случилось. Глаше хотелось также спросить у него: а она, вот эта Глаша, которая перед вами стелется-растилается, будто совсем с ума сойдя, она «твоя-моя»? Или чья-то совершенно чужая, никому не нужная?! Но спазм перехватил Глашино горло, она поняла, что не спросит про это, не станет расковыривать стыдное больное место; что это уж совсем «край». Она и так переступила через себя, через свою обиду, унижение, гордость. Она обнажила себя до конца: и тело и душу.
Неожиданно Глашу пронзило холодом. И Глаша отрезвела. Отрезвела не только от выпитой с отчаяния самогонки в борьбе с самой собой за законного мужа, но и от пришедшего, наконец, понятия напрасности, ненужности насильного притяжения его к себе. Она быстро скомкала платок с яствами – горький, обнадеживающий «завтрак на траве» или же реальный, ничего уже не сулящий «обед на обочине». На обочине жизни.
Подхватилась с полянки уже другая Глаша. Совсем другая Глаша, серьезная, озабоченная. – Хватить рассиживатца! Мине еще надо успеть картохи продать!
Напившаяся, отдохнувшая лошадка теперь всю дорогу трусила рысцой, хотя воз оставался прежним – не «похудел» ни на один мешок. Поднабралась лошадка силушки.
Виктор хотел еще сильнее разогнать ее, тыкал под хвост кнутом, но лошадь не меняла темпа, лишь попердывала.
 – Ну, зараза! Ну, вонючка! – ругался Виктор, а Глаша, еле сдерживающая смех, нарушающий наступившую серьезность, в думках радовалась: «Так тебе и надо, непутевый Смоль!» Хотя сама же сидела рядом с Виктором, на передке, прямо перед крупом лошади и, конечно же, результаты-ароматы лошадиного «напряга» не могли не достигать ее обоняния.
В основном, всю дорогу ехали молча. Хотя подзахмелевший еще с «утрешнего», да добавивший на природном «пикнике» простодушный Виктор и пытался обнять Глашу, она сердито одергивала его. Озадаченный бывший муж никак не мог понять ее изменившегося состояния.
Надо признать, вначале Глаше все таки хотелось поглядеть на свою тезку, третью новоиспеченную жену ее незадачливого мужа, величаемой им Глафирой Ивановной, но сейчас в ней все перевернулось, передернулось от досады, и Глаша желала только одного – быстрее добраться до района, доехать до вокзала и сбросить непонятливого седока-многоженца: пусть «рассусоливает» с той, другой… То есть, с третьей…
Глаша так и сделала. При самом въезде в районный поселок, она перехватила у Виктора вожжи: «Дай-кя, теперя я порулю!»
У железнодорожного вокзала сильным толчком бедра спихнула Виктора с подводы: «Бяги, бяги, ищи свою сопочку-соплюшку!»
– Да ты что, рехнулась? – поддерживая мешки с картофелем, Виктор некоторое время шагал рядом с подводой.
 – Я скызала табе: иди. Ищи свою залетную птаху Глаху, пока не улетела-смоталась за море-окиян! – Глаша понукнула лошадь, заворачивая на привокзальную площадь: – А мине нада успеть распродатца!..
… Хата Мишариных стояла почти у самого колодца. И до этого самого колодца в осенний погожий вечерок из односельчан мало кто доходил сразу. Соседи – девки, бабы, мужики ставили пустые ведра на утоптанную стежку рядом с загородкой мишаринского палисадника, вглядывались в предусмотрительно занавешенные окошки. Выглядеть развеселую компанию люди не могли, зато удивлялись, восхищались; некоторые, недоумевая, посмеивались, слушая слаженное душевное пение. В чистые звонкие голоса женщин вливался сочный баритон Виктора; ему помогал известный на все село бас отца, Алексея Стефановича, которого по-молодости зазывали даже петь в церковном хоре, на что тот отказался, предпочитая раздольные, широкие русские песни, зачастую, разухабистые…
Отец с сыном на этот раз торжественно-строго выводили:
«Отец мой был природный пахарь,
И я работал вместе с ним…»
Три женщины: две Глаши и Маша, под руководством четвертой,  свекрови, Феклы Александровны, являющейся в поющей группе еще и дирижером, с воодушевлением подхватывали:
 «На нас напали злыя немцы,
Село родное все сожгли»…
Толпа народа копилась-толпилась у мишаринской хаты. Шедшая от колодца с полными ведрами Настя Аричева, остановилась, смочив плеснувшей водой вечернюю пыль улицы. Пренебрежительно усмехнулась: – Во, дають! Еще не угомонились! Ну. пряма, концерт по заявкам! Рабочай полдянь! Ну-ка, бабы, давайте-ка, кричитя: какую песню им спеть!
