Липа вековая бабкина хата

Любовь Баканова 3
                ЛИПА ВЕКОВАЯ…
(БАБКИНА ХАТА)

                Глава первая

                ПОЖАРЫ

Бабка Маша горела пять раз. Три пожара случились еще до войны, а два – уже после. Я спрашивала, отчего такие бедствия сваливались именно на ее хату, на что бабка Маша, пережившая уже многое в этой жизни, спокойно-обреченно отвечала:
– А хто ж яго, унуча, знаить… Ну, первай раз гряшили на Охоню.
– На какого Охоню, баб? На Афанасия, что ль, Иваныча? – называла я своего школьного по труду учителя.
– Да, на Ахванасия твоего! – бабке почему-то не нравилась эта тема разговора.
– Баб, не моего, а твоего! – смело заявляла я, глядя ей в глаза, ожидая реакции на выпад двенадцатилетней девчонки.
 – Глянь-кя, матерь божья! А ты откыль знаешь?! – ожидаемая реакция не замедляла быть.
 – А оттыль! С Манькой ихней ругалися, ну, она и давай меня обзывать.
А потом и тебя приплела. Ты еще  Маньку не знаешь! Она, когда ругается, то всех твоих теток и бабок вспомнит! Всех подымет до десятого колена! Вот она мне и сказала, что дед Петя вообще мне не родной дед! Я потом расспросила и на деревне мне рассказали…
 – Какую жопу табе рассказали?! Неправда ето! Ты ж про пожары спрашивала! – бабке явно хотелось уйти от нежелательного разговора. Но в рассказе о первом пожаре было не миновать  и той, далекой уже истории. Тем более, бабку Машу, похоже, не устраивали девичьи сплетни при ссорах, услышанные, собранные, конечно же, от своих мамок и бабок.
– Манькя твоя пускай не брешить! Пускай луччи сама расскажить  про свою бабку Гапку. Как она на козе каталася! И помене на вулице слухай их, дураков. А шту гряшили на Охоню, дык ето потому шту, ен жа первый друг был твоего деда. Петьки мояго. А коли я вышла за Петькю, то у них дружба и пошла урозь. (Ен, получаетца, мине любил. Етот самай Охоня. А я што, знала? Почем я знала… – бабка Маша чуть замедляла разговор, взгляд ее затуманивался, становился отрешенным, далеким. Наверняка, ей привиделось то юное время с молодыми ухажерами Петром и Афанасием.
– Бабуш, – теребила я ее за фартук, – а  кого ты любила? Деда нашего, да?
 – А огонь мине знаить, дурочку глумную! – неожиданно грубо «крестила» себя бабка. – Ныравились обои. Охонькя дажа уроде ба и больши. А Петькя, дед твой настырнай, на язык крепка боек был. Заговорил мине усе мозги… А тута и просватали.
 – Баб, ну как же это? Сразу просватали!
– А чаго, унуча, тянуть? Тянуть уже было нельзя.
– А почему нельзя? – тогдашняя двенадцатилетняя, не в сравнение с современными девочками таких же лет, я многого еще не понимала.
– Тянуть кота за хвост! – шутила бабка, и добавляла-поясняла: – Мамку твою я уже вот тута носила! – она тыкала узловатыми пальцами в свой живот под заскорузлым фартуком. – А стали жить с Петькяй – ен и давай мине колотить. Ревнувал усе к Охоне. А мине тогды разве до Охони?! Ну, а потом случилося…  – бабка  Маша снова примолкла, а потом, спохватившись, кинулась к ведрам с приготовленным кормом для скота: – Заговорила ты мине, унуча. Там поросята чичас с голодухи корыто сгрызуть! Пойду, вынесу.
Из окошка я наблюдала, как  бабка с двумя ведрами в руках торопливо направилась к сараю. Я дождалась ее. Теперь бабка Маша наладилась прибираться в чулане. Ей никак не хотелось продолжать свой рассказ.
Тут уж я не усидела: надо помочь бабке! Мы переставляли с нею трехлитровые банки с соленьями-вареньями, отбраковывая забродившие со вспученными крышками.
– Какого змея им нада? – недоумевала бабка. – Чаго не хватаить? Ладна, варенья. Я в няго сахарку пожалела, не доложила. А вот огурцы…
 – Бабуш, а ты банки, наверное, плохо вымыла! – отважилась я подсказать причину.
 – Ды не-ет, не в етом дело, – не обиделась бабка, – Я сдуру туда смородиновых листьев натолкала. Ето мне Симка наша подсказала.  А листья еты можа игде и загрязнилися.
Отбракованные банки мы занесли в хату. Забродившие огурцы-помидоры бабка вывалила в лоханку, для скота: «пожруть, змеи!»
