Истоки бессмертия

Светлана Георг Суслова
(На фото: Чингиз Айтматов, Улан Токомбаев, Аалы Токомбаев)

                К 100-летию Народного поэта Кыргызстана Аалы ТОКОМБАЕВА

"Как же далеко я был от вас!.."  Эту предсмертную фразу Алексея Максимовича Горького, услышанную домашними после его долгого забытья, уже показавшегося им его уходом,  Аалы Токомбаевич часто вспоминал, словно всматриваясь в тайну путешествия сознания вне жизни и вне смерти…
За вечерним семейным чаем мы с ним много говорили об Алексее Максимовиче, потому что именно в то время я переводила на русский язык поэму Аалы Токомбаева "Красный мундштук", с любовью посвященную им своему Учителю – Горькому. Поэму многомерную, многокрасочную, в которой разгадка этой тайны обретала плоть, выливаясь в неожиданные образы:

…Словно Русь, потемнев от заплатин
Туч грозовых, вошла в этот зной…
Это родины голос! – Шаляпин…
Это край мой простился со мной…
Но не рано ли сердцу прощаться
С тем, что просится лечь под перо?
Неужели нелегкое счастье –
Быть творцом –
Безвозвратно прошло?
Но тогда почему за спиною
Снова слышатся вздохи теней?
Может, снова лишь память виною?..

Но зловещая тень на стене
Покачнулась,
Как будто из рамки
Вышла, плоть обретая на миг –
Безобразной старухи, гадалки,
Льстиво сморщившей старческий лик…

…Вздрогнул Горький, почуя, как встарь,
Вдохновенья бурлацкую удаль,
Словно вспять пролистал календарь,
Что сходил потихоньку на убыль;
И увидел он женщину вдруг…
Золотое прекрасное тело,
Все светясь, трепетало и пело,
И лучи расходились от рук;
Засмеялась, тряхнув головой,
Подошла – так подходят к любимым, –
Половодьем, весенним разливом
Хлынул ливень волос на него;
Шепчет на ухо – что исцелит,
В жестком ёжике пальцами тонет…
Спелый яблочный летний налив
Протянула в прохладной ладони;
И с любовью, с мольбою в глазах
Словно вспыхнула вдруг и – исчезла…

Он рванулся вдогонку из кресла –
Так Манас привставал в стременах,
Так из мрачных каменьев своих
Быстрый беркут взмывает к рассвету,
Так, по-львиному, радостный стих
Рвется в юности к славе и свету…

Это необычайное преображение самой Смерти, приглашающей к прекрасному вечному не-бытию, разворачивает далее целый свиток сердечных встреч с давно ушедшими, но по-прежнему любимыми людьми, – Маяковским, Бернардом Шоу, другими давними друзьями, многочисленными учениками, "ходоками", просто любимыми…
Еще до работы над поэмой "Красный мундштук" мне довелось переводить балладу Аалы Токомбаева "Старый беркут". Само знакомство с этой балладой было обставлено судьбой печальными обстоятельствами, но была эта баллада вдохновенна и радостна – как преддверие изумительной разгадки жизни.
Дело было так. Накануне своего семидесятилетнего юбилея Аалы Токомбаевич был приговорен врачами к постельному режиму, исключающему всякое движение – даже движение мысли. Начинался инсульт. И уже не первый… Во дворе дома печально блеяли бараны, привезенные кеминскими родственниками на праздничный той. Все ходили на цыпочках, переговаривались шепотом, даже дети примолкли. У постели Аалы Токомбаевича неотлучно дежурили, сменяясь, врачи. Но однажды утром, когда я – тоже на цыпочках – принесла ему свежезаваренный чай с лимоном, он, пользуясь мимолетной отлучкой врача, заговорщицки подмигнул и сказал тихо-тихо: "Там, в тумбочке, стихи… Что не поймешь со словарем – спросишь у меня… Я хочу завтра слышать их на русском языке… Они скоро понадобятся…"
И мощный образ несдающегося смерти стареющего беркута простер свои крепкие крылья надо мной на бессонные сутки. Но конец баллады мне, едва перешагнувшей свое двадцатилетие и знавшей философию в пределах истмата и диамата, не давался никак.  Речь шла о Смерти, о преображении конечной личностной жизни в вечность. Как я ни билась, я не могла преломить через свое сердце возглас умирающего старого беркута: "Благодарю тебя, Смерть! Благодарю, что Ты отпустила меня в рожденье, иначе бы я не понял счастья  новой встречи с Тобой!"
Поэту тогда пришлось выздороветь и заняться моим образованием. Через год я под его началом изучила сравнительную философию основных религий мира, влюбляясь поочередно то в суфизм, то в чань-буддизм, то в зороастризм, то в Дао, то в хасидизм… Я узнала, что такое Слово – на вкус, на цвет, на аромат, – Слово, ощущение первозданности которого подобно поцелую первого чистого снега на горячих губах… Только ощутив это,  я смогла перевести на русский язык и знаменитое стихотворение Аалы Токомбаева "Родная речь":

