Глава 6. Рождение Мурлова. Эвдаймония

Виорэль Ломов
Мурлов, или Преодоление отсутствия. Глава 6.


Глава 6.
Рождение Мурлова. Эвдаймония.


— Да-да, врут цыганки про чужую судьбу. Что знают они о ней? — повторил Рассказчик. — О своей-то судьбе ничего не знают. Им не дано. Я знаю твою судьбу. И не только твою, — в голосе его зазвучала торжественность, заставившая меня забеспокоиться — уж не сумасшедшего ли отрядила мне в спутники судьба? Словоохотливость — не порок, но есть в ней что-то болезненное. Занудность (мне больше нравится слово «занудство») ведь тоже болезнь. А если человек болен сам, видит ли он в другом здоровое?

— Слушай же правду, одну только правду и ничего кроме правды.

— Да-да, пожалуйста, будьте так любезны, — попросил я.

— Родился ты в мае сорок шестого... Нет, так не пойдет. Еще зазнаешься. Вы, тельцы, хоть и любите земные радости, но тоже большие зануды. Вы любите, когда говорят о вас, но нельзя же говорить только о вас. А вы к этому привыкаете очень быстро. И главное — не все же я буду говорить о тебе лицеприятное. И здоровое, — улыбнулся он. — Не напрягайся, на Тибете общаются без слов — люди самых разных рас и национальностей. И даже профессий.

«На Тибете не бывали?» Не у того спрашивал, Сторож.

— Мне не хотелось бы нажить в твоем лице тайного или явного врага. Нам ведь с тобой еще долго быть вместе. Согласись, ведь ты не безгрешен. Вот и давай договоримся, пока на берегу. О тебе я буду говорить в третьем лице, как о Боге, а лучше, как о нашем общем знакомом...

Итак, родился малыш в черную майскую ночь. Вся земля была пропитана запахом сирени, а от тишины и беспричинного восторга слезы сами собой выступали на глазах. И были слезы эти прекрасны, как вода — неизвестно откуда — на дне пересохших колодцев.

В огромный мир явился малыш. Явившись на свет, который оказался электрическим, он загадочно молчал, не орал и не плакал, как все новорожденные, развивая криком свои легкие. Признаться, он озадачил повивальных бабок и девок: ведь первое, что надо сделать, когда являешься на свет, — заорать, чтобы тебя услышали. А уж потом, чтобы слушали, надо орать всю жизнь. Это только с того света не докричишься.

Малыш часто-часто бормотал губами, точно хотел поведать какую-то тайну, и упорно молчал, пока его не стукнули по сморщенной попке ладонью. И тогда он произнес первое свое слово, которое оказалось древнегреческим: «Эвдаймония». Поскольку медперсонал знал кое-как латынь, классическую и обиходную, состоящую из латинизмов и русизмов, а из остальных языков, за их полной ненадобностью, несколько слов: ленд-лиз, аборт и Гитлер капут, — то «эвдаймонию» отнесли к обыкновенному детскому крику и удовлетворенно улыбнулись.

Когда новорожденному обрабатывали пуповину и перевязывали ее толстой шелковой ниткой неопределенного цвета, младенец вторично довольно явственно произнес: «Эвдаймо-о-ония!», что означало «Блаже-е-енство!» Акушерка перевела: «Радуется!»

Со второго этажа роддома не было видно ни Акрополя, ни золоторунных овец под оливами, так не похожих на шашлык с маринованными оливками, ни бирюзы Ионического моря. Отец мальчика не стоял под окнами, горя медью доспехов, и не было в его руках громадного щита в металлической чешуе и толстого тяжелого копья из пелионского ясеня, а над головой не трепал ветер золотой конский хвост на высоком гребне светлого шлема в бляхах. И мать его не звали ни Ифигенией, ни Ио, ни Электрой, а с Олимпа, в краткие мгновения отдыха от войн и оргий, не свешивались в праздном любопытстве, как с балкона, вглядываясь в первые минуты жизни будущего героя, ни Зевс-громовержец, ни сребролукий Аполлон.

Роддом № 3 находился на Зыряновской улице города Воложилина. Под окнами роддома, на высоком тополе, в клейкой пахучей листве, молча, как ворон, сидел во френче без погон и в полевой фуражке чернявый молодой мужчина, с оторванными двумя пальцами на правой руке и обожженным лицом (он начал и закончил войну на гвардейском миномете «катюша», который поначалу называли «Раисой»).

Роженицу, которая, раскинув белые руки, лежала в беспамятстве под капельницей и больше не думала о том, как дышать и как тужиться, и о которой все забыли, звали Машей. И была Маша для мужчины с обожженным лицом после «катюши» — второй и последней женщиной в его жизни, которую он по-настоящему любил.