Варенье же, с пенной шапкой поверху, вылила в большую эмалированную кастрюлю: «пображничаем, унуча!»
Я, как тонкий знаток-психолог, видя повеселевшую, подшучивающую бабку, тут же схватилась за прерванную нить разговора:
 – Бабуш, бабуш! Ну а что потом случилось?
 – А случилося вот што: – решилась бабка на дальнейшую беседу.
 – Оны уместя выпивали у нашей хатя. Петькя с Охонькию. А потом и разругалися. Охоня-то уродя ба вышел, а домой не пошел, схоронился у сенцах. А етот дурак и давай шуметь. Дед твой, Петькя.  А потом дратца. А я жа у  положению. Хотела бечь к своим. Тока у сенцы выскочила, а Охоня мине – цап! Я так успужалася, ну, думую, теперя скину дитенка. Нет, обошлося.
Ну вот, Охоня мине у охапку и к сабе утащил. Ну и ночь я у них ночевала. Утром надо уходить, а мой неудачнай кавалер как давай мине уговаривать: не уходи, оставайся! А мине хуть и горькя, а тута пряма смех разбираить: я же с пузом! Зачем деревню смяшить и сибе позорить. И ушла. А Охоня и кричить мине услед: тоды запалю вас усех к такэй-та матери!
А ночью  мы и успыхнули. Загорелися, значить. Ничаго не успели выкинуть, хуть и кидать особо было нечего. Такай-та бедность! Не было у хатя как чичас разных шихванеров и украшениев. Лавки по стенкам ды стол у вугле (углу). Вот и уся мебель. Нет, правда, еще сундук был. У ем одежа лежала. Из одежи кое-чаго и выкинули у визляках (узлах), вот и усе…
 А на Охоню так и стали гряшить, шту ен поджег. Опричь яго – некому! Хуть я сама николи не верила в ету бряхню! Охонькя, конешно, горячай мужик, ну, усе ж таки, до етого, думую, не дошел ба. И ты не верь во всякыи басни про него, – бабка Маша с видимым облегчением заканчивала любовные воспоминания, вновь переходя к пожарам.
 – Ну, а другые два раза горели от молыньи. Ох, и страшная гроза была! Почамуй-та тогдай-та такый-та грозы страшные были! Чичас такых и нету! Ить, свету белого не видна! Думуешь, шту конец яму пришел.
 А-а, нет, бряшу, унуча. Вот летось тожа тыкай-та гроза была. Помнишь, нябось? Я тоды уся затрусилася, успужалась до смерти, успомнила про все свои пожары ды и давай сбирать визляки.
Да, я помнила ту грозу. Случилось это в самом конце мая, когда все улицы села купались-утопали в пышно-цветущей ароматной белизне садов и палисадников. Как-то разом цвело все! И яблони, груши, вишни в садах; и рябины, черемухи, сирени в палисадниках. «Ни к пробытку!» – говорили  старики, то есть, к чему-то недоброму, нехорошему; «ни хмала хмалой!» – восхищались мы, подростки, подразумевая под этим, мною нигде потом неслыханном больше выражением, неправдоподобное, обильное весеннее цветение.
 Ничто не предвещало страшного. И вдруг, в один момент установилась какая-то тревожная, тоскливая тишина. «Затишье перед бурей». В настоянном на аромате цветущих деревьев и кустарников воздухе слышалось лишь резкое чирканье крыльев низко летающих ласточек да монотонное пожжуживание равнодушного шмеля.
С южной стороны ползла-наползала черная-пречерная туча. (У нас при произношении этого слова (туча) ударение делается на втором слоге). Небо резко разделилось на две половинки: одна – еще веселая, ярко-голубая, обнадеживающая; другая же – мрачная, внушающая страх и опасение, с быстротой поглащающая небесное пространство.
Скоро голубой веселой полоски не осталось, и с черного неба сыпанул ядреный серебряный град. Люди попрятались в хатах, пережидая чугунные раскаты грома со сверкающей по всему небу зигзагообразной молнией, но чей-то отчаянный, заполошный крик всколыхнул улицу: «Хохлы горят!»
 Так звали у нас семейство Авдеенко. Кто с багром, кто с ведром, кто с вилами-лопатой – бежали теперь люди к хате погорельцев. Старая Маха Цуриха спотыкалась позади всех; в дрожащих от старости и страха руках ее тряслась икона Николая Чудотворца:
 – Ды подождитя вы, змеи! Икону нужно у самай перед нясти! Икона должна быть первою!
Кто-то из баб помоложе выхватил у нее «лик божай», убежав вперед.
