Крест

Марина Еремеева

1941, сентябрь, Харьков

Броня, глаза зеленые, характер веселый, была замредактора, стала секретаршей, но что поделаешь: дети, Рафик и Милочка, нивроку, как сказали бы родители. Муж-архитектор, комната на тихой Чернышевской — жизнь! Была — а теперь муж на Урале, и по ночам налеты. Когда начинается, женщины хватают дочек и во двор, в наспех вырытые щели. Вжимают в землю, а сыновья на скользкой крыше хвать щипцами «зажигалку» — и в бочку с водой.

Ждут эвакуации: бог знает как Союзу Архитекторов удалось, только успеют ли? Вдруг — на пороге родители в лохмотьях. Вши вывариваются на кухне, а отец в мужниных кальсонах хватает руками картошку и трясет головой: не поедем! Броня уговаривает, уговаривает, почти уговаривает, но прибегает курьер: пора! Милочка семенит, Рафик волочет корыто со скарбом, бегом по Сумской, кубарем по Халтурина, наперегонки по Свердлова, и вот вокзал, перрон, давка — сели! Надпись «Харьков» уплывает, состав, уворачиваясь от бомб, мечется между Южным и Балашовкой, Южным и Балашовкой, Южным и Балашовкой — вырвался. Можно устраиваться; можно вспомнить об оставшихся дома родителях.

1941, октябрь, Харьков

Родители ждут немцев. То есть не то чтобы ждут, но это ж и коту ясно: заводы вывезены, скот вывезен, начальнички удрапали как крысы — живите, люди добрые, как хотите. Но Шлема рад, что остался: крыша! Дом сгорел, нажитое сгорело, последние тряпки на хлеб выменяли, пока из Кременчуга тащились июль, август — сейчас что? — боже мой, три месяца! Не-ет, грозит Шлема высохшим пальцем и кружит, кружит, кружит по комнате, не выманишь, бомбить вот-вот перестанут, не будут же они своих — а под немцами жили, да? Хава молчит.

Соседка Валентина каждый день уходит на промысел, возвращается раскрасневшаяся и с добычей: то кастрюля, то полотенца, а сегодня вот табуретки притащила. Були таки, говорит, що матрасы з больныци волокли, а мени хто поможэ — диты? Хоча и диты розипхалы по карманам вылкы-ложкы. И нэма чого головою качаты, кращэ б пиднялыся зи своею дупы  та й помоглы, табуриткамы цымы уси будэмо гритыся.

Хава шепчет: может и нам пойти? Еще чего, гремит Шлема, только мародером не был! Вот погоди, немцы быстро порядок наведут, на то они и немцы. Иди ради бога займись чем-нибудь, сготовь или постирай.

1941, октябрь, по дороге в Казахстан

А в поезде и день и ночь жара и вонь и мухи — прочь!— и   мамы дремлют на тюках не чуя ног и лечь никак и дети спят  не плачут спят уж лучше б плакали едят как птички божьи вот и спят вчера кулеш сегодня шмат краюхи шмат на  весь отсек а в нем шестнадцать человек и где мужья и где вода и нас везут куда куда куда бы ни было скорей не довезем живых детей. Вдруг — грохот, лязг, скрежет, но мамы готовы, хватают босых детей, волокут, выворачивая руки, к выходу, скользят по щебню, но бегут, ползут, тянут детей в тощий лесок. Лениво летит одна, вторая — пронесло. Мамы встают, отряхивают, голубят детей, возвращаются в вагоны, поезд трогается. Засыпают перемазанные дети, засыпают измученные мамы. Тук-тук, тук-тук.

1941, ноябрь, Харьков

А в Харькове — беда: совсем не те немцы, что в восемнадцатом. Эти танками давят прохожих, эти сгоняют толпу смотреть, как на Дзержинского людей вешают. Шлема сам не выходит и жену не выпускает. Да как же, одно пшено да капля постного масла! Вари пшено, заправляй постным маслом, нечего на улице делать. Все. Целыми днями лежит лицом к стене, а Хава шепчет на кухне соседке Розе: я бы с дочей, с внуками, но он, мерин упертый! Роза поднимает брови, мелко-часто кивает: сама в таком положении.

1941, декабрь, Тюлькубас

Домишко саманный, с камышовой крышей, но на дворе мороз, а кизяк Броня экономит, поэтому обустроила из одеял берлогу, и все втроем спят там не раздеваясь. Встают чуть свет: Рафику на работу. Два километра до конюшни, где ждет запряженная в телегу коротконогая лошадка — и вперед. В Вановку за свеклой, в Тюлькубас со свеклой, восемь километров на два — нет, на четыре раза, это ж каждый день...каждый день... Рафик еще не очень таблицу умножения, только первый класс успел закончить. Восемь плюс восемь плюс восемь плюс восемь — мама дорогая! Недаром лошадка еле плетется, надо ей свеклы, едят лошади свеклу? Спросить не у кого, маме нельзя признаться, что он кроме десяти положенных еще пяток подворовывает, а сам дрожит: поймают — плакала работа и оладьи и борщи. Каждый день в подпол заглядывает и богатство пересчитывает, ни у кого такого богатства нет! Он свое, а Броня свое: увезла шесть серебряных ложечек, в дороге истратили две, здесь на кизяк еще две. Быстро уходит, хоть сама начни собирать, но как сушить-то его, черт его знает! Спасибо, хоть уговорила этого казаха ложками принимать, тыкал себя в ватную грудь, смеялся: «Посмотри на меня, нужны мне серебряные ложки?» Значит, еще ложку на кумыс, а то Милочка от голода вся чирьями пошла — останется одна, а дальше? Дальше НЗ: печатная машинка и мужнина скрипка. Но машинка подкармливает, а без скрипки вернуться... Броня открывает футляр, гладит лакированный бок: соперница моя. Хоть бы в порядке был, с самого отъезда ничего не знает ни о нем ни о родителях.