Когда слова щекочут мой язык,
Их вкус и запах ощущаю явно –
Я вновь дитя, и вновь к груди приник,
И надо мной, шепча, склонилась мама…

Родная речь! Прохладна и чиста,
И горяча – ты Дух, вошедший в глину;
Ты – суть вещей, их форма, нагота
Явлений всех, свершений всех причина…

Нет, не представить разумом вовек,
Что вдруг исчезнет речь на всей планете!
Оглох бы вновь, ослеп бы человек
Во тьме забвенья, словно в тесной клети…

Родная речь! Возьми всю жизнь мою
За  свой рассвет немолчный искупленьем.
Впрягусь, как эхо, в звонкую струю
Нести твой лад грядущим поколеньям, –
Я – подмастерье твой, твой ученик…

Именно "учеником Слова" Аалы Токомбаев помогал стать и мне. Он учил меня различать в многоголосье мира неповторимые ноты вещей, их дыхание, так сказать, их текучесть – или степень кристаллизации, холод – или тепло… Он считал, что именно "дыхание" предмета, его внутренний ритм, сваязь с окружающим миром может быть названо звуком; а слышимость этого дыхание – голосом. Нет в природе мертвых вещей, учил он, а есть глухота воспринимающего и осознающего мир. Он говорил, что человек в суете своей не успевает вслушиваться даже в свой постоянный непрекращающийся ритм, который и является признаком жизни: ритм, выраженный в пульсе, ударах сердца, приливах и отливах чувств и мыслей; ритм, связанный с ритмом земли и вселенной; и задача поэта – сделать этот ритм осознанным и явственным для каждого человека, чтобы дать ему слиться с многомерной музыкой жизни, дыханием вселенной, самой вечностью…
… Я – подмастерье твой, я – ученик,
Хотел бы стать твоей лишь только частью,
Чтоб в смертный час моим признаньем – "счастлив" –
Лёг "жакшымын" привычно на язык…