Округу захватила тревога. Казалось, этот тоскливый, тревожный дух осязаем – плотными волнами под грозовым небом колыхался он над улицей. Мы, детвора. не совсем еще понимали такое бедствие как пожар. Мы больше боялись грозы. И хоть в наших маленьких душах ощущение тревоги жило наравне со взрослыми, прежде всего, к "Хохлам" мы бежали посмотреть на зарево пожара. Подойти к горящей хате было невозможно. В озаряемое полыхающим огнем пространство на несколько метров с треском летели доски, балки, бревна; стреляющими хлопками лопался, подскакивал шифер, плавилось стекло...
Чтобы пламя не перекинулось на другие дома, мужики смело подбирались к самому очагу пожара, стараясь баграми растащить бревна, ослабить огонь. Хлынувший вслед за градом ливень помог в тушении. Запах влажной, горькой гари заполнил всю улицу. И еще долго-долго потом он не выветривался, держался в воздухе…
– А  еще горели по своей уже вине, – удивительно, но бабка Маша о пожарах вспоминала более охотнее, чем о своей юношеской любви.
 – Толик  мой запалил. Как еще ен сам смог убечь?! Яму годков девять было.
Ну, и начал смолить. Курить, значить. И усе хоронился. То зайдеть за уборную, то забягить за вугол хаты, а тут, зараза такой, на потолок залез. Ну, на чердак, значить, игде у нас сено лежало. И тама прикурил. И так-та прикурил, шту усе сразу успыхнуло и занялося... Успели потушить, когды уже не тока крыша сгорела, а еще полхаты. Господи! Ладна, хуть усе живые осталися. И етот куряка тожа. И снова строились. И опять жа на етом позьме, на старом местя. А потом, коли еще раз погорели, то ряшили сменить. На пожарищах больше не строиться.
– Бабуш!  А последний раз отчего загорелись?
– А  ето, унуча, до етых пор неведомо. Пряма, страсть какая-та! Уродя бы ни с чего! Узяла хата и пыхнула! Мы потом молебен дажа служили. Звали попа из Клинского. У нас церква тоды уже сгорела.
– Бабуш! Да что ж это такое?! – возмущалась я. – Все пожары да пожары. Все горели да горели! И даже церковь божья!
– А  што, унуча, церква?! Ие люди делали, а не бог. Люди и подпалили, – бабка  удивляла меня своим спокойствием.
  – Но  ведь, если бог есть, то он бы не дал этому свершиться! Он бы наказал злодеев! –  негодовала я.
– А хто ж яго знаить. Можа и наказал кого. Ды ты, детка, чаво так-та волнуешься? – пугалась вдруг бабка, – Што табе церква ета? Огонь с ею. Ох-ох, прости мине, господи, за такый-та речи... – бабка  Маша поспешно осеняла себя крестом, – Николи не нада успоминать огонь етот! Николи не нада говорить так-та, ругатца: огонь ба жаркай тибе спалил!
– Вот!  А ты, бабуш, иногда так и ругаешься!
– Ох, унуча, буваить, буваить...
 – Так вот за это и пожары у тебя, быть может!
– Што  ты! Господь с тобою! Пожары давно были, у молодости. А тогды я не ругалася. Я даже на человека глянуть скосу не могла! Коли обидить хтой – та, то  поплачу-поплачу ды и успокоюся. А ты говоришь  – ругатца! А вот последняй раз горели с предупреждением, – продолжила тему пожаров бабка Маша.
– А  это как? – обрадовалась я продолжению разговора.
– А так-та! Раз домовой предупредил, другой, а мы и не чешемся!
– Бабуш, ну, а как, как? – не терпелось узнать мне. Загадочно улыбнувшись, бабка Маша продолжила:
– Повесила я белье сохнуть на потолок (чердак). Дня через три глянула туды, а тама… Усе белье раскидано, валяетца по потолку, усе уродя ба потоптано. Ладно. Я собрала яго, ды снова пришлось полоскать. Опять развесила тама. Глядь на другой день – опять валяютца мои тряпки. Тут я и, правда, успужалася. Суседке Мотьке рассказала. Залезли с нею туда – одна боюся до смерти.
 Мотькя побрызгала увесь потолок святою водою. А ночью што было! Такой-та вой и свист на крыше!
 – Да ты что, баб! Ой, страшно! – искренне пугалась я.
 – Не бойся, унуча, тут наоборот нада смелость иметь! Мы с дедом твоим Петькяй кинули на чердак вилы со словами: наколись и испарись! Ен ускорости (вскоре) и исчез. И тут жа ускорости мы опять успыхнули, загорелись. Ето уже был пожар последняй. Пху-пху, штуб не сглазить!