1941, декабрь, Харьков

Валентина, радостно щерясь, приносит бумажку: «евреям...в течение двух дней...» Шлема и Хава шепчутся в комнате: оно, конечно, можно не пойти, но она ж все равно сдаст, давно на нашу комнату облизывается. Да и вообще: лучше среди своих. Роза с Мишей уже собираются, мирцэшэм, устроимся вместе, поближе к печке. Как добраться до него, до этого ХТЗ?
Выходят чуть свет. У Розы валенки с калошами, а у Хавы дочерние боты, холодные — зато платок настоящий пуховый, в два раза обернут, сама вязала. Мужики молчат, только руки, тянущие санки с барахлом, поочередно в карманах греют. Идут по Петровского: окон нет, дворы изрыты, и ни души. Выходят на Сумскую — назад!— но поздно. Уже подскакивают в касках, лают, прикладом в спину — и в колонну, на тротуарах танки, а на домах трупы мерзлыми колбасами качаются.

1942, июнь, Тюлькубас

На час выскочила Броня в сельсовет напечатанное сдать, не больше —а за это время обокрали! И не то страшно, что обокрали, а то, что Милочка дома одна была! Что рассказывает, волосы дыбом: «пришли дяди и хотели взять одеяла, я специально на них уселась, а они все равно забрали, мама, ты сердишься?» Сердишься, господи боже мой!  Подзаработала, другие купим.

Базар не Благбаз, прямо скажем, но Милочка застыла: яблоки-помидоры пузатятся, абрикосы нежатся, а лепешки вообще с ума сводят, пахнут забытыми пирожками. Своих никого, а местные толкутся, покупают. Рафик шепотом ругает себя: с пацанами ушел и недоглядел, мужичок мой, птичка моя. Главное, не просят, вот что сердце рвет; молчат, не просят, только слюну сглатывают. Вдруг Рафик: «Смотри, наши одеяла!» Точно! Лежат аккуратной стопкой, а казах-продавец отошел, в чайхану заглядывает, мается, а товар бросить боится. Что ж, придется покупать свои же одеяла. Броня отворачивается, лезет за деньгами в лифчик, а Рафик за подол: беру! Как? Беру — наши же! Броня нерешительно кивает, Рафик всю стопку — цоп!— и деру, а они с Милочкой продолжают степенно ходить. На радостях покупают две лепешки. Вечером празднуют: макают в патоку из оставшейся свеклы, чем не торт! Рафик изображает продавца: завернулся в одеяло и давай хмуриться-пыхтеть-руками разводить. Милочка заливается, хлопает липкими ладошками. Все-таки можно жить в этом Тюлькубасе. Вот в сентябре Рафик в школу пойдет. Еще б мужа, родителей...

1941, декабрь, Харьков

Родителей уже полгода как нет. Тогда, в конце декабря, Хава остолбенела на пороге: барак — битком, копошится, шуршит, кашляет, стонет. Люди жмутся друг к другу, кутаются в одеяла: окна выбиты, температура как на улице. Хава со Шлемой переглядываются, пробираются, под ногами хрустит стекло. Находят место, заворачиваются в одеяло — и затихают.

Роза с Мишей не дошли. Не успели пройти пару километров, как Роза поскользнулась и упала. Они санки бросили, давай  ее поднимать — орет благим матом, видно, что-то сломала. Люди  обходят, молча, не глядя. Но затор образовался, а эти тут как тут, Розу под мышки — и на обочину как мешок. Миша рванулся за ней, подпустили — и в висок, кровь вскипела и схватилась льдом. Так и оставили, его остывать, ее замерзать. Шлема с Хавой получили прикладом в спину — «Nicht zu stoppen!» — пошли дальше.

У Хавы на языке вертится, «могли в безопасности, с детьми», но молчит: сам знает. На второй день доедают кашу. На третий допивают воду. На улицу по нужде больше не ходят: нет сил, да и нужды нет. Утром приходят эти, брезгливо тычут носками сапог в лежащих: нет движения — под мышки и на мороз. Вечером следующая партия столбенеет на пороге. На шестой день под мышки вытаскивают Шлему. Зато теперь есть место лечь. Вокруг водорослями колышутся серые, в человеческий рост трупные черви. Некоторые замирают, и тогда садовники их выносят.  Мертвые черви задевают Хавино лицо чем-то холодным и скользким как медуза. В какой-то момент садовники хватают под мышки Хаву. Она шевелит рукой, чтобы показать, что жива, но они не видят, поднимают, долго куда-то несут и приносят в ящик с компостом. Ящик огромный, конца-края не видать, земля уже готова. Лопата садовника перерезает Хаву напополам. Ей все равно. Все ра...

