Там, на Гоголевском

Феликс Ветров
                Памяти бабушки
 

Теперь в тот двор не войти. 

Не приблизиться к тем окнам. 

А дом, стародавний особнячок на крутом изгибе бульвара от Арбатской к Пречистенке, дом, имеющий адрес Гоголевский, 15, – всё там же, вдвинутый в глубину асфальтовой площадки для "вольво" и "мерседесов" на месте былого садика с когда-то росшими тут невысокими деревцами. 

Ныне, в духе новейших преображений, невеликий особнячок сделал вид, будто помолодел, наружно приукрасился, подобно морщинистой кокетке насурьмился-нарумянился, и по моде эпохи вид имеет свеженький и какой-то беспечно легковесный. 

Выкрашенный некогда, во время оно, честной желтой краской, обычной для зданий русского ампира, сегодня, в разгульно-шальные маскарадные дни реанимации капитализма, он, будто и вправду, одолел старость и высветлился наружно, сменив первозданный колорит фасада на нечто вяловато-лимонное... щедро разбавленное дешевыми белилами, отвергнувшее солидность канонов своего стиля. 

Что ж поделаешь, значит быть посему. 

Но для меня этот дом не просто один из тысяч и тысяч, он особый, первый запомнившийся в моей жизни, дом раннего детства, от часа рожденья третье обиталище, начиная с палаты роддома имени Грауэрмана. 

До него был еще один дом, самый первый, другой, по причине младенчества забытый начисто и ставший для меня изустной легендой: комнатушка коммуналки на верхнем этаже громадного здания по адресу Кривоарбатский, 5. 

Но о жизни там не осталось ничего, кроме материнских рассказов-воспоминаний: ни тени, ни мгновения, всё задернуто навсегда серым пологом забвения. 

А этот домик на Гоголевском – моё истинно-первородное гнездо, и как часто, бывало, проходя мимо и в двадцать, и в тридцать, и в сорок лет, я чувствовал как неодолимо тянет свернуть к нему, вдохнуть свое прошлое, и я с грустным волнением входил в тот маленький дворик, в тот "каменный"... даже не "мешок", а "кулек", со всех сторон стиснутый уходящими к небу обшарпанными стенами высоченных громадин. Вступал, будто на особую заповедную территорию времени, медленно приближался к тому окну невысокого первого этажа и, осторожно касаясь рукой подоконника, заглядывал через стекло внутрь и, прикрыв на мгновенье глаза, переносился вспять через ушедшие десятилетия.

С годами то, что просматривалось в окне, менялось: житейский быт каких-то чужих людей вдруг обращался скучной казенщиной с сейфами, столами с пишущими машинками и телефонами, стеллажами толстенных папок, потом – кабинетами неких начальников, чьи секретарши, заметив смотрящего в окно, что-то сердито выкрикивали неслышное через стекло и негодующе крутили пальцами у виска. 

Но теперь это невозможно: проход во двор и к дому закрыт, прегражден черной решеткой высокой ограды, а в калитке её денно-нощно торчит угрюмый мордоворот в черном с маленькой рацией в руке. Иногда рация что-то пиликает раздраженным окриком гнусавого Буратино, и тогда охранник подносит ее к губам, и, не прекращая мрачно жевать резинку, что-то буркает шепотом и, цепко глядя исподлобья, обводит мир тупо-ненавидящим беспощадным глазом.

Как-то в один из последних наездов в Москву, проходя Гоголевским мимо дома детства, я попытался упросить цербера впустить меня во дворик хоть на пару минут, но ладно-спортивная фигура в черном словно не слышала, сонно глядя куда-то сквозь меня тускло-водянистыми глазами убийцы. И, вздохнув, я отступился и побрел дальше, легко скользнув в неспешный поток воспоминаний.

 

 

Ну да, мы жили здесь в этом доме. 

Здесь, на другой день после новоселья, арестовали маму. 

Отсюда в два года с небольшим я был увезен к ней в сибирскую ссылку, в таежное село в двух сотнях километров от Красноярска. И та ночь, когда меня увозили, стала началом всего, началом всех воспоминаний, точкой отсчета судьбы, по сути – минутой рождения для самого себя в этот мир. 

Вот она, та минута – помню и вижу как сейчас: ледяная зимняя тьма, череда темно-зеленых вагонов и черная толпа кричащих людей, валом ломящихся вперед и штурмующих высокую вагонную дверь, страшная свалка во мгле – и вдруг меня поднимают над головами, над шапками, платками, и начинают передавать в вышине над толпой из рук в руки, от человека к человеку – по направлению к той двери. 

Вот и всё: кусок архивной "кинопленки" обрывается. 

Больше ничего – только чувство полета в ночном пространстве над колыханьем людей где-то внизу... Что потом – кануло и растворилось в мглистом тумане. 

Но ясно, что тем мгновениям на перроне Северного, а теперь – Ярославского вокзала предшествовали минуты прощанья с родными перед разлукой. 

Но тех минут я не помню, хотя легко их вообразить, коли так ясно и зримо воссоздается памятью наша встреча через два года, когда меня, уже почти четырехлетнего привезли ненадолго в Москву из-под Ачинска, из нашего Большого Улуя, чтобы впервые показать глазным врачам и понять – отчего маленький мальчик вдруг начал смотреть как-то искоса, скривившись набок, отчего поминутно спотыкается, часто падает, налетает на предметы, теряется при ярком солнце и вообще не видит, не различает того, что видят другие. 

Тот вечер встречи помнится куда лучше ночной вокзальной минуты у поезда, и обрывок "кинопленки" куда длинней. 

Сначала – мельканье разноцветных огней на ночных зимних улицах за стеклами машины, потом меня вводят куда-то, разматывают хвосты башлычка, стаскивают тулупчик и я, полусонный, растерянный и смущенный оказываюсь в кружке любящих плачущих лиц, в скрещении жалеющих глаз – и заново знакомлюсь с забытыми людьми своей семьи, спутниками по жизни и судьбе. 

Вот эта курящая, с папиросой во рту, веселая заплаканная тётя – это Сима, бледная с темно накрашенными тонкими губами, чудесно пахнущая сказочными духами – Ася, молодая красивая с большими, полными слез восточными глазами – дочь Симы Неля, а этот высокий, стройный, с длинным благородным нерусским лицом – муж Симы Исламбек... 

Они все смотрят на меня, словно чего-то ждут, а я не знаю, что им нужно и что говорить, я озираюсь, осматриваю пространство, где я – в центре яркого круга от рыжего абажура... Вот неширокая кушетка, покрытая чем-то пестреньким, они все на ней сидят, а за ними на стене – ковер с разноцветными стрелами и ромбами – будто рядами крутых ступенчатых лестниц, рядом правее – окно с занавеской, письменный стол, этажерка, большой высокий шкаф, а сзади слева в тени угла – большущая кровать с белым покрывалом и мерцающими блестящими шариками над поперечинами и прутьями решеток на спинках у ног и изголовья.

Это мой московский мир, пространство данного мне на время существования без мамы – с бабушкой. 