А у етой вот хатке, слава богу, живем пока и живем долго, пху ты, не дай чаго, господи! И ты тута, с нами… рядушком, – бабка Маша улыбалась, коричневое морщинистое лицо ее еще больше морщинилось, а глаза были грустные-грустные…



               
                Глава вторая

                БАБКИНА ХАТА

Тяжело жилось мне в родной семье. Пьяный отец часто устраивал скандалы, я заступалась за мать, и он гнал меня из дома. Лет с девяти обреталась я в хате своей бабушки. Бабуш, бабка Маша – так, по привычному, звала я ее. Она очень жалела меня, ругая свою старшую дочь, мою мать, за непутевого зятя, моего отца, которого мать все время прощала…
 А я полюбила бабкину хату. В ней я не знала страха, обиды, унижений и слез… Нет, слезы, все-таки, были. Иногда я плакала на печке у бабки, все больше и больше растравляя себя: какая ж я несчастная, как меня обижают…
Ситцевое платьишко на моей груди влажнело от слез  – настолько велико было детское горе. Обижалась я, конечно, только на отца. Мамка, надеюсь, меня любила. Не выдержав в такие моменты моих «страданий», бабка, кажущаяся мне очень маленькой из-за сгорбившейся спины, кряхтя и охая, поднималась на печку, гладила горячей шершавой ладонью, успокаивала: «Ни орушь! Ни орушь!» – не плачь, значит, не убивайся. Не ори!
 Хата бабки была и моей хатой. Я помнила в ней все до мелочей; могла с закрытыми глазами найти нужную вещь. Перед моими глазами до сих пор стоит деревянный пол хаты; по-местному, «мост», видать, производное от глагола: мостить. Еще у нас в селе пол называют «земью». И вот эту-то земь, состоящую всего из нескольких, но зато очень широких половиц, я помню до сучка до задоринки!
 Начиная мыть «пол-мост-земь», я делила его на две половинки. Выходило как раз по пять широченных половиц. Как заправский полотер, драила их голиком, натирая до желтого блеска, довольная затем своим результатом и похвалой бабушки.
В хате стояло две кровати. Одна из них, с набитым соломой матрацем, установленная на четыре березовых чурочки (чтобы быть повыше) находилась в чулане, занавешенном шторой. Другая же кровать, по тому времени современная – с блестящими никелированными спинками и панцирной пружинной сеткой – красовалась в хате на самом виду. Ножки этой кровати стояли на литровых стеклянных банках, что поначалу меня удивляло и пугало: вдруг не выдержат банки, разобьются! Но нет! Стеклянные банки выдерживали все! И даже когда я прыгала на пружинной сетке кровати, подскакивая до потолка, банки и не думали как-то деформироваться. Чуть позже я еще раз буду убеждена в их крепости… при одном пикантном случае…
Бабкина хата чуть выбивалась из общего стройного деревенского ряда. Она стояла в углублении огорода, со всех сторон окруженная им. Хата не имела крыльца, как имела вся улица: торопились погорельцы скорее заселиться, а потом, видать, как-то руки не доходили…
Зато к входной двери хаты, к сенцам, вел длинный коридор, представляющий собой земельный отрезок шириной в три метра, по обе стороны которого тянулась загородка (изгородь). Я обожала этот частокольный зеленый коридор, которого не было ни у кого в деревне. В самом конце этого коридора, прямо перед сенцами, летом на земле всегда находилась огромная чугунная сковорода. С чугунка литров на тридцать! А раньше такие бывали! Их еще называли «верхняками», пользуя в запрещенном самогоноварении.
 От этой чугунной сковороды исходил кисловатый хлебный дух, так как в ней постоянно лежал размоченный в воде хлеб. То, являлось лакомством курей. Помнится, я разминала в эту сковороду сразу по целой буханке хлеба, замачивая его в воде. (В этот период жизни  люди, наконец-то, почувствовали «вольницу».  Удивительно, но хлеба было в достатке, им даже кормили скот! В столовых же и кафе района и города на столах, в тарелочках лежал бесплатный хлеб. Настоящий коммунизм! Правда, вольница эта, этот коммунизм,  длились совсем недолго).
Кисловатый хлебный дух ощущался уже при подходе к бабкиной хате, к утоптанному внутри, уютному гороженному коридору. Но самое главное, начало этого коридора, его «привязка» - в самом истинном определении. Ибо начинался он с привязки коликов (кольев) к двум липам.
Мне казалось, эти липы росли здесь вечно, всегда. Даже в детстве моем они были уже очень старыми, корявыми, повидавшими все в этой жизни.
С фасада и правой стены в три окошка хата утопала в кустах сирени. Не единожды приходилось мне пробираться через них, чтобы залезть в окошко. Это случалось, когда бабки Маши не оказывалось дома. Мне же страсть как хотелось попасть в хату! Чаще всего, в отсутствие бабки, на дверях сеней красовался необычный замок. Такого не было ни у кого!
 Бабка неохотно поделилась со мной тайной его происхождения. Оказывается, замок остался еще от немцев, когда в оккупированном селе в хате бабки стоял штаб фашистов. Во двор немцы затащили какой-то «домик на колесах». Бабка Маша не ведала, что они в нем хранили и зачем таскали за собой.