Из рода же Зевесова самым значительным для этого семейства был начальник новоявленного отца майор запаса Копыто, живший на Второй Продольной и в это время, естественно, спавший. Был он, впрочем, как Зевс, весь в молниях, только американского производства, но громы метать любил, и это у него здорово получалось. Начальник дал Мурлову-отцу отгул на два дня из двадцати пяти, накопившихся за полгода мирной работы, которые он, разумеется, никогда не дал бы, не случись такого замечательного природного события у его подчиненного. В глубине души Копыто, как всякий бог, и себя считал косвенно причастным к происшедшему, на что, уверяю тебя, у него не было никаких оснований.

Просто после войны роды — сами по себе — были событием эпохальным, совершенно с другим, противоположным знаком, чем все события на войне, с громадным знаком плюс, к ним были причастны все, даже те, кого навечно приписали к знаку минус, а уж рождение мальчика, будущего воина, будущего строителя, будущего отца, словом того, кого тогда так не хватало, воспринималось со слезами на глазах, из которых война, казалось, выжала, выжгла, высушила все до последней капли и оставила пустыню, в которой страшно хочется пить.

Мальчика назвали Дмитрием.

Астролог — не обязательно Нострадамус или Глоба — сказал бы: судьба сулит ему многое. Но, увы, астрологов мало, так мало, что их и на себя не хватает. Как говорят математики, исчезающе малая величина эпсилон, которой можно пренебречь. Поэтому в начале своего пути Мурлов-сын эту самую эпсилон не встретил, а значит, ничего не знал о благорасположении к нему небесных светил и планет; и судьбоносные линии, бугры и знаки на его ладонях остались без внимания.

Говорили, он был вундеркинд. А где вы видели не вундеркиндов? В детстве мы, слава богу, все вундеркинды. В юности все поэты. Потом детство и юность, одно за другим, уходят от нас; за ними также друг за другом следуют чудо и поэзия. И остаемся мы.

Скажи, математик, как решить уравнение из двух неизвестных: кто мы? Я вот думаю иногда: встреть я себя семнадцатилетнего, ведь не узнал бы! Не принял! Начни сейчас я жить в обратную сторону, к детству, — где та грань, за которой все другое? Когда идешь сюда — ее не замечаешь. Может, заметишь, когда пойдешь вспять.

— Раки пятятся задом...

— Они пятятся, а здесь — идти лицом вперед, но назад. Это другое. Впрочем, все это так, чушь собачья. Расстройство одно. Продолжу лучше рассказ... — Рассказчик зевнул, прилег поудобнее и забормотал, как дед, рассказывающий сказку. — Ребенок приходит в семью, как варвар в Рим, со своим языком и простым нравом, завоевывает ее без всяких усилий и, как варвар в Риме, растворяется в ней...

Под эти пространные рассуждения я сомлел и уснул, и, похоже, с Рассказчиком мы были в одном сне, так как проснулись одновременно, одинаково разбитые и вспотевшие.

— Приснится же! — пробормотал Рассказчик.

— Кошмары?

— Хуже. Очередь. Пойдем-ка посмотрим, как там. Еще не пустят — скажут, не стояли, или уже провели три переписи.

В очереди все было по-прежнему. Так, незначительные подвижки, как в скальных породах при небольших землетрясениях. У очереди была своя жизнь, своя судьба, свои духовные и биологические потребности и отправления. Казалось, мы ей вовсе не нужны, она прекрасно обходилась без нас, ее породивших. Она спала, тяжело ворочалась, вздыхала и скрипела зубами, от нее шли густые миазмы. Она видела сны и видела кошмары. Она переваривала нас. Из нее торчали во все стороны людские тела, как изогнутые гвозди.

— Чай еще не носили? — спросил краснорожий мужик, глядя на нас одним глазом; другой глаз у него спал, как у Крошечки-Хаврошечки.

— Нет еще, — ответил Рассказчик. — Сначала принесут селедку.

— В гробу я ее видел! — повысил голос Хаврошечка, без особых усилий перейдя на мат и икоту, сопровождая их по-собачьи судорожным почесыванием шеи.

— Потише, пожалуйста, — попросила молодая приятная женщина с ребенком на руках.

— Па-а-ати-ише! Цаца какая! — сказал мужик, перестав икать и чесаться, открыл через силу второй глаз, внимательно посмотрел на женщину и снова превратился в Крошечку-Хаврошечку.

Две седенькие, в аккуратненьких платьишках с вышитыми воротничками и аккуратными прическами старушки интеллигентно беседовали об античном мире, эллинах, амфорах, эросе, эпосе и прочем грекосе. Хаврошечка, слушая их одним ухом и озирая одним глазом, составил о бабках свое одностороннее мнение и, находясь в плену этого мнения, морщился, дергался, тяжело вздыхал, тужась понять ход старушечьей беседы. Когда бабки говорили про мифы и половые связи богов — там была понятна хотя бы суть, хотя эту суть можно было передать гораздо проще и доступными словами; но когда одна из них, Сара Абрамовна, сказала другой, Веронике Михайловне:

— Верунчик, ты вправе ссылаться на эту контаминацию древних космогоний и теогоний или мифологических компендиумов... — у краснорожего заныл мозг от макушки до копчика. Компендиум его добил. Он вдруг окрасился в кумачовый цвет и заорал так, что ни одного слова его нельзя было понять без его же собственных комментариев.
Старушки от неожиданности вздрогнули, свалившись с Олимпа сразу в Аид, и испуганно воззрились на орущего грекофоба. Но тот так же неожиданно, как и начал, кончил орать и, не собираясь никак комментировать свое выступление, натянул кепку на глаза, прислонился к трубе и тут же уснул.