Но её, бабушку, я как бы вижу и не вижу: словно она часть меня, мы с ней единое целое, и я ощущаю неотступное присутствие рядом большого женского силуэта в темно-бордовом, почти черном платье, ощущаю мимолетную теплоту касаний её рук на своем маленьком плече, на спине, на стриженом затылке... в этой широко движущейся темной фигуре – защита и спасение, и мне хочется прильнуть к ней поближе, ещё неразделимей, вжаться в неё, совместиться и спрятаться, как в неприступном доме.

А они все после первых минут всхлипываний и вздохов окружают, приникают ко мне, тормошат, жадно рассматривают изблизи и начинают расспрашивать... 

– Ну, ну как, как ты доехал? Как ты, наш маленький? Не помнишь меня, забыл?

– Ах ты мое сокровище... – жарко говорит мне в ухо и шею дивно надушенная далекими сладкими ароматами, Ася – ну, расскажи, расскажи нам... как ты добрался, как мамочка? 

– Да он устал... – говорит Сима, – Смотрите – уже глазки закрываются, он же спит совсем, Нина, укладывай его...

Да не сплю я, не засыпаю!.. Я как могу стараюсь показать это и нарочно таращу будто вовсе не смежающиеся глаза... стараюсь смотреть, не мигая, на нестерпимо лучащуюся многоцветными лучиками лампочку в абажуре, удивленно рассматриваю невиданные круглые табуреточки с мягкими подушечками, их нехитрый рисунок по серой ткани... впервые слышу, узнаю и запоминаю название этих чудных стульчиков – они, оказываются, называются "пуфики"...

А гул голосов надо мной удаляется, слабеет, становится невнятным и непонятным, я смутно догадываюсь, что они говорят шепотом и перешли на французский, хотя мама уже давно терпеливо учит меня в сибирской избе этому языку, рисует самодельные таблички на картонках, рисует маленькие квадратные карточки для изучения новых слов...

– Ну вот, он уже спит... – говорит Сима, – Нина, куда ты его положишь?..

И всё... я растворяюсь и исчезаю в теплом электрическом воздухе комнаты, будто испаряюсь внутри огромного светящегося шара, помещенного во мглу, который быстро сжимается, тускнеет и гаснет, поглощая меня вместе со всем, что вокруг, и погружая в мягкую тьму...

 

 

...Какая-то сила пробуждает меня среди ночи – может быть, иной воздух дыхания, незнакомые запахи в темноте комнаты, а может быть – и скорей всего – странно меняющийся свет раскачивающегося за окном фонаря под плоским конусом отражателя. 

Во дворе, видно, ветер: фонарь мотает из стороны в сторону, и его отсветы пляшут-перебегают по потолку, по стенам – будто плывешь на лодке по волнам... 

Я слежу за неостановимыми неспешными блужданиями серебристых световых пятен вверху и внизу, за качаниями фонаря... это лежание и слежение за ними взглядом словно парализует и гипнотизирует, подчиняет своей воле: так можно лежать в абсолютной недвижности долго–долго, всегда, и ждать нового пролета-пробега бесформенных светлых отблесков по тёмно-серому потолку, по складкам раздвинутой полупрозрачной тюлевой шторы – от ковра слева – к столику с книжками направо, по ярусам этажерки – и назад, и снова обратно... Туда – сюда... Туда – сюда... Без конца...

 

 

Рядом со мной во тьме – большое, живое и теплое, то мерно и ровно, то прерывисто дышащее и иногда негромко всхрапывающее во сне. 

Бабушка. 

Я чувствую правым боком, плечом и рукой её родное спасительное тепло, и чувство нашей неразделимой исконной и вечной слитности ещё сильней во мне, чем когда мы только-только приехали с вокзала в окружение родных. 

Лежу... И я такой маленький рядом с бабушкой, а она представляется во мраке горой, необоримой твердыней, которой я защищен, как высоким валом. 

Я лежу тихо-тихо, не шевелясь, вслушиваюсь в её дыхание, в ночные звуки комнаты, какие-то тихие трески, поскрипывания, и всем, что составляет меня, вживаюсь, вникаю в этот момент существования. 

Почему так помнится та ночь? Почему так вонзилась, впечаталась она в душу? Не знаю... Еще столь многое неведомо, закрыто для меня, еще нет смерти, ещё нет времени, еще нет Бога, еще нет никакого осознания своего выделенного из месива бытия присутствия, есть только нечто, словно силящееся проснуться, нечто маленькое и беззащитное, как-то связанное с родными, с их любовью и твоей зависимой кровной соединенностью с ними природным законом. 

Еще почти нет и разума, есть лишь импульсы ощущений и инстинкты, хотя уже явлено ужасное, смертное: минувшим летом во дворике у сибирской избы на меня крохотного набросилась огромная черная собака, и я впервые пережил тогда с абсолютной реальностью перенесение своего "я" в иное измерение: сознание вырвалось из тела и вознеслось в вышину, и я увидел ясно, как на большом экране, самого себя, свое земное обличье, откуда-то со стороны, будто с пятиметровой высоты – еще в ступоре шока, бледного и дрожащего, с перевязанной ножкой, на руках у бабушки, стоящей во дворе на траве в кружке взволнованных людей, её знакомых, к которым она привела меня на беду в гости. 

Сколько длится это видение самого себя с вышины инобытия я не знаю, но достаточно, чтоб запомнить до конца дней, да ещё от того первого несчастья – след шрама на левой ноге, рубец, навечно оставленный собачьим зубом.

 

 

Не спится... Лежу в темноте. Бабушка дышит рядом – словно вся наполняется темнотой ночи и опадает, правая нога ее высунута из-под пододеяльника, и я не знаю еще тогда, что такой сон с всегда раскрытой голой ногой – верный признак сердечной болезни, особо отмечаемый старыми опытными врачами... 

Никак не заснуть... Будто зачарованный, слежу за движениями ярко горящего фонаря в окне, как неостановимо и неустанно мотается он из стороны в сторону, влево-вправо, влево-вправо, и как покорно его движениям темные и светлые пятна перемещаются по узкой комнате, как на огромных качелях. 

Монотонная заданность всё повторяющихся движений должна, казалось бы, усыплять, но я не сплю, а, скосив глаза к стене, с удивлением и замиранием сердца слежу за рождением на фоне темных обоев непонятных клубящихся образов и картин – что это? Почему? 

Откуда являются и куда скрываются, гаснут и пропадают эти маленькие облачка? 

Больше шести десятков лет пронеслось с той ночи, столько всякого было – даже жутко вспоминать, но и сегодня где-то в таинственных ячейках памяти непостижимо заключена та ночь и те видения, что возникали сами собой, настойчиво и неотступно, словно силясь что-то показать и втолковать... 

Фонарь качается, качается, мерно колышется на невидимом проводе подобно вечному маятнику моей невечной жизни, я не в силах оторвать глаз от его непрестанных беззвучных движений, но когда одолеваю притяжение этого властного гипноза – на стене слева снова являются всё те же таинственные протуберанцы, взвихренные волчки-буруны неведомо как и откуда рождающиеся и невесть куда исчезающие через десяток секунд. 

Что это? Отчего? 