Только когда немцы стали отступать, впопыхах закинули они этот походный домик в машину незакрытым, а чужестранный замок с ключом остался валяться в качестве «презент» на покидаемой ими, так и не завоеванной земле. Замок имел форму четырехгранного удлиненного стакана; такой же четырехгранный и удлиненный был и ключ - вроде гвоздя. Но замысловатый был этот "гвоздик"!
И открыть его могла, умела только бабка Маша! Кто ее знает почему...
 Кто только не крутил в руках этот ключик: кумекали мужики и бабы; проявить свежую сноровку пытались детишки – ни  у кого не выходило отомкнуть замок! Потому бабка Маша, уходя или уезжая куда-нибудь, ключ и не прятала. «Немецкий замок» всегда висел на положенном месте, охранял "родное гнездо", а ключ, замкнувший его, валялся в непосредственной близи, а именно, под маленькой скамейкой вместо так и не построенного крыльца. Бери, если хочешь! Отомкни, попробуй!  Определенный риск конечно имелся и, наверняка, многие из деревенских (в основном, подростки) "пытали счастье" открыть "фрицевский" подарок.  Но бабка Маша относилась к этому философски: если кому и удастся попасть в хату, то радости у него будет немного - брать там особо  нечего. Я же с этим "хитрым" замком вовсе не мучилась. Чтобы попасть в хату в отсутствие бабки, поваляться на кровати со свежим журналом "Огонек", что выписывала бабка, я, на правах законной внучки, нашла иной способ проникновения.
До поры до времени окна бабка не запирала. Я и повадилась лазить в них. Однажды случилось - окошко закрыто на верхний шпингалет, но и тут мне повезло: через форточку я открыла его.
Была какая-то особая притягательность в моем тайном, одиноком посещении хаты. Хата не являлась мне чужой, но в эти минуты, в тишине и пустоте ее,  я ощущала что-то новое, необычное, что заставляло неведомо чему умиляться и восторгаться. То, наверняка, было становление, взросление души; начало жизненного осмысления будущего юного человека – девушки,  женщины, матери...
В тот августовский день я знала, что бабка Маша собралась в соседнее село Вздружное к своей сестре Татьяне. Во Вздружном как раз был какой-то престольный праздник. Вернуться бабка обещала только к вечеру.
С утра она переделала все дела: поросенку с лихвой навалила в корыто корму; корову Ночку отправила в стадо; стайка курочек с петухом вольно разгуливала по коридору-проходу, подходя к неизменной сковороде с размоченным хлебом когда заблагорассудиться. В этот день я возмечтала надолго уединиться в бабкиной хате: в моих руках был роман Э. Войнич "Овод". Предстояло несколько часов наслаждения чтением, и я в нетерпении выглядывала бабку, отходящую от хаты. Хотя запросто могла остаться в ней, известив и предупредив бабку. Нет, мне хотелось какой-то интриги, тайны! (Что вскоре меня и ожидало!)
Но перед этим вышла небольшая заминка: меня окликнула мать с просьбой что-то сделать по хозяйству. Пришлось согласиться, чтобы в дальнейшем во мне не было востребованности. Я с настроением и даже старанием выполнила все требуемое, оттягивая время в предвкушении приятного времяпровождения.
 И вот, закинув на калитку и угол загородки ивовый круг-завязку, тем самым закрыв вход в частокольный коридор, я, мельком взглянув на висячий страж-замок, быстренько перемахнула низкий штакетник палисадника и, нырнув между кустами давно отцветшей сирени, очутилась у окошка, в который обычно и проникала.
Дернула за створку - не поддается! Я еще... еще раз... Окно не открывалось. Я толкнула форточку, чтобы открыть верхний шпингалет окна  - форточка тоже была закрыта.  Что за ерунда?! Я кинулась к другому окну. В нем форточки вовсе не имелось. Я даже не знала: открывается или нет третье окошко - как-то прибегать к нему не приходилось. Осторожненько я потянула на себя створки третьего окна. Оно отворилось.
 Положив книгу на подоконник, я влезла вовнутрь хаты. Спрыгнув, уже смело и свободно направилась к кровати, и... чуть не обмерла! Любимый мною "Овод" выпал из рук…
 Из-под шалашом торчащего одеяла на меня воззрилось пучеглазое длинноносое лицо незнакомого мужчины. Влажные волосы его, неаккуратными прядками свисавшие на уши, были какого-то неопределенного цвета: ни белые, ни серые. Через мгновение рядом с его головой из-под одеяла возникла еще одна. Но уж эта-та голова была мне знакома!  Знакомое лицо! Волосы у "знакомого лица" тоже были влажны и спутаны. Покрасневшими глазами два обитателя чужой кровати оторопело глазели на меня.