Аалы Токомбаев говорил, что единственный способ "выздороветь" от все учащающейся хаотичности и нервозности общества, порождающего смертельные для тела и души болезни, это – научиться утраченному человечеством искусству покоя. Возрождение этого искусства, считал он, целиком на совести поэтов. Так же, как и борьба с Ложью, застилающую истинную суть вещей…
Как мне жаль сегодня, что тогда, во время наших неспешных вечерних бесед за чашкой чая, я не вела ученических конспектов! Но слова мудрого, поистине народного поэта так легко ложились в память, так горячо откликалась на них душа, что казалось тогда – это знание уже было во мне, Аалы Токомбаевич только помог мне к нему прикоснуться внутренним взором… Это мой бесконечный полет, оставшийся во мне навсегда. Я не устаю благодарить за это своего Учителя.
А "Старый беркут"…В русском варианте Беркут так и не сказал Смерти своих вещих слов – иначе каждому читателю в отдельности надо было бы обеспечить мои "университеты". Мы вместе с автором "Беркута" нашли более понятный эквивалент слияния с вечностью: после вызова Беркутом самой Смерти – в любом, выбранном ею, обличье – на равный бой: "… молчание было ответом. В ущелье шумела вода. А Беркут к высокому свету, ликуя, летел навсегда. В победном торжественном кличе была его радость светла. Не знал он, что Смерть-то обличье его самого приняла…  Как будто шутя с облаками, обрызганный кровью зари, он падал на острые камни, а думал, что вольно парит…"
"Momento mori!" – говорили древние. Проживая жизнь своих героев, Аалы Токомбаев вновь и вновь умирал с ними, чтобы воскреснуть и остаться навсегда – в человеческой памяти, языке, генах нации…Это не угасающий Горький, а он сам "…вновь позабыв о докторском запрете, мундштук свой взял хозяин со стола, и подошел к горящему камину, и засмотрелся, угли вороша…" Это – его собственные мысли наедине с огнем, пляшущем на поверженном в угли времени: "Нет, жизнь прошла не даром и не мимо – былым огнем пылает вся душа! Да, лишь теперь я понял смерть Сократа: изгнанья лучше – яд, и во сто крат!.. Но вот сумел же эту каплю яда потомкам в генах передать Сократ!.."
Очень интересно в творчестве А.Токомбаева переплетаются тема Родины с темой изгнания. Он не оставляет Сократу выбора: только смерть, ведь жизнь – пусть и на той же самой земле, но среди чуждых по духу и идейной устремленности людей, – это тоже изгнание, изгнание совести из себя, отречение от себя… Смерть – честнее и милосердней"…
"…Ты пойми: государство Советов – плоть от плоти твоя и моя; для меня это – родина света в закоулках слепых бытия…"
Аалы Токомбаев не был зашоренным коммунистом, он был высокоинтеллектуальным сложным поэтом с горячей верой в коммунистические идеалы. Когда эти идеалы попирались кем-то, пусть и партийной элитой, – он шел в бой с открытым забралом, не заботясь о последствиях: "изгнанья лучше – яд!". Советская власть дала ему возможность получить бесплатное образование, открыла широкую дорогу в творчество, выучила и вылечила его любимый народ.  "…Он снова там, в своей большой судьбе, – наощупь возвращается к былому. Не о себе – о нет, не о себе! – скорбит, и рот усмешкою изломлен, – не он один был пасынком судьбе и рос в тряпье на стоптанной соломе: в укусах блох, в бесправье, в нищете и прочем рабстве кровопийц двуногих…  Туберкулёз – ещё не так уж много для жизней, зародившихся в беде…" Он часто говорил об этом и дома, и в кругу друзей и приятелей, многие из которых после, в угоду новым – уже демократическим чиновникам, – предали анафеме Поэта именно за его дар быть благодарным и объективным вопреки качнувшемуся в обратную сторону маятнику мнения толпы…
Вообще, "вопреки" – это тоже волшебное слово, которому я научилась именно у Аалы Токомбаева. "Поэты – вопреки, а не благодаря!" – обронил он в одном стихотворении.
Как часто спасало меня это "вопреки" в разных житейских коллизиях, в идеологических сомнениях, в творческих неудачах! Вопреки – это когда учишься и в победах, и в поражениях оставаться собою – "хвалу и клевету приемля равнодушно". Это "вопреки" – голос уверенной в своей чистоте человеческой совести: что бы ни происходило вокруг, человек тверд только в своих убеждениях, – причем, он не бьет себя в грудь, утверждая свою правоту, не сражается с ветряными мельницами, – он просто наблюдает течение обстоятельств и ждёт, пока спадет туман лжи и обнаружится истина… Это же "вопреки" сверкает тайно в его коротких хлёстких эпиграммах в ответ на – увы! – столь частные в его судьбе нападки клеветников: "Спасибо подлецу, что ясен: кто ясен, тот не так опасен!", или "Ответной лести требуешь?.. Ну что ж, ты прав по-своему, приятель. Да жаль, что время зря потратил: я ложью не плачу за ложь!".. Самое примечательное, что и в эпиграммах Аалы Токомбаев мимоходом, как о чем-то неважном, случайном в жизни, говорил о человеческой зависти, лести, глупости; гораздо больше внимания он уделял светлой стороне бытия, искал способы выражения невыразимого: "Душа поёт. Сперва невнятно… Но будит разум из оков. Невыразимое понятно, когда ему не надо слов!"
Меня, как переводчика и первого русского читателя в свое время поразило небольшое его стихотворение, написанное в сталинских застенках: уже практически приговоренный к смерти – без суда и следствия – как "враг народа", уже узнавший на первых допросах о "друзьях", что его оклеветали, он слагает ясные пронзительные строки:

О бессонные светлые ночи! –
Пять шагов от стены до стены…
Нет на свете дороги короче.
А бессонные ночи длинны.
Я шагал по проталинам синим,
По стерне и по хрупкому льду…
Все дороги мне были по силам.
А куда же теперь я иду?
От врагов ухожу навсегда ли
Или снова спешу я к друзьям?
Мне былые и новые дали
Отмеряет бессонная явь…
Все иду – по пустыням, аллеям,
По преданьям седой старины…
Нет на свете дороги длиннее –
Пять шагов от стены до стены…
 