Вот через равный, точно отмеренный промежуток времени на стене является из ничего плавно расширяющаяся спираль темного облачка с размытыми светлыми краями; плавно разматываясь и расползаясь в стороны, она словно сильней и сильней выступает из стены, надвигается и скользящим мягким движением скатывается вниз к простыне и тотчас свинчивается обратно к исходному образу, истаивает и угасает, как легчайший клуб темно-серого дыма... 

И сразу в прежнем изначальном месте вверху все зарождается вновь: опять возникает и закручивается новый протуберанец, снова раздвигается расплывчатым лохматым контуром, снова сползает и пропадает в никуда, давая зачин для рожденья нового таинственного барашка, оживающего то ли силой фантазии в моем почти младенческом мозгу, то ли фантомом сетчатки... 

Следить за этими причудливыми непонятными циклами и страшно, и интересно, они околдовывают и словно пьянят навязчивым ритмом, когда ничего не остается кроме бессилия перед их тайной.

Фонарь измотал и надоел... сколько можно следить за ним, провожая глазами вслед мерным движениям, я захвачен и поглощен тем, что развертывается на стене рядом со мной в темноте. 

Я не знаю, сколько длится и тянется это завороженное созерцание бесконечного стада беззвучно скользящих сверху вниз и мимо, справа налево, оживших темных облачков в их залаженном, неутомимо повторяющемся эфемерном множестве, а им нет конца, нет конца, нет конца... Вновь зарождение из мрака, вновь разбегание в ширину – подобно маленьким ураганам над безбрежьем океана, подобно призрачно брезжащим в черноте гребням прибоя, которые захватывают меня, отчего не хочется ничего – лишь только ждать их снова и снова, провожая глазами до нового растворения у грани темной стены и простыни... 

Я уже сжился и словно играю с ними, будто затеял недвижную беготню в салочки, и в то же время какой-то частью полудремлющего полубодрствующего сознания угадываю в них неясное грозное предвестие из иных миров, из иных времен и планов бытия. А это странное длится и длится... раз за разом, опять и опять, как будто стена вскипает какой-то густой беззвучно пузырящейся кашей, извергающей тихие взрывы туманностей и энергий...

 

 

Никогда прежде и никогда потом после той ночи не дано было мне вновь пережить такое, и лишь быстро клубящиеся грозовые тучи да праздничные салюты напоминали порой то, что было послано увидеть в том странно неспешном бурлении каких-то ирреальных стихий, и я поныне не ведаю – что это было тогда, на все последующие времена сохранив в себе тайну той ночи раннего детства в Москве. 

А бабушка спит рядом, и когда она поворачивается и ложится на спину, мне становятся видны во мраке ее закрытые глаза, лоб, нос, губы, и я иногда взглядываю на нее – в это спящее нездешнее лицо, на ее голову, повязанную на ночь особой марлевой косынкой, затянутой белым узлом под подбородком. И мне так спокойно с ней рядом и не страшно ничего в мире, как обретшему вечность...

Длится и длится нескончаемо долгая ночь под крышей того дома, и для меня, комочка едва начинающей мыслить материи, всё это, в сущности, ещё вне разумения и вне времени: время сжато в мгновение темноты, в череду бегущих таинственных облачков в мертвенно-желтом свечении мотающегося фонаря за черным окном...

Лежу в тишине, смотрю, прислушиваюсь, знать не зная, что эта ночь останется во мне на всю жизнь.

 

 

Память раннего детства. С чем сравнить её, на что похожа? 

Скорей всего на прожектор в туманной ночи. Он мечется, слепо рыскает в пустоте пространства, выхватывает светом луча то одно, то другое, произвольно и хаотично высвечивает мгновения, случайные "стоп-кадры", вне логики и связи.

В тот самый первый короткий приезд из Сибири мне открывается Москва. 

До того было слово, звук, повторяемый в разговорах, голосами по радио в черно-сером круге настенного репродуктора, когда думалось: Москва – это такой человек, имя дяди ли тети: "говорит Москва!.." – что же тут непонятного? 

Но той студёной зимой пятьдесят первого года – почему-то мне кажется – в феврале, слово "Москва" вдруг оборачивается огромными домами, снежными улицами, магазинами, массой людей в черном на тротуарах, снующих туда и сюда по скользкому льду тротуаров, вереницами бегущих мимо машин, переполненными желто-синими троллейбусами с длинными палками над крышей и автобусами – без палок, зато с тремя разноцветными огонечками над кабиной водителя, пронзительно трезвонящими темно-красными трамваями и гулом метро с вылетающими из громадной черной норы желто-коричневыми поездами, резко и едко пахнущими чем-то особенным, машинным и ужасно приятным чуткому, жадно познающему всякую новизну, детскому носу.

Мы едем куда-то с бабушкой в битком набитом вонючем автобусе. Едем по нескончаемому мосту над замерзшей белой рекой, а за ней из летучего снегопада всё отчетливей проступает что-то смутно знакомое, где-то виденное прежде – красные стены с узорчатыми краями, небольшие башенки под шатрами, островерхие циклопические громадины с алыми звездочками на самом верху...

Я вопросительно поворачиваюсь к бабушке, сидящей у полузамерзшего окна и держащей меня на руках, и показываю на это темно-красное за рекой. 

– Смотри, смотри, – спохватывается бабушка и еще ближе придвигает меня к стеклу с протаянными кружочками от монеток в пятнах тонкого полупрозрачного льда. – это Кремль!

Уловив и поняв слово "Кремль", гляжу туда во все глаза, автобус тащится медленно, над нами нависают стиснутые друг другом люди – почему-то все в черном, и я, вдруг начинаю громко, во весь голос, так что слышно всему автобусу, объяснять: 

– Вот Кремль. Здесь живет самый добрый, самый лучший, самый-самый любимый... 

Как сейчас помню то мгновение посреди Большого Каменного – почему-то вонзилось, врезалось в память: помню, как тихо становится вдруг в тяжко рычащем автобусе, как смолкают все голоса и как звонко разносится мой почти четырехлетний голосок: 

– ...здесь живет самый прекрасный, самый дорогой, самый великий... 

И мертвая давящая тишина среди пассажиров, все, будто оглохнув, смотрят куда-то вниз или вбок и в сторону с напряженными окаменевшими лицами, и никто не подхватывает моих слов, глаза у всех будто не видящие никого вокруг, а бабушка прижимает меня к себе и тоже молчит, словно боится хоть что-то произнести вслух, и как-то особенно сосредоточенно смотрит на стены Кремля. 

Я набираю побольше воздуха, чтоб еще громче сказать что-то о самом-самом любимом, но вдруг рука бабушки с непривычной силой больно стискивает мою маленькую руку в варежке, стискивает и не отпускает, я хочу удивленно взглянуть ей в лицо, но она неотрывно смотрит в окно за реку, на огромные желтые дома за красной стеной, на заснеженные синие елки, и я вдруг почему-то догадываюсь, что больше говорить нельзя, надо молчать.

 

 

И снова всё исчезает, меркнет и тонет во мгле, словно прожектор памяти выключается и гаснет его луч...

А потом вспыхивает вновь, вырывая из мглы какую-то комнату и несколько больших людей в белом за столом с телефонами и мудреной черной штукой, через которую мне только что с нестерпимой яркостью светили в глаза, отчего теперь вокруг плавают густо-лиловые и зеленые пятна. 