Толпа поддержала: – А и правда, бесплатнай цирк! Ну, Смоль! Ну, чудило! Ну, султан-бай!
В хате на мгновение затихли. Было понятно: выбирают другую песню, договариваются. В зашторенном окне угадывались силуэты могутных мишаринских мужиков, похоже, они стояли, возвышались над столом. И грянул бас хозяина, бати:
«Это было давно, год, примерно, назад,
Вез я девушку трактом почтовым.
Круглолица, бела,
Словно тополь стройна,
И покрыта платочком шелковым…»
Кроме законной деревенской жены Глаши и свекрови Феклы песню эту толком никто не знал. Приезжие жены Маша и Глаша, растроганные до слез, иногда пытались вступить, угадывая слова песни, тихонько шевелили губами:
«Вдруг, казачий разъезд перерезал нам путь.
Наша тройка как вкопана встала.
Кто-то выстрелил, вдруг,
Прямо девушке в грудь
И она как цветочек увяла…»
На улице за окном, в толпе зашумели. Настя Аричева, придирчиво следившая за дирижерскими движениями хозяйки, четко отраженными на оконной занавеске, громко крикнула:
 – Хвекла! Куды один куплет дела? Самай главнай и пропустила! Эх, артисты погорелого тиятру!
Наблюдавщие засмеялись, а кто-то всерьез предложил:
– Иди-ка, Настюх, разбярися тама! Ды и подпей сама!
 – А што?! Я ж знаю етот куплет! Чичас, минуточку, – Настя заволновалась, машинально поправляя, теребя свой нормально повязанный платок. Все внимание сейчас было переключено на нее. Тем более, в хате Мишариных наступило затишье.
 – Ох, батюшки, как жа ето, как жа начало… А! Ды вот жа! – обрадовалась Настя, и все же стушевалась, смущенно попросив слушателей: – Я пока так скажу, словами:
 « Попросила она, ну, девка ета,
Штуб я песню ей спел.
Я запел, а она повторила.
Кони мчались стрелой
По степи… ой, как жа дальши… ну, ладна, тут пропустю…
По степи… та-та-та… ой, нет … по дороге степной,
Как будто гнала нечистая сила…
В конце Настя совсем запуталась и, засмеявшись, подхватила ведра: – Ды ну вас, совсем сбили мине, у рот глядя!
А в хате уже грустно звучало: «Там вдали при долине
Громко пел соловей.
А я, мальчик, на чужбине,
Без семьи и друзей.
Позабыт, позаброшен
С молодых, юных лет.
Сам остался сиротою
Счастья, доли мне нет…»
Печальная песня эта прерывалась раз несколько: изрядно подвыпившая, необычная семья расстраивалась до слез; у несчастных по воле судьбы, а может по воле самого «повелителя» Виктора Смоля, баб-жен жесткий комок застревал в горле – все трое чувствовали они себя сиротинушками, а московская Маша и  заморская Глаша еще и заброшенными на чужбинушку.
Самые стойкие слушатели прониклись участием к поющим. Поняв, заметив сбой песни, теперь никто не осмеливался поправить их. Бабы не стали ждать продолжения «тиятру», подхватывали ведра и коромысла, торопились к колодцу, охая и ахая, что дома их давно потеряли.
– Теперя – ясная картина. Напелись, напились, токо б не передрались! – маленький, насмешливый мужичок по прозвищу Антон Жвака покачивал головой, глядя на затихшие окна Мишариных.
 – Дык, зачем им дратца?! Наелись, напились и усе на печку улеглись! – складно дополнили последние, расходившиеся по своим хатам, зеваки-земляки.
Сводные жены Виктора не разодрались, хотя и на печку вместе не улеглись, а, все же, тихо, мирно завершили вечер.
Уже ближе к полуночи столичную жену Машу увела к себе ночевать деревенская жена Глаша. Маша было заартачилась: останусь, и все тут! Но, пожалев свекора со свекровью, все ж, согласилась идти на постой к Глаше и дяде Тихону.
– Нет, Глашка! Зря ты меня от них утащила! – в шутку негодовала Маша. – Я б ночью такое им учудила! Я б как прыгнула бы и легла между ними! Чтобы было, чтобы было!