– Что  за наваждение? – наконец, сумел выговорить-спросить-удивиться незнакомец.
 "Наваждение", то бишь я, стояло у кровати, от растерянности не зная, что делать. Бежать к окну? Но, как быстро нужно суметь выпрыгнуть из него? А еще на полу валяется книжка. Наклониться, поднять, а потом бежать?..
Неожиданно "знакомое лицо" залилось громким смехом. И моя растерянность и оторопь стали проходить.
– Подыми  книжку и иди, сядь на лавку! – приказала мне Райка Параменова, что и представляла "знакомое лицо": – И отвернись на минутку, – добавила  построже.
Райка Параменова, особа лет сорока, являлась самой близкой подругой моей родной тетки. Обе работали бригадирами в колхозе. Совсем недавно, буквально на той неделе, они гостили у бабки Маши. Вернее, гостила Райка, так как моя тетка Нюра – младшая  дочь бабки Маши – гостьей  себя, конечно, не считала, чувствуя у матери "как дома".
 У нашей теть Нюры была семья, со всем к ней прилагающимся: мужем, детьми, хорошим домом. У Райки Параменовой личная жизнь не задалась. Жила она с престарелой матерью и братом инвалидом. Однако же несхожесть судеб не влияла на их давнюю, с самого детства, дружбу.
 В тот раз в хате бабки Маши подруги выпивали. Обмывали свою поездку в район, где их как бригадиров чествовали и благодарили. Низковатым голосом Райка тянула песню: «Ли-и-па вековая-я
На-ад рекой стои-ить,
Пе-есня лихова-а-ая
Да-алеко-о звени-и-ть…
  Бабка Маша недовольно ворчала у печки:
 – Ей - та чаго... У ей ни ребенка, ни котенка... –  короткий осуждающий взгляд в сторону Райки. – А у тибе семья! Мужик путнай! – с назиданием обращалась бабка к дочери. – А если ен плюнить и уйдеть?! Што будешь делать?
Райка прервала песню и подвыпившие бабы весело засмеялись.
– Хохочи, хохочи как дурочка. А Шурик твой возьметь ды и уйдеть вот к ей, к подружке твоей! – кивок в сторону Райки – бабке Маше Райка не нравилась.
– Мам,  да перестань ты! Нужен ей мой Шурик! – теть Нюра подливала подруге самогонку, – У Райки, знаешь, какие имеютца?! Нашему не чета! Уполномоченные, миллиционеры...
– Да  помолчи ты! – нарочито испуганно толкнула Райка в грудь теть Нюру.
 Я, как всегда, крутилась в хате, краем уха прислушиваясь к разговорам взрослых. Когда женщины дотянули унылую песню и заговорили о боге, о религии, а Райка, прежде чем еще раз выпить, прочитала какую-то молитву – я  не сдержалась:
– Как вы можете? Вы ведь обе коммунистки! Бригадиры в советском колхозе! Как понять, что вы молитвы знаете и даже читаете их?!
– Ты глянь-ка, Нюр, на племянницу! Ничего себе поколение подрастает! – Райка отставила рюмку в сторону, – Да-а, выучим мы их на свою голову. Мала еще! – обратилась она ко мне, – Вот вырастешь – поймешь!..
Так вот кто сейчас рядом с нею, с Райкой-то... Наверное, тот самый уполномоченный или миллиционер...
 Это наша теть Нюра устроила подружке встречу-свиданку в хате бабки Маши под замком, который никто не откроет. Больше некому! Знала ведь, что мать уйдет надолго. Но не знала, не догадывалась теть Нюра еще об одном претенденте на пустую хату! И этого "претендента", то есть меня, и принесло к несчастью на "явочную, конспиративную хватеру».
Действительно, наваждение! От таких "наваждений", не дай бог, всякое может случиться! (Но, слава богу, ничего не случилось: стеклянные банки под ножками кровати выдержали двойную тяжесть, а новоиспеченные любовники без "осложнений", возникающих при таких неожиданных визитах в весьма пикантных случаях, выдержали явление "наваждения").
 Я еще раз подивовалась придумке и находке со стеклянными банками: это ведь не прочные березовые чурки, а выдерживают все!
Подняв с пола книжку, я прошла к столу, села спиной к Райке с незнакомцем. Минут через пять они стояли передо мною во всей красе. И, действительно, в этот момент были красивы! Разрумянившиеся, помолодевшие...