И бабушка рядом – перед ними, по другую сторону стола, она сидит на стуле, подавшись вперед, чтобы лучше слышать, и не мигая смотрит на них. 

А у тех, в белом, кажется, нет лиц, нет глаз, хотя я и чувствую их мимолетно касающиеся меня взгляды, и слышу голоса, какие-то обрывочные слова, из которых почти ничего не могу понять, не умею связать, хотя знаю, что эти слова – обо мне, и в них что-то очень плохое обо мне, и на меня наваливается тоскливое чувство непонятной вины.

Мне недоступно говоримое ими, бабушкой, доходят лишь бессвязные разрозненные слова, но неведомо почему они остаются, задерживаются в памяти, чтобы лишь через многие годы обрести значение и смысл.

– Это именно так, сомнений нет, – быстро и важно говорит какой-то сердитый недобрый дядька в белом и высоком белоснежном колпаке на голове. 

– И что же будет, что его ждет? – не своим, сдавленным молящим голосом спрашивает бабушка. – Я же сама врач... какой... – и она выговаривает непонятное слово. – Говорите как есть...

– Если вы врач – значит сами всё понимаете, – строго говорит тетя в белом, что сидит рядом с недобрым дядькой в колпаке, – это, скорей всего, врожденное... Что дальше? Дальше будет только хуже... 

– Чудес не бывает, – снова вступает тот злющий дядька, который, наверное, самый главный, – а сегодня мы бессильны.

– Но отчего, отчего это у него? – снова бабушка. – У родителей, у нас у всех прекрасное зрение...

– Кто вам ответит? – вступает другая тетка, почти грубо. – Сами знаете! Война была! Недоедания! Чего вы хотите? Ничего страшного – пойдет в школу слепых... Подрастет – есть артели, живут люди, работают...

И мы оказываемся в коридоре, и бабушка, присев передо мной на корточки, крепко-крепко обняв и прижав к себе, горько плачет, и мое чувство ужасной вины становится невыносимым, и я тоже плачу, вжавшись подбородком в её плечо. 

Мы стоим так – сокрушенная бабушка и я – словно пристыженный тем ужасным, что сделал, отчего она плачет так безутешно, с такой мукой. 

А потом – в снегопаде, на улице, когда небо уже синеет вечером, она ведет меня за руку, словно сама не видя ничего, не разбирая дороги – через сугробы... Я шагаю рядом, тащусь, спотыкаясь, и пытаюсь вспомнить то страшное, как колючая жаба, ужасное слово, которое впервые услышал сейчас от этих сердитых в белом: "каракакта"? "каратакта"?" "таракакта"? 

Слово выскочило из головы, но я понял – всё дело в нем, уж больно оно похоже на какого-то рогатого зубастого зверя – но не спрашиваю бабушку, хотя спросить так хочется! – ведь знаю: если спрошу она снова заплачет, и меня снова придавит тоскливая тяжесть моей непонятной вины...

И снова всё задергивается тьмой, будто сплошной темно-серой занавеской.

 

 

Но задергивается ненадолго: кажется в тот же вечер, только на другой улице я чувствую и понимаю: что-то опасное и дурное делается с бабушкой, она словно не в себе, идет как-то непривычно медленно, неуверенно-робко переставляет ноги, то и дело сбивается с шага, приостанавливается и трудно вздыхает, старается вдохнуть, глотнуть воздуха, прижимает руку к груди и вдруг сгибается в пояс. И лицо ее сразу резко худеет, под глазами, вниз по щекам идут темные расплывы, от которых становится страшно. Но она смотрит на меня сверху с задорной усмешкой, а я вижу ее налитые болью глаза под черным каракулем маленькой шапочки-кубанки и понимаю, что она хочет ободрить и утешить меня этой усмешкой, и всё мое детское естество переполняется неистовым жаром любви. 

А она достает из кармана пальто железную трубочку, свинчивает крышечку, дрожащими пальцами достает большую белую таблетку и торопливо кидает в рот, и через минуту, когда наклоняется и целует меня – от нее исходит сладко-душный мятный запах.

– Картатакта? – вопросительно говорю я, – да?

Но бабушка не отвечает, снова целует меня и, тяжко выдохнув, с трудом распрямляется и встаёт в полный рост – высокая, сильная, неотделимая от меня, вечная.

 

 

А потом мы стоим в толпе, которая называется "очередь": масса усталых, замерзших угрюмых людей на снегу: в стеганых телогрейках, коротких и длинных пальто, в шинелях, в платках, шапках, шапках-ушанках и кепках – черное столпотворение у знака троллейбусной остановки на Пушкинской площади – это я хорошо помню, потому что за летящими белыми точками снегопада, за чередой ползущих машин, за снежными деревьями возвышается черный Пушкин в снегу, а позади за нами непонятные "известия" – огромный дом с бегущими светящимися словами под самой крышей. 

Но читать я еще не умею, только учусь, хотя уже знаю несколько букв и понимаю, что эта бегущая и гаснущая в вышине строка составлена из горящих лампочками слов, и, задрав голову, пытаюсь разгадать что там написано, когда узнаю знакомые буквы.

Наконец из снегопада является и подъезжает заиндевелый "пятнадцатый" и все бросаются штурмовать его раскрывающиеся складные двери, кричат, пихаются, отшвыривают друг друга, рвутся внутрь, не давая дороги выходящим. Люди так разъярены и так злобно кричат, что мне становится жутко.

– Ничего, подождем, – говорит бабушка, отводя меня в сторону. – Можно и подождать.

Но промежутки между троллейбусами бесконечны, и пока приходит другой, на тротуаре у остановки вновь собирается несметная толпа таких же продрогших сумрачных людей, кажется, готовых поубивать друг друга, лишь бы ворваться в тепло троллейбусного нутра.

Нам не попасть и в этот – он отчаливает и отъезжает, высекая своими палками яркие трескучие голубые искры из проводов, и снова мы остаемся на тротуаре вместе с теми, кто тоже не смог залезть в машину с истошно кричащими что-то растрепанными кондукторшами.
 

 

Но вот народу к новому троллейбусу набралось поменьше, бабушка, как всегда тащит меня к двери передней площадки, что у кабинки водителя, но нам не дают войти, оттирают, пролезают сами, виснут на поручнях, ввинчиваются вверх по лесенке, и бабушка, подняв меня, вталкивает вперед, и я ставлю ногу в валенке на ступеньку.

Но в тот же миг железная дверь захлопывается, намертво сдавив мою ногу чуть выше коленки, троллейбус трогается и я, прихваченный как капканом, повисаю снаружи, уносимый вперед нечеловеческой силой машины. 

Секунда – и я откинусь назад и ударюсь головой о мостовую, но бабушка подхватывает меня, и удерживая на весу, бежит рядом с троллейбусом, который всё набирает ход. Кто-то страшно кричит – то ли бабушка, то ли кто-то на тротуаре, и я успеваю увидеть краем глаза: какой-то человек прыгает наперерез троллейбусу и что есть силы ударяет кулаком в окошко водителя. 