Глаша в который раз поражалась смелости, отчаянности неожиданной подруги-соперницы, и временами даже пугалась: как она так может?! Нет, было в ней что-то нерусское, слишком напористое и горячее. Кипела в ней, все-таки, восточная страсть и кровь! Маленький Владик под непонятные, непохожие на колыбельные песни, уснул, остался у деда с бабкой. А на двух молодых хмельных бабенок после грустных песен о горькой доле внезапно напал смех.
 Они шли по ночной улице, хохотали – не могли остановиться. Смеялись над собой, над своей незадачливой судьбой, над всей этой случившейся историей.
– Нет, Глаша, я от тебя такой прыти не ожидала, – смеясь, говорила столичная Маша. – Я ведь думала, что ты девушка темная, забитая, почти дикарка. Не решилась ехать даже с таким парнем-красавцем, отпустила его одного.
 – А я и есть такая! – тоже смеялась, не обижаясь, Глаша. – Я и сама себя сейчас не узнаю! И што я вытивляю – самой непонятно! И, поверишь, дажа противна и неприятна.
 – Нет, нет, Глашка, ты молодец! Ну расскажи еще, как ты уехала одна, оставив их в районе! А потом так смело, как ни в чем не бывало, заявилась к ним домой. Я просто обалдела!
 – А чаго мине боятца?! – вовсю хорохорилась захмелевшая Глаша. – Я у етой хатя три годочка прожила! Усе яго поджидала! Думала, шту любов пересилить. А она, ета любов – хужа жареных грибов! Тока грибы сжаришь, ды поешь, а от любови не уйдешь! Усю жисть ета любов отравила, – пропал смех у Глаши, заблестели слезы на глазах. – А оставила их на вокзаля, думую, пусть едуть к чертовой матери!  Думую, раз на базар не явились, значить, и я к ним не завярну! Пускай хуть пешкодралом топають – мине усе равно…
Перед Глашиными глазами ярко предстала картина уходящего тяжелого дня…
Привокзальная торговая площадь как всегда в сезон была забита машинами, тракторами, мотоциклами, многочисленными подводами, повозками. Повсюду бойко шла осенняя торговля. Торговали, в основном, «картохами», «морквой», свеклой-бураком. Продавали уже и капусту, хотя, в большинстве своем, она еще стояла-достаивала в садах-огородах, ждала первого зазимка. Глаша вначале струхнула: "Ой, да мине тута до морковкиных загвине управитца!", а потом смекнула - встала у самого входа на площадь и решила торговать дешевле: "Огонь с етой копейкяй, - думала она, - зато быстрея распродамся!"
К ней подходили, приглядывались, интересовались, шли дальше, но затем возвращались к ее мешкам: "У вас и картошечка отборная и цена божеская!" Сидевшая напротив старуха укорила Глашу: "Зря, зря, молодка, цану сбиваишь!Гляди, потурють с базару!"
- Баб, ды я усяго на копейкю меньше продаю! Ето ж ерунда! - отвечала Глаша.
-Копеечкя, девка, руб берегеть! - не унималась бабка. Картошку у Глаши покупали килограммами,сумками, сетками. А потом Глаше и впрямь повезло: подъехал мужчина на личной машине и загрузил сразу три мешка. Впридачу к мешкам он захотел прихватить и молодую торговку, но та, тоже шутя и балагуря, отмахивалась от него, припугивая мужем-ревнивцем, будто-бы пьющим сейчасв буфете пиво.