Райка Параменова всегда выглядела привлекательно. Портила ее внешность лишь небольшая прыщавость лица. Осталась она ни девкой, ни молодицей, ни горькой вдовицей... В женах побывала всего-ничего, тем самым, не получив статуса матери, взрослой уже женщины. Так и осталась для всех в селе: Райка да Райка. Сейчас же у разрумянившейся Райки даже лицо преобразилось. Темно-синее атласное платье с серебристыми цветками по полю "сидело" на ней как влитое, без единой морщинки. Обтягивая крепкую, не знавшую материнства, туго выпирающую из-под лифа грудь, матово отсвечивающий атлас грозил не выдержать и треснуть-лопнуть в месте соблазнительной межгрудной ложбинки-впадинки, где уже была заметна чуть надорванная кромка.
Да и кожа у Райки в подобие платью – атласна, шелковиста… 
Экое добро пропадает! Тут сразу поймешь заезжего миллиционера!
Даже я, двенадцатилетняя девчонка, ничего определенно к тому времени еще не понимающая, чувствовала в происходящем что-то "этакое"...
Незнакомый мужчина, показавшийся вначале мне неприятным типом с выпученными глазами, сейчас представлял собой интересного блондина с открытым взглядом больших голубых глаз. К тому же на нем "выгодно" красовался форменный светло-фиолетовый китель с погонами, указывающий на принадлежность, действительно, к нашей советской миллиции.
– А  мы тебе дорим вот что! –  сунула мне Райка шоколадку, припасенную конечно же для нее. – Ты же у нас умненькая, правда? –  хитро улыбалась мне она.
– Не  надо! Я не маленькая! Я и без шоколадки промолчу! Ничего не скажу бабке Маше! –  отпихнула я подарок.
– И не только бабке Маше! – смеялась Райка, уже не стесняясь при мне обнимать "мужчину из району". 
Конечно же, я ничего никому не рассказала. Мне ведь и самой было очень неудобно. Долгое время потом я стыдилась смотреть не только на Райку Параменову, но и на свою родную тетку.
 А на улицу тогда я выбралась старым способом – через окошко. Влюбленные голубки оставались в хате. Но, конечно, "обедню" я им испортила...
С того случая мои лазания в окно стали осторожны, осмотрительны. Прежде всего, я высматривала кровать на стеклянных банках: пуста или нет. Но Райка рисковать, видать, больше не решалась. И я отдавалась вольному препровождению в бабкиной хате.

                Глава третья

                НОЧКА
В одну из следующих весен в хате появилась еще одна обитательница. Кормилица-поилица корова Ночка. С Ночкой случилось несчастье. Ее угораздило провалиться в колхозную навозную яму, почти до самого верха содержащую еще не растаявшее ледяное крошево. В этой холодной навозной жиже Ночка простояла двое суток. Никак не могли ее оттуда вызволить. И только потом с помощью трактора, на длинных вожжах кое-как вытянули беднягу из ямы. Эти двое суток, пока Ночка стояла-мучилась, я тоже не находила себе места.
 Без ведома бабушки, ночью я побежала к Ночке. Еще только приблизившись к колхозной ферме, где находилась злополучная яма, я услышала громкое мычание коровы. Ночка почувствовав, встречала меня. Она стояла в навозной ледяной воде, скрытая почти полностью – лишь крупная голова с белой звездочкой на лбу да кострецы спины торчали над поверхностью. Не сдерживаясь, я плакала взахлеб, кидая Ночке куски хлеба; корова же на пищу даже не реагировала, она беспрерывно мычала, просила моей помощи. Каждый звук ее мычания болью колол мне сердце, но что могла я сделать...
Ночку приволокли в хату  – на ногах она не держалась. К самой печке накидали, настелили свежей золотистой соломы. Приходил ветеринар. Делал уколы и поил лекарствами. Покорно принимая все процедуры, она только тяжело дышала  – бока ее ходили ходуном. Я укутывала Ночку старыми фуфайками, одеялами, чтоб унять не проходящую дрожь, поила с ладошки молоком с медом и задыхалась от счастья, когда она вдруг слизывала лакомство.
Долго и упорно боролись мы за жизнь Ночки. И уже свыклись, что с нами в хате корова; казалось, так было всегда. На поправку Ночка шла очень слабо.
 А однажды, вернувшись из школы, я даже минуты не хотела оставаться дома, будто предчувствуя что-то. Я побежала к бабке, к Ночке. Уже в сенцах поняла, что случилось страшное, нехорошее. Отворив в хату дверь, в глаза мне бросился простор и пустота  – коровы не было.
 Еще оставалась надежда, что бабка перевела ее в сарай, но... Низко склонив голову, бабка Маша сидела за столом, положив перед собой руки. И глядела на эти руки... У Ночки случилась вторичная пневмония, которую она не смогла выдержать – такое заключение дал ветеринар. Какое-то время я не ходила в бабкину хату. Не могла. Потом, потихоньку, часто взглядывая на то место у печки, где лежала больная корова, так и не вставшая на ноги, стала оставаться в хате, ночевать ...