1943, апрель, Тюлькубас

У Брони радость: нашелся муж! На целую неделю отпустили, денег чуть привез, детям подарки: Рафику танк, а Милочке набор чугунков мал мала меньше. Рафик весь день водил местных мальчишек: это мой папа, понял? Нет, не с фронта, с Урала. Да ты что, дурак, он там заводы строит что танки делают, это поважней чем автоматом махать. Ш-ш, шипела на них Броня, разбудите, во дворе спорьте!

Броня выходит во двор, потягивается. Бывают же такие дни когда мир— держит. Вдруг птичка какая-то насвистывает, с Тянь-Шаня свежестью тянет, и тутовица, оказывается, цветет.  Из дома вылетает Милочка со своими чугунками, несется куда-то — а завтрак? Броня, зевая, идет к колодцу: подогреть им воды, пусть поплещутся.

Вечером муж долго настраивал скрипку, потом играл, наклонив крупное ухо. Баха, Партиту, кажется. Размеренные такие ноты как капли. Вспомнила, как он приехал из своей Полтавы на Чернышевскую, сам лопоухий и нос длинноват, но губы хорошо очерчены и насмешливые глаза с припухшими веками, у Милочки такие же, плохо для девочки. Партиту эту перед самой войной Лещинский играл, они потом шли из филармонии мимо сада Шевченко, она в крепдешиновом платье и его пиджаке с неизменным квадратиком Союза Архитекторов —  а дети где были? Детям, кстати, спать — да и им.

Броня  несет ведро в дом, осторожно растапливает печку. Вдруг—стук, топот, рев: отобрали чугунки! Обещали взамен секрет — и обману-ли-и-и! Ну, что делать, не идти же со своими скандалить? А Милочка заливается, слезы с соплями размазывает, вот и разбудила отца. Взял на руки, по комнате носит, рассказывает, как братья-сестры его, младшего, дурили, посылали одеваться, а сами удирали. И Рафка так, и Рафка, всхлипывает Милочка. Ах, так — ну мы его накажем, не дадим — что там мама готовит? Оладьи, из муки ради праздника. Ну вот, не дадим оладьев. Нет, дадим, он хороший, он мне палочку подарил, такую специальную, чтоб на песке рисовать. Смеется отец, смеется Рафик, смеются Броня с Милочкой — а на завтрак оладьи из муки.

1943, август, Харьков

Валентина смотрит из окна на красноармейцев. Слава ти, господы, скинчылось, трохы ж не подохлы з голоду. Все, що було выминяла, кольцэ обручку до останнього бэрэгла, та довэлося, дитям на глэчик молока, а то б нэ всталы. Як Витьки в очи глядиты, коли повэрнэться. Як глядиты, так и глядиты: дытын твоих рятувала. Люди вон собак зъилы, и ничого.

Выгляд у цих солдатив, боже ж мий, нэвжэ ж у Витька такый? Одни носы торчать, нэ тэ що нимэцьки кляти ряхи, у, скоты, що з мистом зробылы. Зруйнувалы та позакапывали своих ****ьских генералив у саду Шевченка, ходыты страшно.

Цикаво, чы прыидуть жыды назад? Прыидуть — нэхай йдуть в малэньку кимнату, вона бильшу не виддасть. А зи старымы такы погано выйшло. Слухы ходять, их там прямо так ... жывымы. Знала б, заховала б. Ага, заховала б, щоб потим дитэй ... заховалы. Ни, своя сорочка ближчэ, а за старых вона свичку поставыть за упокий. На Благбаз пидэ — зайдэ у цэркву.

1944, апрель, Харьков

Спит муж, спят дети, а Броня не спит, перебирает в уме Валентинин рассказ. С саночками, значит, ушли — и сгинули. Не спаслись, конечно, чего там надеяться. Броня вдруг задыхается, отбрасывает  комковатое одеяло: нет, надо было настаивать. Из-за тряпок остались, из-за вонючего старого ковра, из-за проклятого дубового шифоньера и венского стула! Надо было орать, надо было силой их поднять, пинками, кочергой, с вещами, без вещей, как угодно — а потом? Опоздали бы на поезд, и тогда...Броня лихорадочно натягивает одеяло. Муж сладко потягивается, обнимает подушку, переворачивается на живот. Хорошо ему: у самого небось отец умер в своей кровати. Всех детей собрал, Талмуды свои роздал, попрощался и умер как человек, а не как бешеная собака. Даже бешеных собак пристреливают, живыми не закапывают — ох, только бы не живыми! И уже ничего, ничего не узнаешь, что ж ты, мамочка, бросила меня с этим чужим мужиком, разве ж он любит меня как ты, понимает как ты, небось ты б не дрыхла, приголубила, пожалела меня, убийцу...