Виктору же в это время было не до пива. У "новой" Глаши на руках уже был билет и он всеми силами уговаривал ее сдать его обратно в кассу. Оскорбленная, зареванная Глафира Ивановна с опухшим от слез лицом и совсем сузившимися глазками, похожая сейчас действительно на бурятку, поначалу даже не хотела смотреть на предателя-мужа, отталкивала, отпихивала от себя, колотя немаленькими кулаками его в грудь, плечи, но что ему бабьи кулаки, пусть даже и крепкие?! Как слону дробина! Виктор снова и снова пытался обнять Глафиру Ивановну, уговаривая, ласково называя "моей японочкой", на что она сначала обижалась: "Какая я тебе японка?" - но после того, как попросила его ни в коем случае не называть ее так дома, при отце-матери, то есть свекоре и свекрови и остальных деревенских, Виктор понял, что она сдается. И Глафира Ивановна сдалась. И сдала билет. Пока улаживались сердечные дела у Виктора да торговые у Глаши, вплотную приблизился вечер. Распродавшись, в гостинцы Глаша купила три кавуна, по-городскому, арбуза и, хлестнув отдохнувшую да налегке лошадь, рванула до дому до хаты. У нее нисколько не болело сердце за оставшихся Виктора с женой. А те пришли на плошадь, потопали-потопали, а кони-то залетные унеслись! Что делать? Виктор никак не мог поверить, что Глаша так поступит. Они еще раз обошли торговую привокзальную площадь - среди поредевших рядов продавцов Глаша никак не обнаруживалась. Решили посидеть, подождать у самого входа - Виктор все надеялся, что Глаша не уехала. Какая-то бабка, крест-накрест перевязанная клетчатой коричневой шалью, сидевшая рядом и продававшая непонятную траву, бормотала:
- Вот что значить, люди не понимають! Думають, картоха - ето усе, самай главнай товар! И вот у етой молодицы сразу расхватали! А мою травку от самой сурьезной болести так и не бяруть! А чаго боятца? Тута совсем нечего боятца, а наоборот.
Бабка говорила в пространство, вроде для себя самой. Виктор всполошился:
-Баб, тут картохи продавала девка такая,ну, молодая баба. В кофточке желтой. Ты не видала?
- Дык, я про ие и балакаю. Интересная девка, боевая. Быстро управилась с делами и ка-ак хватит коня кнутом - тот и полетел, тока копыта засверкали! А я, видишь, усе сижу, - бабка со вспыхнувшей надеждой, умоляюще, стала упрашивать Виктора: - Сынок! Купи хуть ты травки! За копейкю отдам! Или так забирай! Мочи уже нетути тута сидеть, усе ноги затякли... Купляй, сынок, не пожалеешь, а еще и успомнишь бабку-ляпку!
Виктор с интересом посмотрел на старуху:
- А что у тебя за трава такая? Может, зелье какое любовное? Приворот какой? К себе еще притянешь! - засмеялся он.
- Ды ну, сынок, што ты говоришь такоича! - бабка тоже засмеялась беззубым ртом, - ни к сабе притяну, а ты сам с собою определишша. Бабенок перестанешь перебирать и остановишша, усе-таки, на однэй.
Виктор с недоумением и удивлением уставился на бабку. А та перевела взгляд на Глафиру Ивановну и по-простому спросила у Виктора:
- А она, што, не руцкая у тибе што ля?
- Русская, баб, русская. Просто расстроена. Ну ладно, бабусь, давай твою травку, да скажи, как ее готовить, употреблять?..
- А ето как раз дли вас! - бабка глядела на Глафиру Ивановну и обращалась уже к ней: - Ен, вот етот, твой скоро остановитца, сама должна понять, про што толкую табе и ты так голосить уже не будешь. Никогды! А травку ету дывай яму как чаек, вот и увесь сказ!
Глафира тоже удивилась, глядела на старуху щелками отекших, припухших глаз. Ей очень хотелось верить этой бабке и этой травке. Виктор, похоже, все это принимал за игру да и радовался в душе, что Глафира немного успокоилась, отвлеклась. Молодец бабка - во время оказалась на дороге! Он резко схватил жену за руку: - Дуем на почту! Ну, Глафира Ивановнв, моли бога, чтоб успели!
Он вспомнил, что три раза в неделю, как раз к вечеру, по селам развозят почту. В какие именно дни Виктор не знал, но загорелся надеждой. Когда подбежали к районному почтампту на один из мотоциклов "Урал" уже усаживался молодой парень. В коляске валялся большой мешок с почтовой корреспонденцией. Виктор подлетел к нему: - В какое село?
Не успел парень договорить, как Виктор подхватил Глафиру Ивановну, плюхнул ее в коляску на почтовый мешок.
- Ты што, охренел? Там письма, журналы, помял ведь все! - завозмущался парень.
- Ничего не будет им, дорогой товарищ! Только не ругайсЯ! Довези, пожалуйста, до деревни!Иначе, хоть где ночуй! У нас тут родни нету, - Виктор прыгнул на сидение позади мотоциклиста, обхватив его за пояс. Парень чертыхнулся, крикнул присмиревшей Глафире: - Ну-ка, достань там каску, как на грех всего одна!
- Да ты не бойся, дружище! Сейчас выскочим из района, а там - воля, свобода! - успокаивал парня повеселевший, ободренный удачей Виктор.