— Страсти какие! — косясь на него, сказала Вероника Михайловна.

— Абсолютно согласна с вами, — поддакнула Сара Абрамовна. — Именно такие страсти лежат в основе всех мифов. Правда, там еще присутствуют боги.

Страшно спеша, как механическая игрушка, мимо проковылял нелепый старичок с палочкой, изогнутая ручка которой лет тридцать назад знала хорошие дни, а сейчас была обмотана синей изолентой. У старичка была многоугольная голова с редкими пучками желтых волос, круглые, по-детски наивные глаза, без ресниц и бровей, и щелка вместо рта. Заметно было, что он выбивается из последних сил, — по затрудненному хриплому дыханию, по дрожащим тонким ногам, по отчаянию в розовых слезящихся глазах.

— Господи! Куда он? — сказала приятная женщина с ребенком. — Его же никто не пропустит.

А ведь он — это любой из нас через несколько десятков лет.

Однако старичок беспрепятственно миновал соседнюю группу людей, скорее всего, по причине сна тявкающего сгустка. Но тут ему преградили путь.

— Куда прешь, дед? Остынь, — кучерявый толстяк уперся ему в грудь обеими руками, и тут как тут рядом с ним материализовался тявкающий сгусток, в образе всевидящего глаза, всеслышащего уха, всемелющего языка. Образ этот был неряшливо одет, неряшливо причесан и ежеминутно готов к борьбе. Образ большой обобщающей силы. Образина.

— Пропустите меня, пожалуйста, вперед. Мне трудно стоять.

— Всем трудно, — обобщил толстяк.

— У меня через два часа прием у врача. Вот талончик, — старичок достал талончик. — Вот 12-й номер кабинета, Шушкевич — фамилия врача, время...

— Дед. Мы тут все больные. Ты видел где-нибудь сразу столько здоровых? Вот я, например, к личному психотерапевту. К Собакевичу! Га га га!

Дед не внимал этим доводам. Стоял и качался, как былинка в степи. И все протягивал талончик.

— Да оттащи ты его в сторону! — воскликнул неряшливый образ. — Чего разговаривать с ним! Потерпит!

— Вот пять рецептов, — не унимался старичок. — Вот направление на УЗИ, в лабораторию на анализы...

— Дед, анализы можешь прислать по почте.

— Вот мой паспорт. Это действительно все мои бумаги. Мне обязательно надо к врачу. Мне плохо.

— Всем плохо, — с веселой злостью сказал толстяк. Он вошел в раж.

— Нет, ты посмотри — ему плохо, а нам всем здесь хорошо! — воскликнул неряшливый образ.

— Вот, — дрожащим голосом сказал старичок, — вот, пожалуйста. Я им никогда не пользовался, ни в очередях, ни в столе заказов — мне было стыдно. Но сейчас, поверьте, я не могу. Вот мое удостоверение, — старичок суетливо доставал из нагрудного карманчика зелененькую картонку участника войны, она цеплялась краями и никак не вынималась. Старик со слезами на глазах рвал ее. Наконец вырвал и, развернув, показал всем. — Вот. Вот.

— Еще-о чего-о! — взвизгнул образ. — Захотел чего! Все стоят — и ты стой! Когда только они передохнут! Развелось, как собак! Проходу не дают!

Старичок встал на колени, опираясь на палочку, которая ходуном ходила в его руках. Толстяк заколебался, но присутствие образа мешало ему пропустить старичка.

— Господи! Да что же это! — прошептала приятная женщина.

Я отодвинул Рассказчика — он мешал мне пройти. Толстяк побледнел и отступил к стене. Я помог старичку встать с колен и громко сказал:

— Идите, вас не тронут.

Старичок пошел. Оглянулся. Я помню эти глаза. Они были у моей любимой собаки за день до гибели от энтерита.

— Щедрый какой за чужой счет! — услышал я за спиной резкий женский голос. У меня потемнело в глазах, я развернулся, но в последний миг удержался и не ударил бабу по голове. Почему-то вспомнил Есенина и меньших наших братьев. Отвращение и брезгливость передернули меня.

— Убивают! — заскулил неряшливый образ.

— Сука, — сказал пожилой мужчина с трясущейся головой и плюнул.

«Эвдаймония», — вспомнил я.