Эту длинную дорогу бессонницы, горьких раздумий и предощущения смерти Аалы Токомбаев и в застенках сумел преобразовать в творческий путь: нитками, надерганными из одежды, он вышивал на арестанском белье строки своих стихов, портрет вождя, в идеи которого он верил безоговорочно, портрет своего любимого поэта Пушкина… В Доме-музее Аалы Токомбаева хранятся эти красноречивые "вещдоки" ничем не запятнанной правоты народного поэта Кыргызстана. Когда я переводила на русский язык эти "вышитые" кровью сердца строки о Пушкине, я просто физически ощущала, как под напором поэтического ритма рассыпаются кристаллические решетки тюремных стен и времени, которое, по сути, тоже является тюрьмой многомерной человеческой личности, полной творчества и вечного покоя истины:

Заветная звезда в моем оконце –
Чолпон, звезда поэзии, видна,
Сквозь серый мрак горит бессонным солнцем,
Как в пушкинские светит времена.

К тебе, собрат мой вечный, обратиться
В темнице надоумила звезда.
Беседы нашей призрачные птицы
Сметают все решетки без труда.

Пусть ночь длинна, но ярок свет надежды.
Ответным взглядом неба я согрет…
Надергав тонких ниток из одежды,
Я вышил собеседника портрет.

Мой старший друг… Случайны ль совпаденья
И двух имён, и судеб наших двух?
Нас храбрыми назвали при рожденье.
Киргиз ли, русский, – сутью ценен дух.

И я, как ты, безвинно оклеветан.
Мой враг труслив… О, ты меня поймешь!
Трёх подписей достаточно навету:
Три подписи – и в спину всажен нож!

…Ты – как корабль в бескрайнем океане,
Я – легкий чёлн, спешащий в эту даль;
Нет крепче уз, чем лёгший между нами
Наш певчий путь, что нам для встречи дан.

Завистники с ущербными сердцами
Не первый век мешают нам в пути.
Но вновь и вновь звезда Чолпон мерцает
И – песней обрывается в груди!..

Это, пожалуй, единственное тюремное стихотворение Аалы Токомбаева, переведенное мною на русский "слово в слово". Вообще-то он написал именно во время своего заключения множество замечательных стихов, которые вошли в его печально знаменитый сборник "Момия" на кыргызском языке, сразу после выхода в свет запрещенный запоздало проснувшейся цензурой и изъятый из продажи и библиотечного пользования… Для того, чтобы обойти цензуру в русских сборниках, мы с Аалы Токомбаевичем немного хитрили: так многие тюремные стихи, чуть подправленные пером самого Мастера, я перевела как "больничный цикл": серый цвет мы превратили в белый, кровяные розы возвели в настоящие, матерщину допрашивающих – в латынь, излюбленные нквдистами "сталинки" – в белые халаты…
Но не только сам поэт, его переводчик и близкие люди могли видеть между строк истинный предмет поэтического размышления: неотвратимое приближение смерти, четко обозначенные признаки социальной болезни общества с определившимся летальным исходом,  и, тем не менее,  – противостояние человеческой воли этой безысходности, страсть к творчеству, вера в жизнь… Да и год, поставленный под стихотворением, говорил сам за себя. Поговорка "Глупый не поймет, умный промолчит" оказалась правильной: стихи эти вошли в сборники «Древо» – Кыргосиздат, 1978г., "Надежда" – издательство "Мектеп", 1980 г., «Мастер» – издательство «Советский писатель», 1982г., Москва, «Избранное» – «Художественная литература», Москва, 1984 г…

Я сказал, уходя, обернувшись с порога:
"Это несколько дней, я совсем ненадолго"…
Только несколько дней обернулись в недели.
Каждый день, как к седлу, приторочен к постели,
Каждый день – протяженностью в долгие мысли,
Каждый день, словно месяц, над пропастью виснет…
Это долгая, белого цвета пустыня.
Запах роз и лекарств в отголосках латыни…

Я сказал, уходя, что вернусь очень скоро…
Как в горах, бродит эхо в пустых коридорах.
Очень белые стены и белые своды.
Дни и белые ночи длинны, словно годы…
Люди в белых халатах, как белые тени,
Стерегут мои дни, удлиняя в недели,
Удлиняя их в годы без цвета и света…
В бесконечности белой повисла планета.