Подводу Глаши они нагнали на полпути. - Ну, Глаха, желтая рубаха! - погразил кулаком ей Виктор. Он кричал в ухо мотоциклисту, просил остановиться на минутку, чтобы разобраться кое с кем, но парень отрицательно мотал головой и летел, не снижая скорости. Густой клуб пыли скрыл Глашу с подводой, оставив далеко позади. Виктор заметил, что Глафира Ивановна опять насупилась. Он выхватил из сумки кулек с купленной "за копейкю" у бабки травкой и со смешливым криком: "Не тужи, Глафира! Будем жить мы с миром!" хотел разбросать содержимое по ветру. Черт знает, что там подсунула деревенская ведунья! Может, она действительно ведьма! Но Глафира Ивановна проявила сноровку и успела-таки перехватить его руку и вырвать загадочный кулек. Она засунула травку подальше в сумку.
- Эх, вы Глашки! Вы мои милашки! - прекрасное настроение Виктора не переменилось. Он громко, складно выкрикивал всякие шутки-прибаутки, забиваемые, заглушаемые встречным ветром.
Мотоцикл влетел в село еще засветло. Глаша же добралась намного позднее. Она даже не стала ужинать, а, пересчитав деньги, отправилась к свекрови. И никакие сомнения не грызли ее в этот раз. Когда она зашла в хату Мишариных - все сборное семейство сидело за столом. Ужинали. Проголодавшаяся Глаша поспела в самый раз! Уже было выпито по первому стаканчику, а посему застолье, рассевшееся по лавкам, пребывало в добром расположении и благодушии. В данный момент проделка Глаши не воспринималась как злой умысел, а как "добрый" смешной "розыгрыш". Хотя не случись оказии с почтой, было бы неизвестно, как тогда оценили б Глашин поступок. Виктор сидел между матерью и отцом, как бы говоря о своей неделимости между женами, сидящими рядышком. Подошедшую Глашу хотели было усадить на приставную детскую табуреточку, но, нахватавшись за последнее время смелости и даже наглости, Глаша протиснулась за стол и, раздвинув смущенных такой дерзостью столичную Машу и заморскую Глашу, уселась между ними. К разговору о происшествии не возвращались. Самое главное, картошка была успешно распродана, денежки получены, а о том, что чуть-чуть продешевила, Глаша свекрови даже не заикнулась. Зачем портить настроение?! И подняв, укрепив это самое настроение хлебной самогонкой, все дружно принялись кричать песни - "драть песняка", как принято говорить на селе. Только вот опять же песни выходили, получались сплошь какие-то грустные, печальные...
Наконец, расслабленные, утомленные прошедшим днем, а особенно, вечером, Глаша с Машей потопали до нужной хаты.
- Што, явились две подруги по несчастью! - приветствовал их Тихон. Почти до самого утра не могли уснуть, наговориться Глаша с Машей. Глаша обещала Маше переписать слова всех грустных песен, что пелись в мишаринской хате. В конце концов улеглись. Спали допоздна. Тихон жалел их, не будил, а прибежавшего бригадира отчитал: - Ды уймись ты, чертов хвост! Еще нагорбячитца девка! Вот с завтрева и начнеть - толькя гостей проводим!
Бригадир, плюнув под ноги, отходил от тихонова крыльца, бурча себе под нос:
- Нашел, дурак, гостей - со всех волостей!
Уже ближе к обеду столичную Машу разбудил прибежавший маленький мишаринский сосед Олежка, малец лет десяти: - Тетя Татарка! Тетя Татарка, ваш Уладик обревелся увесь! Я за вами прибег. Мине бабка Хвекла с дедом послали!
Залился смехом Тихон, расхохотались проснувшиеся Глаша с Машей.
- Значит, все-таки, окрестили меня по-своему! - сквозь смех, незлобиво говорила столичная Маша. - Ну что ж, татарка так татарка! Не зря же я жила с татарами!
Уезжала Маша с сыном Владиком из хаты Тихона и Глаши. В последние часы Маша вдруг резко изменилась: все переиначила, перерешила... Она не хотела, чтобы их провожал Виктор. В ней что-то проснулось, пробудилось... Наверное, гордость, какое-то самоуважение. Чувствовалось, что ей самой нравилась эта перемена в ней; она даже стала вдруг казаться выше ростом; стала взрослой и серьезной женщиной.