                Глава четвёртая

                ЛИПА ВЕКОВАЯ

Взрослела я, старела бабка Маша, из проворной и подвижной превращаясь в медлительную, гнущуюся к земле.
– Заждалась, родимыя, – говорила она, –  Давно ждеть мине, зоветь к сабе, притягываить, а я, старая перхоть, хуть гнуся, а не торопюся! Усе живу ды живу.
Но не старела, казалось, хата; не старел коридор-загородка; не поддавались природному износу и липы... Сколько же лет им?! Век или больше?!
По-прежнему они жили, даря свой цвет и аромат ближайшей округе. По-прежнему пышные зеленые кроны украшали их.
… Несколько лет я не заглядывала к бабке. Далеко жила, да и пара ребятишек, появившихся один за другим, требовали временного перерыва в поездках – на первое место теперь выходила забота о них! Приехав на родину, зайдя к бабке Маше (даже не представляла, что вижу ее последний раз!), я сразу обратила внимание на старые деревья. Липы…
После нашей длительной разлуки в глаза мне сразу бросилось: как же они стары!  В них очень стали заметны привнесенные природой коррективы. Когда-то гладкая, темно-серая кора их вовсе потемнела; вся в продольных морщинах, она толстыми шершавыми слоями легко отделялась от ствола. Незаметные раньше мощные корневища лип сейчас поднялись на поверхность, выпукло оголились, краснея перевитыми, перепутанными узлами-узловищами.
 Родная моя, совсем исстарившаяся, переломившаяся в спине, согнувшаяся к самой матушке-земле бабка, встречающая меня у этих двух великанш, старожилов-стражей лип, руками своими вдруг обнаружила такое сходство с ними!
 Натруженные за длинную тяжелую жизнь, растопырено-негнущиеся пальцы рук ее, и впрямь походили на пять узловатых корневых отростка липы, искривленными линиями, расходившимися из глубины-центра земли; темный цвет рук бабки Маши, грубовато-шершавых, испещренных мелкими трещинками, перевитых синими венами, роднился с цветом липовой коры долгожительницы.
Один из моих сорванцов вдруг оказался внутри одного из деревьев. Я ничего не поняла. Вначале даже не заметила. А потом просто поразилась.
 – Лопнула наскрозь! Сгнила уся середина, – объяснила мне бабка Маша, заключив по-философски: – Во, унуча, такжа усе погнием! Уж на што еты липы! Казалося, шту оны вечныя. Казалося, им веку не будить. Ну-ка, я еще дитенком была, а оны уже стояли такыи-ча!
 – Да уж, бабуш, не такие же! – грустно улыбнулась я. –  Это когда я была ребенком – они были такими-то…
Я с усилием вытащила сынишку из треснувшего ствола, образовавшего сквозную широкую дыру. Через некоторое время мои озорники вновь играли, прыгали в липовой расщелине, а мне – будто по сердцу ножом! Я чувствовала дерево, оно мне казалось живым. И ему было больно! Я запретила мальчишкам трогать липу…
Долго стояла бабкина хата. Теперь уже пустая.
Повалился коридор из обветшалых кольев, сгнила калитка, затянуло дурнотравьем обширный когда-то огород.
Но по-прежнему охраняли вымершую усадьбу два дерева, две могучих липы.
 Накренилась на один бок хата, опустила долу правый угол свой, но все еще крепилась, держалась… Ни один год…
Потом просел, упал и второй угол хаты, и она ткнулась передом в землю, рухнула как подкошенная, в единственной надежде-молитве обращаясь неведомо к кому…
Не стало хаты. Остались стоять две липы, словно доказывая одна другой: я сильнее, я выдержу, я переживу тебя! У одной из них ствол просвечивает насквозь; он зияет прогалами, просветами, в которые спокойно залезают, прячутся подростки.
 Как держится эта липа?! Чем живет?! Кажется, у нее уже и ствола-то нет! Издряхлевшие, полуистлевшие пласты-ошметки комковатой бугристой коры – надежного когда-то защитного платья липы, шевелятся от легкого дуновения ветерка. Но, они еще как-то цепляются за изуродованное временем тело родного дерева; еще как-то ухитряются по обводным, сохранившимся клеточкам жизни, минуя зияющие внутренние раны, поднимать кверху, в простершиеся небеса, в корявые ветки-руки липы, последний, животворящий, плодотворный сок!
Чтобы зеленела, шумела пышная крона. Чтобы звенела в этой кроне веселая жизнь пчелиного роя, неугомонных майских жуков. Чтобы радовался человек, глядя на нее, отдыхая в жаркий полдень в тени ее листвы.
И по весне липа цветет! И благоухает!
 … Велико желание жить! Велика жажда жизни!         
 (сентябрь 2010г)