Тот резко тормозит, приоткрывает тиски дверей, и бабушка, выдернув меня, падает на мостовую, я лечу вниз, валюсь прямо на нее, оцепенело глядя, как стремительно приближается огромное колесо. Но мы не попадаем под него, оно проходит мимо совсем рядом, к нам кидаются десятки людей, помогают подняться мне, бабушке – и к нам выскакивает водитель. Люди бешено кричат на него, машут кулаками, и на его немолодом лице и в глазах – такой ужас, какого, кажется, я не видел потом никогда ни на одном лице. Это даже не ужас... не просто ужас, а обреченная смертная покорность судьбе и готовность ко всему. 

Кто-то хватает его за грудки и трясет как бессильную куклу, но к ним, забыв обо мне, бросается бабушка и с силой отрывает набросившегося от страшно бледного водителя: 

– Оставьте, оставьте его, слышите! – грозно кричит она, и я изумляюсь, что у нее может быть такой сильный властный голос. – Это я, я сама виновата, он ни при чем, ясно вам?! Я сама ребенка неправильно в дверь втолкнула, водитель мог не увидетъ!

И, быстро повернувшись к нему, тихо и резко говорит: 

– Уезжайте скорей! Скорей отсюда, пока номер не записали...

От ее крика и слов в толпе замешательство, накат карающей страсти на миг спадает, водитель, будто очнувшись, бросает на бегу: "Спасибо вам, гражданочка!..", влетает в кабину, захлопывает двери и снова трогает переполненную, накренившуюся от тяжести сине-желтую машину.

И только тут я чувствую боль в ноге: чувствую страх... это всё пронеслось буквально в две минуты, и до сознания не доходит, что вот только что меня уже могло не быть. 

Бабушка ощупывает и трет мою пострадавшую ногу. 

– Ну... – ничего... ничего, все бывает, не смей реветь! Подумаешь! Ну... повезло!

Незнакомая тетя тоже стоит рядом и смотрит на нас: 

– Да это ж вы его своими руками спасли... Да и этого тоже... видать, в зеркало-то не посмотрел, дурак, закрыл да поехал... А вы его, дурака, от тюрьмы спасли... Хороший вы человек, правда, ему теперь за вас век Бога молить... 

Бабушка ничего не отвечает, она крепко-крепко держит мою руку в своей, словно боится, что убегу и исчезну, и мы опять ждем нового троллейбуса, чтобы ехать к себе на Гоголевский до остановки "Сивцев Вражек".

 

 

Я вспоминаю дни того приезда в Москву, но уж и знать не знаю сколь долго продлилось тогда моё московское пребывание – прожектор памяти мечется произвольно, и я ничуть не уверен в точной последовательности событий, краткими вспышками отпечатавшихся в детской голове той вьюжной студеной зимой пятьдесят первого года. 

Лишь с годами взросления всё как-то более-менее упорядочится, составится в линию, сплетется в пучок параллельных и неразрывных жизней – моей, бабушки, всей семьи. 

Многие годы мне не дано будет понимать какие-то расплывчатые намеки в словах взрослых и сопрягать обстоятельства разных времен судьбы – почему мы Сибири вдвоем с мамой и нам нельзя назад, почему папа в другой Сибири, в Кузбассе, а бабушка и обе ее сестры Ася и Сима с их семьями – здесь в Москве, почему в комнате бабушки в огромной многолюдной коммуналке на третьем этаже старого, давным-давно, еще в начале шестидесятых снесенного дома, что стоял на углу улицы Горького и Настасьинского переулка, на серо-зеленой стене – портрет красивого человека в темной деревянной рамке. 

Это второй муж бабушки – Витольд Маевский, её Витуня, великая её любовь и отчим мамы, польский дворянин, офицер царской армии, перешедший к красным, знаток автомобилей и блестящий водитель, каким-то чудом избежавший расстрела по признаку чуждого происхождения, однако испивший, само собой, предуготовленную ему долю сполна. 

Это потом бабушка расскажет мне, пятнадцатилетнему, что с ним сталось, через что прошел человек с портрета на стене – как занесенный судьбой в начале двадцатых в Узбекистан и сражавшийся с басмачами, он попадает механиком по моторам в гараж узбекского ЦК и СНК в Самарканде и становится личным водителем разных больших узбекских партийно-советских начальников вплоть до самого главного – Файзуллы Ходжаева. Несколько лет с середины и до конца двадцатых возит он первого бонзу республики, вдруг оказавшегося в одночасье в 37-ом шпионом, изменником и врагом народа. И в гибельный шлейф в разные годы работавших с высшим партийцем Узбекистана, неотвратимо втягивает сотни людей, и чаша сия, конечно же, не минует его давнишнего, наверняка забытого, личного водителя в Самарканде. Его "берут" в Москве и начинается для пана Витольда Маевского десятилетняя эпопея лагерных мук.

Милая, бедная бабушка – сколь скорбной была твоя преданная любовь! Четыре раза "приходили" за её Витольдом, четыре раза "забирали" и уводили в черную неизвестность. 

Твоя женская судьба помечена страшными названьями мест, где "отбывал" твой высокий, красивый, сильный, всё на свете умевший обожаемый муж: Инта, Икша, Кандалакша, Анжеро-Судженск, Стерлитамак... 

Его гоняли по лагерям, изнуряли в карьерах, на лесоповалах, морили голодом, избивали, вновь и вновь отправляли в этапы, а бабушка ездила и ездила к нему... нет, не увидеться – какие там свидания! – только чтоб передать немного еды, теплое белье... Там принимали их, эти нищие передачи, не отказывали, но нигде, ни разу, ни в одном лагере он ни разу не получил ничего! А она ехала и ехала к нему, навстречу судьбе, нередко с риском для жизни тащилась на поездах, крестьянских подводах, в кузовах попутных грузовиков, на речных пароходишках и паромах. Сколько верной любви требовалось для этих горестных путешествий! 

Но тогда, в тех странствиях, она узнала широту и тепло сердец простых русских людей, многих попутчиков, хозяев будок на полустанках, пустивших задаром переночевать, и ко всем добрым, отзывчивым, все понимающим и способным сострадать людям до конца сохранила неугасимую благодарность.

 

 

Витольд вышел после четвертой отсидки в начале сорок седьмого – вконец измученный лагерями, побоями конвоиров, зверскими пытками и дикими надругательствами каких-то нелюдей на допросах, обрел свободу, хилую ее тень – с поражением во всех правах и клеймом "– 100" – запретом проживать в ста главных городах страны, начиная с Москвы. 

Схоронился в каком-то подмосковном городишке, но на работу не брали, а надо было жить. Человек гордый, несломленный, он не мог просто существовать, он должен был помогать любимой жене, изгнанной со всех работ по причине родства с "врагом народа" с 58-й статьей. 

И наперекор запрету он ездил в Москву и, ежедневно рискуя быть снова схваченным, мотался по вокзалам, поднося чемоданы случайным людям, призжавшим и уезжавшим. А бабушку из милости взяли на какие-то копейки билетершей в театр Ленинского комсомола, в сущности на голодный паек, и они тайно встречались изредка в разных концах Москвы, и он вручал ей свои жалкие крохи из заработанных то на Киевском, то на Павелецком, то на Казанском. 