На той же подводе Глаша с ветерком доставила гостей до вокзала. При расставании плакали, обнимались, будто родные сестры. Виктор с Глафирой долго не загостились, уехали вскорости. К своей законной жене Глаше легкомысленный муж больше не пришел. А Глаше этого уже и не надо было! После отъезда Виктора она сходила с ума от долгожданного счастья. Те "бабьи дела", приходившие к ней всегда вовремя, ежемесячно, в этот раз отсутствовали! Ошарашенная такой новостью Глаша, обнадеженная и затаившаяся, чтобы не спугнуть случившегося чуда, никому ничего не говорила. Она раз по нескольку на дню бегала в дальний угол огорода, где стояла уборная. Хотела еще и еще убедиться, что "на белье" у нее ничего нет, все чисто.
В эти дни Глаша даже замедлила походку, стараясь двигаться бережно-осторожно, сохраняя, лелея зародившееся в ней таинство. Но через две недели у нее обильно, сгустками прошли "месячные". Бедная, несчастная Глаша заболела. При ежемесячных болезненных менструациях она никогда не валялась в постели, а тут просто слегла. Последняя несвершившаяся надежда, последний слаботлеющий огонек веры, все ж ее согревающий, вдруг сжег, спалил все желанные мечты; спалил и свалил с ног и саму Глашу. А она уже видела, представляла маленького смуглого сынишку, похожего только на Виктора! Она уже пела колыбельные, стирала пеленки и ползунки, кормила манной кашкой.
Ах, как болело сердце у Глаши, как трепетала душа ее, когда видела она кормящих матерей, подруг своих, имеющих уже не по одному ребенку! Как млело, сжималось у нее внутри, когда бывшая подружка, кормящая грудью свое маленькое чадо, ласкала, лелеяла его или шутливо хлопала по губкам, если малыш беззубым ротиком больно притискивал мамкину сиську: "Ах ты, зараза! Ен еще и кусаетца!" Как больно было чувствовать Глаше себя не такой, не матерью, не настоящей женщиной! Какая досада брала ее на незадачливую женскую судьбу, обделившую не только замужеством, но и материнством!...
Виктор теперь приезжал очень редко и все время один. От Глафиры Ивановны привозил поклоны и гостинцы. Может быть, успела она напоить его той бабкиной травкой, а может быть, и сами годы остепенили горячую бесшабашную головушку Смоля, но жен он больше не менял, не имел. Довольствовался тремя. В Москве навещал сына Владислава, а в деревне первым же вечером отправлялся к Глаше. Глаша принимала гостя сдержанно-спокойно, получая от него очередной отрез на платье, коих у нее скопилось предостаточно и которые наверняка выбирала, покупала тезка, сама Глафира Ивановна. Чувствовался все же женский вкус!
Свои же чувства, жгучие и бурлящие непредсказуемой лавой в разуверившейся душе-вулкане, она прятала глубоко-глубоко. Свекор со свекровью всегда приглашали Глашу вместе с отцом на проводы Виктора. Мать, Фекла Александровна, плакала каждый раз, не надеясь, что еще увидит сына, а Глаша боролась с совершенно противоположными чувствами. Она злилась на Виктора: "Луччи бы ты и не приезжал! Усю душу мою вымотал, вывернул наизнанку!", но тут же понимала, что уже ждет новой встречи с ним.
С Машей из Москвы они долго переписывались. Владик несколько раз гостил в летние каникулы, живя и у бабки Феклы и у тетки Глаши. Сама Глаша раза три ездила в Москву, но Машу видела лишь однажды. Маша долго и серьезно болела, а потом Владислав прислал телеграмму, что мамы не стало и он уезжает на Дальний Восток. "Кров родную не обманешь! Усе ж таки, к бате потянуло! Владик у "Владик" - так Вихтур называет свой Владивосток, - думала Глаша, теперь Глафира Тихоновна...
... Родные братья Мишарины не были дружны между собой. Несмотря на то, что Виктор приезжал редко, радости общения с ним у моего отца не чувствовалось. Не находилось у них общих тем для разговора. Слишком разные были они. Виктор - старший, много поездивший и повидавший, повеливал младшим Степаном. Заходя в гости к нам, он не скрывал высокомерия и насмешек, глядя на бедноватое жилище брата с кучей босоногих ребят. Отец давно не жил в примаках, купив небольшую хатку, но Виктор, нет-нет, да и попрекнет его слабохарактерностью и мягкотелостью. Особенно после дружно начавшейся выпивки "за устречу" за столом разгорался шумный крикливый спор. Каждый из братьев доказывал свою правду. При этом Виктор не кричал громко, но именно своей твердостью и спокойствием доводил выпившего отца до истерики. Те моменты споров-ссор за столом напоминали мне описанные Максимом Горьким, творчество которого я до сих пор ценю и уважаю, скандалы между братьями в семье его деда. Мне всегда было жаль отца; красивого же, надменного дядьку я ненавидела. Маленькая, я не хотела, чтобы он заходил к нам. После его отъезда отец успокаивался и семья жила дальше, хоть бедновато, но весело.