Я сказал, уходя, обернувшись с порога:
"У меня на столе ты бумаги не трогай,
Я вернусь очень скоро… Это меньше недели…"
Каждый день, как к седлу, приторочен к постели,
Каждый день – словно год.
Но из тягостных дней
Год сложился как день – белой ночи бледней…
Люди в белом не скажут о завтрашнем дне.
Это завтра туманно, как тень на стене…

На рабочем столе в ожидании строгом
Пожелтели листы и состарились строки:
Жемчуг слов не нанизан на нить размышлений…
В мыслях белых, бесцветных, – безвременья пленник, –
Все считаю я дни и считаю я ночи.
Знаю только, что вечность не станет короче…

Эта вечность и была по-настоящему его домом: мне порою казалось, что Аалы Токомбаевич, общаясь с нами, словно оборачивается из какой-то немыслимой неведомой дали. И его точные определения настоящего и не менее точные предсказания будущего казались чем-то естественным, но свойственным только ему… "Пленник безвременья"! Лишь через многие десятки лет историки и политики откроют для себя это определение эпохи сталинских застенок…
Молодой киргизский скульптор – родом из того же благословенного Кемина, – изваял памятник Аалы Токомбаеву из горного серебристого гранита. Поэт сидит в своей излюбленной позе, вскинув голову, и чуть прищурясь вглядывается поверх Оперного театра, где уже более полувека идут его произведения, далеко вдаль, за белоснежные горы, в глубину неба… Он всегда был дальнозорким, особенно ко времени. "Время, – говорил он, – это сердце Бога: оно пульсирует, а не течет линейно. Все повторяется, но уже на новом вздохе…"
И сейчас стоит перед моими глазами тот прощальный день 16 июня 1988 года, когда мы целой толпой – родственники, друзья, дети, внуки, правнуки – пришли в больницу проведать его перед предстоящей ему назавтра тяжелой операцией. Исхудавший, бледный, – и от скоротечной нежданной болезни, и от долгосрочной хорошо организованной общественной травли, вылившейся в оскорбительную одностороннюю ругань всех республиканских газет в адрес "сверхинтер-р-националиста", "национального нигилиста", "врага народа" А.Токомбаева, осмелившегося призвать своих соотечественников к толерантности и мудрой осторожности в самый разгар национально-самостийных страстей, – народный поэт оставался самим собой: аккуратно убрав в тумбочку исписанные новыми стихами листки, он отодвинулся к стене, чтобы на его постели могли уместиться все малыши. Глядя на них смеющимися глазами, он расспрашивал нас о всяких милых пустяках; потом, вспомнив об отсутствующей старшей внучке, дохаживающей последние дни беременности, просто сказал: "В этот раз родится мальчик. Через неделю. Я хочу ему сейчас дать имя – Алыбек. А полным моим именем – Аалы – назовете первого сына Шербото, он родится у него лет через шесть…" Мы онемели. Он всегда сам давал имена всем детям семьи, но о том, что он не сможет сделать это в положенный срок – после рождения ребенка, – он заговорил впервые. Увидев предательские слезы, заблестевшие на глазах у взрослых, он засмеялся: "Будьте как дети: видите, они знают, что жизнь и смерть – одно и то же, только непонятные друг другу – язык разный… Поэтому я говорю сейчас!"
Через неделю, в дни последних горестных провод, родился мальчик Алыбек, – сегодня он уже пятнадцатилетний подросток, внешне удивительно похожий на юного Аалы Токомбаева. А маленькому Аалы Токомбаеву, сыну Шербото, в декабре 2003 года исполняется семь лет. Впервые увидев во дворе Дома-Музея громадные голубые тяньшанские ели, он закричал изумленно: "Смотри, смотри, – какие ёлки большие стали!" И мы изумились – так легко вышедшей на поверхность генной памяти Аалы-второго, и вспомнили давний прекрасный день поздней осени, когда помогали хозяину этого вечного Дома сажать тогда еще совсем крошечные тяньшанские красавицы…
А вообще-то Аалы Токомбаевич очень любил тополя, любил постоять во время прогулки возле огромного белого исполина, погладить морщинистый неохватный ствол, вглядеться, закинув голову, в серебристую густую крону… Он много стихотворений посвятил своим любимцам-тополям…

… Эта крона когда-то
Шумела живыми сердцами.
До последнего листика
Тополь тянулся к весне.
Он весной превращался
В пернатое шумное царство,
Пух ронял по дороге, как теплый нетающий снег…