Он вернулся за два месяца до моего рождения, и появление внука стало последним счастьем в его пятидесятилетней жизни. В октябре того же вольного сорок седьмого он схватил поднести что-то не по силам тяжелое, надорвался, получил заворот кишок и через пару дней умер в Москве. Власти закрыли глаза на мертвого "нарушителя", и он был кремирован на Донском и упокоен в ячейке тамошнего крематория.

Огромность горя мамы и бабушки, прождавших его почти целую жизнь, сокрушила их, на многие месяцы ввергла в какой-то ступор, и Бог весть что сталось бы с бабушкой, если бы не было меня, своим рождением и младенческой улыбкой, возможно, спасшего ее жизнь.
 

 

Она любила меня пламенно, страстно, неистово – и в то же время без лишних ласк и сантиментов, любила просто и мудро, нежно и радостно, но не давая мне воли капризничать и распускаться. И я любил её горячо и преданно – до последнего часа.

Такая судьба не могла пройти без последствий. 

Дни и ночи обысков и арестов любимого, пресловутые "ахматовские" очереди с передачами в спец-окна эн-ка-вэ-дэ, многомесячные ожидания ответов на запросы и письма, печальные странствия в дальние северные лагеря состарили до поры, разрушили здоровье, болезни старости пришли рано, сердечные муки обернулись жестокой гипертонией, к ним год от года добавлялись другие недуги, но пока я был мал и поручен её заботам, она сносила их молча и держалась, терпела, перемогала – молча и стойко, и за все годы я вспомню не так много дней, когда видел её слезы: когда вспоминала своего Витуню, когда безвременно умерла Ася... 

Такая, невесть за что посланная ей жизнь сделала бабушку немногословной, внешне подчас суровой: за мужество тоже надо было платить, вытесывая характер и душу согласно условиям страшного времени.

Потом, когда мы с мамой вернулись в Москву, папа вернулся со своего завода под Прокопьевском, семья снова соединилась на Гоголевском, и я подрастал, думаю, с великой грустью она сознавала, что нужда моя в ней становится меньше и меньше, а потому делалась всё меньше нужна и себе самой – и всё новые болезни овладевали ее усталой плотью, нежданно сваливались и брали над ней власть. 

Больницы, ночные "неотложки", кислородные подушки, внезапная слепота на один глаз и найденная опухоль мозга – муки кобальтовых облучений и сложнейшая операция, странно изменившая ее нрав, когда из нее вдруг выглянул совсем другой человек, смешливый проказливый ребенок, способный шутить, весело озорничать, лихо пускать "по матушке" – и лишь одно осталось в неизменности: её любовь ко мне – она любила меня всё так же, как любила всегда.

 

 

А прожектор памяти вновь наводит свой луч на тот домик на Гоголевском, и, пронизав его стены, задерживает высвеченное пятно в том вечере, когда мы вернулись домой в свою квартирку номер 11 на первом этаже. 

Это, ясное дело, тоже коммуналка, но маленькая, всего на три семьи – помимо нас с бабушкой в ней живут соседи: направо от нашей двери за тёмным "предбанничком" – Маруся Фокина с дядей Васей и их ребята – худющий курносый ремесленник Вовка, парнишка лет семнадцати в черной фуражке с блестящими молоточками крест–накрест на кокарде, и сестра его Верка, тоже подросток, года на три моложе брата. Они ютятся вчетвером в клетушке чуть больше вагонного купе, но живут весело, не унывают. А вторая семья – бездетные и тоже ужасно добрые Коля и Шура. И все эти люди почему-то так любят и всегда жалеют меня, стараются приласкать, Верка, едва прибежав из школы и похлебав щи, возится со мной часы напролет, и бабушка всегда говорит о них: "Господи, до чего же хорошие, славные люди"! 

И они все страшно уважают бабушку как самую старшую и главную, стараются слушаться во всём и часто спрашивают советов по разным житейским и врачебным делам – ведь бабушка, и правда, по образованию зубной врач, но с середины тридцатых, когда вновь "взяли" Витольда, выгнали с работы в заводской поликлинике и её, лишили профессии и куска хлеба, отчего полжизни промыкалась она на разных тупых собачьих должностях в каких-то конторках ради выживания. 

Вообще-то странная у нас коммуналка – живем почти как одна семья, дружно и тесно, без ссор и обид, делимся кто чем может. Мужики, отпахав всю войну и выжив на фронте, нередко садятся вечерком на кухне потолковать за бутылкой и приглашают бабушку "принять" за компанию. 

И хоть ей нельзя из-за сердца, она охотно садится за голый кухонный 

столик и, звонко чокнувшись со всеми, опрокидывает маленький стаканчик, Маруся и Шура тоже присаживаются, чтоб "пропустить стограммульку", посреди стола утверждается большая сковородка с жареной картошкой, несколько луковиц, селедка, кислая капуста с клюковками, соленые грибы, краюха душистого черного хлеба, и они долго тихо говорят о чем-то, пока я бегаю рядом по дощатому полу, забираюсь под стол и сижу там тихо, слыша над собой негромкие голоса...

 

 

Прожекторный луч носится во тьме и вдруг находит что-то, наводится, фокусируется поярче, и я вижу расплывчатые лица соседок, встречающих нас в полутемной прихожей у входной двери:

– Ну, Нин Исакна, уж говорите – чего врачи-то сказали? Что там с глазками-то у него, нашли чего?

– Плохо всё – говорит бабушка. – Совсем плохо, а отчего да откуда – никто не скажет.

– Эт что ж – неужто ослепнет? – с ужасом выговаривает Маруся. – Ой горе-то... будто мало вам и так всего...

– Ну да, – говорит бабушка, и я помню и сейчас, как незнакомо и странно сдавленно звучит её голос. – Видно, еще не мало... Окулисты сказали – пока сделать ничего нельзя.

– А вот идем к нам, – присаживаясь на корточки, ловко раскутывает меня Маруся, стягивает мой сибирский башлычок, шапку и головной платочек – Сейчас картошечки тем дам... В медальки поиграешь, ага?..

Одна из радостей тех дней – медали дяди Васи в красной коробочке. Их много-много – серебристые, желтенькие, с полосатыми муаровыми разноцветными планочками... со звездочками, с профилем Сталина и без профиля, я вожусь с ними, разглядываю с обеих сторон, особенно любима одна медаль – с маленьким танком и тремя самолетиками над ним в серо-серебряном круге и цифирками номера на обороте – "За отвагу", как говорит Верка: "это когда папку второй раз ранили"... а я играю, раскладываю медали рядком, и эта игра мне никогда не надоедает.

 

 

Высокая, дородная, статная, красивая благородной еврейской красотой, как считалось в семье – унаследованной от своего отца, моего прадеда Исаака Зиновьевича (а тот был просто красавцем, с внешностью и манерами европейца-аристократа – без тени надменности и высокомерия и вечной жаждой к труду и беспредельной ответственностью перед большой семьей...) – при её сдержанном немногословии и спокойной строгости в обращении, бабушка на удивление легко сходилась с людьми и обретала друзей. 