Как-то Виктор не приезжал очень долго. За это время вся наша босоногая детвора подросла, я же, вообще,стала "невестою", войдя в природную стадию полового созревания и, однажды, майским вечером увидела родного дядю, заявившегося к нам. Я хорошо помню, каким необычно теплым, добрым, мирным был этот вечер. Может быть, сам дядька изменился, что вполне резонно, жизнь его все-таки потрепала; а может быть, видя изменения в сторону благополучия в нашем бывшем бедном семействе, он не смел уже насмехаться и обижать. Дружной родственной толокой мы сидели на крылечке в тот вечер. В мягком, теплом весеннем воздухе жужжащими плотными рядами носились майские жуки, по-нашему, по-деревенски именуемые "пуленухами", и Виктор наслаждался их полетом-игрой.
- Как давно я не видел этого чуда! - удивлялся он. - Во Владике такого не бывает!
А пуленухи, не страшась, приземлялись, садились нам на головы, запутываясь в волосах, до дрожи щекотя своими лапками... Я смотрела на дядь Витю, Витьку Смоля и не узнавала его. Это был совершенно другой мужчина. А быть может, это я стала другою. Взрослою. Мои братья-сестры, одаренные гостинцами, разбежались; отец с матерью ушли управляться со скотиной - на крылечке мы остались вдвоем. Виктор смотрел на меня, удивляясь, как я выросла и похорошела, а мне вдруг стало так неловко, так стыдно отчего-то, что захотелось немедленно уйти, убежать. Он взял мою руку в свою, глаза его влажно блестели.
- Ты прости меня, племяшка, если что было не так!
- Да что вы! - выдернув руку, я убежала в сенцы. Выйдя через другую дверь, ведущую в сад, из которого хорошо обозревалось наше крыльцо, я с бьющимся сердцем, с каким-то непонятным любопытством наблюдала за одиноко сидящим Виктором. Мне было жалко его, тянуло к нему и в то же время что-то отталкивало. В сумеречном свете он был почти незаметен, но я видела, чувственно осязала его крепкую литую спину, ее стать и мощь, стянутую плотной, без единой морщинки рубахой защитного цвета, которая, казалось, тут же лопнет - напряги чуть-чуть Виктор плечи; видела его чуть поседевший, но все еще пышный черный, смоляной чуб; чувствовала необыкновенный, по-мужски загадочный взгляд черных, как деготь, бархатных глаз. Я тогда еще не знала его любовных похождений, интриг; Еще, по-детски, не понимала межполовых отношений взрослых, но пробуждающаяся во мне женская природа уже что-то подсказывала, что-то "нашептывала", объясняя и даже рискованно подталкивая к чему-то...
Да, теперь я понимаю, что в дядьке моем несомненно присутствовала, как-бы сейчас выразились по-современному, сильная мужская харизма, манкость. И можно ли осуждать его?! Разве виноват он в притяжении к себе женщин?! Да, и он не виноват, и они не осуждаемы... То, наверное, жизнь, судьба и доля, данная каждому по-разному. по-своему...
Та же судьба-доля привела меня в приморские края. От Виктора с Глафирой Ивановной - теперь уже устоявшейся женой - я жила довольно далеко. Велик Приморский край! И прекрасен! Мы очень хотели встретиться. Виктор ждал меня, но я слишком долго собиралась. И прособиралась. Умер мой дядька, Витька-Смоль. Приморский соленый ветерок в последний раз трепал его волосы, теперь изрядно поседевшие и поредевшие, а я, сглатывая соленые же слезы, глядела на его большие руки, так много переделавшие работы, так страстно обнимающие женщин и ругала себя, уводила от назойливых мыслей в этот совсем неподходящий, неурочный час...
Деревенская жена Глаша, Глафира Тихоновна пережила своего мужа более чем на тридцать лет.