А сегодня молчит старый тополь зимою и летом:
Бесконечная осень сменила зеленый наряд.
Он, как прежде, до неба стоит золотым минаретом,
Но отцвел навсегда –
Тополиный прошел снегопад.
Дремлет днями, ночами…
Привыкнуть к бессилию трудно:
Пусть стоит он по-прежнему – нет уже радости той.
Словно странник – печальный, молчаливый, седой, бесприютный, –
Среди поросли шумной
Тополиной семьи молодой…

… Предвесенней порой
Как-то вьюга подкралась средь ночи.
Заметались деревья,
Стреножены страхом одним.
Бились ветки о землю, ломая набухшие почки.
Только старый мой тополь стоял,
Головы не склонив.
Что за ночь!
Обнимались деревья, прощаясь и плача,
Свои первые завязи в снежном плену хороня…
Старость знает, конечно,
Что юный и в горе удачлив.
Но молчал старый тополь.
Лишь мёртвые сучья ронял.

Страшным треском
Все звуки на тягостный миг разомкнулись.
Смерч ли? Молния? Смерть протрубила вдали?..
Старый тополь вдруг рухнул,
Как будто подкошенный пулей,
Пятернею корней расцарапал он тело земли…

Как он крепко за землю сухими корнями держался,
Хоть давно они соком живым не питали ствола:
Он ведь умер давно.
Но великая тайная жажда –
Жажда вечности – быть –
В срок и мертвому пасть не дала…
Высока эта жажда. Ее исполнение свято.
Пусть стоял бы он, тополь, –
Пернатых таинственный рай…
Старый памятник счастью
И в смерти остался солдатом!
Он и сам не заметил, наверно, что умер вчера…

…Вот и птицы вернулись и старое ищут гнездовье,
Над поверженной кроной всё кружат, прощально крича…
А соседский старик, собирая дрова на растопку,
Улыбнулся им вслед,
Головою седой покачал:
– Справедливы законы природы –
И доброй, и строгой, –
Жизней множество даст, забирая такую одну;
Топольки молодые, взгляни, разбрелись по дорогам:
Это старого тополя дети вступают в весну!..