Не знаю почему складывалось так, но всюду, где помню, у нее вскоре заводились приятельницы, хорошие знакомые, друзья. 

Она всегда держалась просто, сдержанно приветливо, со скромным достоинством и уважительно с людьми, и словно силою вещей встречала почтительное уважение, и с кем бы ни сводила судьба, пути-дороги, все неизменно обращались к ней только на "вы". 

Так было всегда – в Москве, в наших долгих поездках в поездах из Москвы в Сибирь и из Сибири в Москву: то к маме, то к папе, то назад к маме в Улуй – до Ачинска, а после таежным "тещиным языком" трактором или грузовиком, и всегда рядом с ней брались откуда-то славные душевные люди, с которыми мы расставались после двух-трех дней пути или вовсе короткого знакомства, как со старыми друзьями. 

Мы прощались, люди исчезали, но со многими она часто обменивалась адресами и потом переписывалась годами, храня полученные письма. 

Странно, при посланной ей судьбе, она, казалось бы, должна была сделаться неприступно-замкнутой, недоверчивой, отрешенной от случайных общений, но так почему-то не случилось, и я еще совсем маленьким помню не раз повторяемые ею слова: "главное – это люди, люди – это всё" Она никогда ни на что не претендовала, не выказывала собственной значимости или житейской мудрости, но людей тянуло к ней – поговорить о своем, поделиться, посоветоваться... что-то угадывалось, видно, в ней такое... матриархальное, что с первого слова влекло и покоряло людей.

 

 

И снова луч памяти вырывает из тьмы кусочек минувшего – и вспыхивает видение, а с ним нисходит чувство, будто нездешним светом озарилась и открылась невиданная картина, и в ней – страшной важности тайна, которой не разгадать: летний вечер, тускло-матовый розоватый закат за спиной, мы идем с бабушкой навстречу высоким холмам, у подножий которых рассыпаны избы какой-то деревеньки. Мы шагаем рядом, она ведет меня за руку, идем в гости к какой-то приятельнице – и весь мир вокруг застыл в странной напряженной тишине, окрашенный розовым светом гаснущего неба. 

Я знаю, чувствую – мне надо что-то понять, постичь – то ли смысл этого света, то ли бледной зелени холмов, на которых видны розовые на закате козы и овечки... 

Я смотрю на всё с удивлением и неясной тревогой, будто в ожидании какого-то ответа... Я чувствую, чувствую, что всем этим, что открывается глазам, некто незримый говорит мне что-то, говорит неслышно и убежденно, но я не могу понять – не знаю этого языка. 

Куда мы идем, к кому, зачем? 

Уж не узнать никогда. Мы идем по светлой пыли белой дороги – она круто взбегает вверх по зеленому склону, и я чувствую, что бабушке становится трудно идти, но она не сбавляет шага, и я шагаю с ней рядом, погруженный в тайное волнение перед жизнью, перед загадкой, не разгаданной до сего дня.

 

 

Мы расставались навсегда в старом желтом строении пятнадцатой городской больницы на улице Писемского, некогда бывшей и вновь ныне ставшей Борисоглебским переулком. 

Ровно сорок лет назад. 

Но я помню тот день, те часы, как сейчас.

Она лежала уже вторую неделю в жуткой нищей больничке, куда ее привезли по "скорой", в старинном строении позапрошлого века, вероятно, изначально, от возведения предназначенном, для ухода ближних в мир иной. 

Ей было очень плохо и с каждым днём становилось всё хуже, одна система вконец изношенного организма отказывала и приходила в негодность за другой, и было понятно, что счет её жизни уже идет на дни, что конец наступает, и из этой больницы ей не выйти живой. 

Стояло начало лета семьдесят третьего года, 16 июня ей исполнилось 77, и я старался приезжать и быть рядом с ней в любую свободную минуту. Она лежала в маленькой темноватой палате рядом с еще двумя или тремя дряхлыми старушками, к которым никто не приходил, не навещал, и они просто лежали и ждали, когда явится Главная Гостья и уведет их отсюда навсегда. 

Бабушка то впадала в забытье, то как будто ненадолго выплывала из омута, просыпалась и смотрела на меня молча с неугасимой любовью. Так и проводили мы, почти без слов, те дни, те часы. Она уходила в полудрему и возвращалась, открывала намученные глаза, находила меня, чуть улыбалась, протягивала слабую руку, наши руки соединялись, и она старалась сжать мою как можно крепче и молча смотрела на меня. 

Приходили врачи, медсестры, окидывали меня недоуменными взглядами, пожимали плечами и уходили. Иногда ставили "капельницу", иногда делали уколы – зачем, для чего?

В её день рождения под вечер на Москву налетела страшная гроза с ураганным ветром и бешеным ливнем, черное небо, испускавшее бело–лиловые змеи молний нависло над серыми зданиями ЦК партии на Старой площади, ливень хлестал, и люди бежали куда могли, забивались во все ниши, тряслись под зонтами на приступках подъездов, прятались где придется, чтобы не промокнуть до нитки, потоки пенной воды с шумом сбегали от Маросейки к Солянке, образуя кипящее озеро. 

И я почему-то оказался там, и дождался под сводом арки старого дома, когда схлынет сила ливня, – я спешил к ней отметить её последний день рождения, и едва дождь немного убавил силу, купил в цветочном киоске большой букет царственных темно-пунцовых пионов и помчался на автобусную остановку, чтоб скорей добраться до больницы на Новый Арбат. 

Вдруг из-за уходящих грозовых туч нежданно выглянуло бронзово-желтое вечернее солнце и весь мокрый, омытый город засверкал каплями на листве деревьев, наполнился огненным светом, туманно-влажным золотистым сиянием, словно вздохнул полной грудью чистейшего мокрого воздуха в нестерпимой жажде жизни. Наверное, где-то над городом во всю ширь неба перекинулась радуга, но из окон переполненного автобуса я её не увидел, упоенный минутой острой свежести, надежды и убежденности, что смерти нет и не может быть.

 

 

Я приехал к ней и вошел в мягкий сумрак палаты, в это густо пропахшее мочой и лекарствами маленькое пространство, она была в сознании, и мама сидела рядом с ней, и при виде меня бабушка робко радостно улыбнулась, глядя на принесенные цветы. Я выпросил у сестер какую-то банку, наполнил водой и поставил пионы на белую тумбочку у её подушки, но она смотрела только на меня, смотрела с такой силой любви, что хотелось смущенно отвернуться, опустить голову и прикрыть глаза.

– Ну... идите, – через силу тихо выговорила она, – ступайте, Бог милостив...

И мы, не раз обернувшись, пошли к двери, а она прощально махала бессильной исхудалой рукой.

 

 

Ей становилось хуже и хуже с каждым днем, с каждым часом, но она почему-то еще жила, какой-то малый остаток энергии жизни всё теплился в ней, все удерживал на земле. 

Но когда рано утром 19-го июня, я позвонил в больницу, медсестра словно испуганным необычным голосом быстро сказала: "Плохо, совсем плохо... приезжайте скорее!" 

И тут уж не надо было сомневаться – её час наступал. 

И я сломя голову помчался к ней через весь город из наших Черемушек в больницу.