- Обеднела я без Вихтура, - сказала она мне при расставании. - Ты знаешь, Катюш, вот не поверишь! Ен, Вихтур, хуть разок у пять годов приедить - и то дли мине такай-та радость! Усегда забягить с подарком! Я уже привыкла к етому и ждАла, ждАла. Ен жа, Кать, повумнел, коды старше стал. Усе жалел мине... - теть Глаша заплакала. Заплакала и я. Так жаль невозвратимости жизни, молодости...
- Кать! Выбяри сабе иечек на дорожку! - теть Глаша протянула мне решето, полное яиц. Не совсем белых и чистых, с налипшим куриным пометом и сухими травинками из гнезда. Чтобы не обидеть ее, я взяла три штуки.
- А можа табе и деньжонок дать? - вполне серьезно, с заботой спросила теть Глаша.
- Нет, спасибо родная моя! - я улыбнулась. Воистину, смех сквозь слезы. Мы вышли из хаты. Уже неразличимы были цвета красных тряпок, развешанных над двором от коршуна. Я попрощалась с Глафирой Тихоновной, обняв ее, вдохнув напоследок, запоминая неповторимый деревенский запах, запах далекого милого детства, запах навсегда уходящей от меня родины... Пройдя несколько шагов я обернулась. Теть Глаша стояла в черном проеме двери, еле угадываемая по очертаниям. Я крикнула ей: - Я напишу о тебе! Книжку!
Повернувшаяся уходить, больная старая женщина лишь махнула рукой. Что означал сей жест? Радость, нежелание или безразличие? Боюсь, что все же третье. И я глубоко понимаю ее, прожившую непростую жизнь с большими разочарованиями, нежели с радостями. Исстрадавшееся и разуверившееся сердце одинокой русской женщины сейчас хотело только одного - покоя. Покоя в ожидании конца...

                ЭПИЛОГ

Собирая грибы в пронизанном солнцем уральском сосновом бору в прекрасную пору золотого бабьего лета, я дышала, не могла надышаться ядреным, свежим его духом, с примесью увядающего разнотравья, прели серебристого скользского мха и влажности боровой грибницы. И во весь спектр этих очаровательных запахов тончайшей несмелой струйкой вливался совершенно иной, ни на что непохожий запах. Я не понимала, чем пахнет, откуда? На какие-то доли минуты меня овевало чем-то далеко знакомым, далеко родным. Мучаясь в догадках, я не забывала однако про грибы. Они-то меня и отвлекали. Крепыши-боровики в плюшевых темно-бордовых шляпах, будто галантные кавалеры, приглашали, манили меня то в одну сторону бора, то в другую, попадаясь все чаще и чаще.
Увлеченная и радостная такой удачей в "тихой охоте", я, как репу, срезала белые коренастые крепкие ножки грибов. Сильный шум раскачивающихся со стоном верхушек сосен заставил меня остановиться, оглядеться. Батюшки мои! Никак заблудилась?! Я стала кричать, звать подругу с мужем, только что находившихся рядом. Ветер бросал мое эхо во все стороны бора. Вот тут-то мне стало не до грибов! А они, как на грех, прямо под ногами! Запнуться можно! Я кинулась в одну сторону, крича во все горло, в другую...
Крутилась на одном месте, уходя от него и вновь возвращалась к нему. Эхо будто баловалось, играло со мной, отвечая раскатисто по всему бору. Я испугалась. Совершенно усталая, запнулась о какую-то корягу, рассыпав красавцы-боровики, но собирать их не было никакого желания. Я плюхнулась на эту корягу, сдернула с головы платок, вспомнив, что по приметам, заблудившись, его необходимо повязать другой стороной, накрыть голову изнанкой. Уткнув лицо в платок, я разрыдалась. Это ж теть Глашин дареный полушалок! С маками по краям! Вот откуда шел-примешивался необычный, ни на что непохожий запах-дух! Дух старого деревянного сундука, дух затхлости слежавшихся одежд, дух простой крестьянской хаты. Далекий дух моей ушедшей родины...
Я повязала полушалок изнаночной стороной и сразу успокоилась. Даже собрала выпавшие из корзинки грибы. Минут через пять ко мне вышли подруга с мужем.
- Ни фига себе! Вот так накосила! - удивлялись они. - А что это у тебя с глазками? Мошка поцеловала?
Я молчала. Моя дорогая подруга пользует очень хороший импортный парфюм. Ну куда я со своей ностальгией по затхлым полушалкам...

                2008 г.