Эта – "вьюга подкралась средь ночи" – тоже предсказание печальных событий в разгар пресловутой торопливой перестройки страны строящегося коммунизма в капиталистический рай… Все обиды, скопившиеся под спудом запретов, хлынули как сель, сметая с пути и плохое, и хорошее…
Еще не вспыхнула трагедия Оша и Узгена, мирного перекрестка древнего Шелкового Пути, где давно перепутались корни кыргызского и узбекского народов, но где уже, оспаривая власть, то один, то другой партийный деятель подмахивал подписи под посулами о земле, словно размахивая красной тряпкой перед носом быка, подбрасывая поленья в уже разгорающиеся костры межнациональной розни одинаково оболваненных несчастных людей… Чем еще можно всколыхнуть крестьянина на братоубийственную войну? Землей, – посулив одному и отдав другому, следуя проверенной на практике многовековой политике "разделяя – властвуй"…
Слава Богу, – Аалы Токомбаевич не дожил до этой трагедии. Он бы не вынес такого позора. Но, предчувствуя беду, пытаясь предотвратить ее, он выступил на одном из последних партийных Пленумов, обратившись к правительству с мудрым советом: не сеять вражду между народами, не гнать рожденных здесь "иноверцев" на чужбину, пусть это даже "историческая родина", не забывать всего хорошего, что каждая народность привнесла в общую копилку республики, деля на-равных с титульной нацией все тяготы и невзгоды, начиная с прошлого века…
Скорее всего, начавшаяся ожесточенная травля народного поэта-романтика на некоторое время отсрочила Ошскую трагедию: агонизирующая система нашла объект для всеобщего внимания.
Я еще никогда не видела воочью, как один человек становится мишенью тотальной клеветнической односторонней войны. Поэту ни разу ни в одной газете не дали слова (даже его выступление на закрытом Пленуме ЦК КП Киргизии не было обнародовано. Кстати, выдержки из этого выступления я через несколько лет встретила в статье политического деятеля, одного из инициаторов травли Поэта: он попросту присвоил их себе, когда время доказало правоту этих слов!). Зато из номера в номер несколько месяцев под личиной "гласности" на страницах республиканских газет публиковались злобные пасквили, лжесвидетельства, грязные намёки и прямые угрозы… Поэту и его единомышленникам не дали слова даже на экстренном собрании Союза писателей: большую часть собравшихся составляли неизвестные молодчики, улюлюкающие в нужных местах…
Собкора "Комсомольской Правды" Степана Романюка, посмевшего на страницах своей газеты вступиться за оклеветанного патриарха киргизской литературы, вызвали на судилище – на следующий, столь же экстренный и разношёрстный Пленум Союза писателей. "Романюк, встаньте!" – кричал ему с трибуны молодой литературный недоносок, не создавший еще ни одной мало-мальски ценной строки…
Многие наши писатели после говорили, пряча глаза, что, мол, не хотели подписываться под коллективными пасквилями… да вот… вызывали… заставляли… показывали документы… мы поверили…
Мне тоже "показывали документы". На одной из очередных "разборок" в ЦК КП. Аалы Токомбаевича в который раз "вызвали на ковёр", и в этот раз он взял с собой меня. Вела эту "разборку" тогдашняя заведующая отделом пропаганды – существо партийное, бесполое и беспощадное, настоящее "орудие власти". 
Она пригласила на эту "разборку" потеющих от страха манасоведов из Академии Наук: те должны были доказать Поэту, кторый в своё время отстоял "Манас" от забвения, что он – противник эпоса (нащупав самую тонкую струну народной души, пресса, исчерпав все инсинуации, начала варьировать эту нелепую версию: Токомбаев против "Манаса". Отправной точкой громадного залпа обвинений стала найденная в архиве критическая статья молодого Токомбаева о недостатках и достоинствах конкретной театральной постановки спектакля "Академические вечера", написанного по мотивам эпоса К.Тыныстановым).
На столе перед партийной дамой лежала объемистая стопка машинописных страниц и пожелтевших газетных вырезок. Потрясая этой стопкой, она начала свою речь по-киргизски, смерив меня негодующим взглядом: как это я посмела явиться без вызова! Аалы Токомбаевич попросил: "Давайте говорить по-русски, – мы все понимаем, и не только моей келин, но и Вам будет сподручнее…" (дама не была киргизкой, но все чиновники того времени старались говорить только на киргизском языке, порой и не зная его по-настоящему). Просьба осталась безо всякого внимания. Чувствуя, что Аалы Токомбаевич "закипает", я погладила его руку, шепнув: "Не надо, Ата, я все понимаю!", – рука эта, уже начавшая таять, слегка вздрагивала: сказывалась нервотрёпка последних месяцев.
Не хочется даже повторять всего этого заранее отрепетированного спектакля. Манасоведы, потея всё сильнее, уныло говорили заученные фразы, пряча глаза; все попытки Аалы Токомбаевича вставить хотя бы слово, партийная дама пресекала гневными тирадами, заканчивая каждую: "Вот здесь все документы!".
Я несколько раз просила ее зачитать хотя бы один – она и ухом не повела, тогда я встала и взяла их сама у нее из-под носа (мы все сидели за длинной "приставкой", она – за огромным письменным столом). Там были две-три вырезки из газет шестидесятилетней давности (критические литературные заметки) и многостраничный труд известного "флюгерного" киргизского критика, по возрасту годящегося патриарху  в дети, по крохам извлекшего из публикаций молодого начинающего поэта Токомбаева его "антинародную подоплеку"… Статья тонула в собственном словоблудии, с трудом связующим концы и начала… Мне "было бы смешно, когда бы не было так грустно"… Все мои гневные слова отлетели, как от стенки горох, от этой твердолобой каменной бабы. Ложь, усердно маскирующаяся под правду, прекрасно знает, что она есть на самом деле, – и в этом ее неуязвимость. Только время – вечное и потому неторопливое – всё ставит на свои места. Человеческая жизнь слишком коротка для этого неспешного справедливого суда…
 Первый переводчик русской классики на киргизский язык, А.Токомбаев на заре своей трудной жизни с увлечением переводил лермонтовское: "Погиб Поэт, невольник чести, пал, оклеветанный молвой", еще не зная, что это общая единственная судьба настоящих поэтов всех времен и народов, непременная Голгофа тех, кто не живёт стадно, не откатывается вместе с толпой то в одну, то в другую сторону под хлопанье кнута, а идёт своей дорогой, выбранной однажды и навсегда...
Уже в больницу к умирающему от скоротечного рака аксакалу кыргызской поэзии приходили молодые ревностные партийные "шестёрки" с требованием его публичного отречения от "сверхинтернационалистических" убеждений… "Национальный нигилист" – наречённый так в газетных пасквилях, яркий и самобытный поэт, какого еще не скоро родит кыргызская земля, истинный хранитель кыргызского языка – души народа, остался верен себе и своим словам – он не отрёкся.
Мне до сих пор кажется, что во время операции ему передозировали анестезию: почти двое суток после операции могучий старый Беркут боролся, пытаясь стряхнуть с себя оцепенение сна, – сердце, лёгкие работали с шумом пленённой птицы, пытающейся расправить тяжёлые крылья, – но глаза его так и не открылись… "Как будто шутя с облаками, обрызганный кровью зари, он падал на острые камни, а думал ещё, что парит…"
Похоронить Поэта по его завещания – в родном Иссык-Куле – не позволили партийные боссы. Они тоже пришли на поминки, первыми из всей толпы, текущей в Дом Поэта сорок дней и ночей. Многие из писателей, вовлеченные в позорную травлю, не посмели прийти. Святая простота, наш кыргызский соловей Рамис Рыскулов воскликнул вслух за столом: "Да как же мы теперь будем в глаза друг другу смотреть?! Как будем жить дальше?!…"
Но партийная машина тогда еще не знала сбоя. Разливая на поминках чай, как того требовал обычай, я позволила себе посмотреть в глаза этим людям – не по обычаю, – вложив в свой взгляд всё, что я думала о них. Но я увидела ничего не выражающие лица роботов, уверенных в своей безошибочности.
Иногда, вспоминая тот период, я ловлю себя на ощущении, что всё это было не со мной, не с моими близкими, друзьями и знакомыми, а словно смотрели мы все какой-то сумбурный фильм очень глупого, бездарного или просто сумасшедшего режиссёра… Толпа есть толпа. Откуда у правящих ею столько ненависти к тому, кто выбивается из неё, кто умеет с состраданием думать о других?..
И тогда я обращаюсь к стихам Аалы Токомбаева, и он, словно предвидел мои вопросы, отвечает мне, разъясняя со своей неизменной добротой, что такое – привычный сценарий человеческой жизни:

…С чего начать? Начни с печали.
Еще не ведом никому,
Почти седой – ты весь в начале:
Исток, пробившийся сквозь тьму.
Пока иные в кавалерах
Резвились, не жалея слов,
Ты грёб угрюмо на галерах
Своих забот, своих трудов.
И вот явился людям мастер,
Скупой на слово, полон страсти.
И стали слабы и смешны,
Как безделушки без цены,
Те, кто вчера купался в славе…
Они ль негодовать не вправе?
Они остались не у дел.
Ты разве их свергать хотел?
О нет! Ты полон снисхожденья…
Но кто ж виновен в их паденье?..

… Память подсказывает всё новые и новые штрихи к портрету Аалы Токомбаева, нашептывает строки стихов и поэм, разворачивает картины событий, мудрые свитки бесед, вертит калейдоскоп минувших встреч… Да, собственно, я всегда, каждый день, уже много лет слагаю – и про себя, и вслух, – этот удивительно живой, полный искрящегося света портрет Учителя. Может, сегодня, в этот раз, лучше завершить воспоминания словами самого Аалы Токомбаева, обращенными им к своему Учителю – Горькому, под которыми я бы с радостью подписалась не только как переводчик:

Он дал мне в путь крылатого коня,
Поведал, как добраться до Парнаса;
Своей любовью ободрив меня,
Наколдовал, чтоб к цели я добрался…
Я – свет его бессмертного огня
И за него гореть всю жизнь поклялся!

Ах, был бы я вершителем судьбы –
Учителю я дал бы столько счастья,
Чтоб этой жизни вечно не кончаться,
А только зреть под небом голубым!
Богатством поделился бы любым…
Да всё бы отдал, не деля на части!

…Мы с ним вошли бы в белый вешний сад,
Где пчёлы вьются сотней звёзд мохнатых,
Где Иссык-Куль искрится за оградой,
Как девушки возлюбленной глаза…
И, не колеблясь, я бы так сказал:
– Вот жизнь моя! Возьмите, если надо…

Ученика бы обнял он опять,
Смеясь в усы, зажав мундштук свой красный,
Сказал бы:
– Жизнь людская тем прекрасна,
Что нам её с другой – не обменять,
Не повернуть к своим истокам вспять…
Чтоб я живым был – ты, мой друг, не гасни!
               
                2000 – 2013 гг.