Она лежала теперь одна, в крохотном боксе, вероятно предназначенном для таких минут. Она была без сознания, в глубоком беспамятстве, и из её гортани вырывался страшный клокочущий предсмертный хрип. 

Я постоял, глядя в её уже почти неживое, резко осунувшееся, будто окостеневшее лицо с синими тенями у глаз, уже ушедшее куда-то лицо, быть может что-то видящее отлетающей душой... осторожно присел на стул, зная, что буду здесь до конца. 

Она летела где-то, улетала куда-то, а руки её были в непрестанном беспокойном движении, она торопливо, упорно жадно ощупывала пальцами одеяло, края пододеяльника, перебирала их белые складки, "обиралась", как говорят в народе, но я не знал тогда этого слова. 

Она лежала и хрипела, пытаясь найти что-то быстрыми, судорожно торопливыми пальцами с уже посиневшими ногтями, а я смотрел на её агонию, на её трудное, долгое умирание и всё, что связывало нас за мои тогдашние двадцать шесть лет, выступало из памяти и проносилось перед глазами. 

Шли часы, но ничто не менялось, все оставалось как утром: кома, тяжкое хриплое дыхание, резко обтянувшееся любимое и несказанно несчастное строгое лицо и всё так же страшно, пугающе беспокойно перебирающие края и складки белой материи, старые пальцы. 

 

 

Я боялся отойти хоть на минуту, и ждал, когда появится мама. 

А она была далеко, за городом, на даче, но связаться с ней я не мог, она должна была почувствовать, должна была приехать и успеть – и я ждал. 

Но приехал отец, прямо с работы, только взглянул на неё, потом на меня и, молча кивнув, прикрыл глаза. 

Мы сидели над нею вдвоём и ждали. Ни единого слова не сказали другу друга, да и какие могли быть слова перед тем, что совершалось? 

Мамы все не было, и тянулись часы, 

Уже вечерело, и серый летний день за больничными окнами начинал тускнеть.

В палату заглянула молодая женщина-врач.

– Вы всё здесь?.. Понимаю.. Но... это может продлиться еще неведомо сколько – может быть, еще сутки, может быть – десять минут. Пойдите, хотя бы пройдитесь немного. А уж если... ну, тогда, значит, судьба. Пойдите, пойдите, отвлекитесь хоть ненадолго, вот вы – вероятно, внук? Вы же с утра здесь, сходите, поешьте хотя бы.

Поесть? Такими странными показались эти слова. Пойти? Поесть? Да как же, как мыслимо это – отойти? 

Неужели мама... опоздает?

– Да-да, верно, – сказал отец. – Надо немного пройтись. И он властно положил руку мне на плечо. 

И мы тихо вышли из палаты, слыша сквозь дверь её страшный предконечный храп.

 

 

Совсем близко, в двух сотнях метров гудел шинами и шагами Новый Арбат, тогда ещё Калининский проспект. И мы пошли к нему в безмолвии перед властью вечности. 

Проспект жил обычной кипящей круговертью лиц, улыбок, смеха, разговоров прохожих, нескончаемые табуны машин неслись навстречу друг другу в неведении того, что совершалось рядом в приземистом желтом строении за нашими спинами.

Прямо на стыке, где улочка Писемского примыкает притоком к реке проспекта было нечто вроде микроскверика с двумя скамейками, десятком чахлых деревьев и шеренгой пыльных кустов. Вечерело все явственней, уныло-серое небо заволокло мутными беспросветными облаками, ветер нес серую пыль и казалось ничего не было в мире, кроме летящей и уносимой прочь пыли. 

Пошел уже седьмой час вечера, но день всё тянулся и длился, один из самых долгих дней года накануне летнего солнцеворота. Мы сидели с отцом на лавочке и неотрывно смотрели на идущих мимо людей, высматривали маму, которой всё не было, чтоб подготовить ее к тому, что предстояло увидеть. А её всё не было, не было, и во мне невольно росло и усиливалось удивление, что её – нет, что она вообще уехала в такие дни из Москвы, уехала Бог знает куда, почти за семьдесят километров, в дачный поселок среди леса, где даже не было никакой связи. Как она могла? Разве не понимала? 

И разве я в силах понять, чем был вызван ее отъезд и что творилось в ее душе в эти дни?

 

 

...У них, мамы и бабушки, всегда, чуть ли не с раннего маминого детства, были странные, непонятные мне, невыносимо тяжелые, мучительные отношения. 

В лучшем случае и в лучшие дни они, скорее, терпели друг друга, с трудом выносили, как неизбежную, неизбывную тяготу, определенную и посланную им судьбой. Я сызмальства чувствовал эту странность их взаимного отторжения, которая всегда нависала давящей тучей, таящей в себе готовую разразиться грозу. И это боязливое ожидание подобного вихрю нового скандала было одной из тяжких данностей и констант моего детства, тяжких особенно потому, что я никогда не понимал что же лежало в основе горчайших страданий и порой сдержанной, а порой и вдруг вырывавшейся, будто огонь, из раскаленной топки, безудержной ненависти мамы к её собственной матери. 

В этом, несомненно, была запрятана какая-то тайна, давняя, быть может, искони возникшая и непонятная мне – как в малолетстве, так и теперь. 

Но бабушка всегда молчала об этом, будто держала пожизненно взятый обет сохранения этой тайны, в то время как мама своих чувств от меня никогда не скрывала, и множество раз говорила об ужасе своего детства из–за нелюбви к ней ее "мамочки" и своих горьких страданиях детства, юности, молодых лет... 

Я слушал, внимал и впитывал, но... не верил, не мог верить, я знал бабушку, знал ее любовь к себе, и словно внутренне отодвигался от слышимого от мамы, отгораживался, опускаясь в неясную, темную тоску. 

Но что, правда, лежало в основе таких мучительно-странных отношений дочери и матери? 

Отчего сложилось и сделалось так в их судьбах? Кто бы мог объяснить и поведать разгадку этой неразрешимой драмы двух самых родных и любимых мною существ, драмы, наложившей черную тень страдания на всё странное и, в общем, счастливое моё детство? 

Бывало обычно так. 

Иногда, вдруг, без всяких предвестий, из какого-то полупонятного, а то и напрочь загадочного разговора, когда словно одна из них по оплошности наступала на мину, внезапно взметался взрыв чудовищного скандала, страшного, с надрывными криками сквозь рыдания, с проклятиями, и дикими, жуткими воззваниями к Богу, который всё видит и знает правду! 

Казалось – еще минута, и они бросятся друг на друга, разорвут, задушат или зарежут в неистовом бешенстве исступления... Не передать страха и силы нового потрясения, что я испытывал каждый раз в минуты скандалов, буквально раздираемый надвое своими горячими и такими разными любовями к ним обеим, я никогда не мог привыкнуть к их сражениям, и всякий раз был почти в обмороке от того, что видел и слышал, и в ранние годы – убегал, прятался за дверьми или под кровать, забивался головой под подушки, кричал и плакал от ужаса, от страшной нежданной встряски всего моего маленького беззащитного естества. 

– Мучительница, садистка, ты посмотри, ты посмотри – что ты с ребёнком делаешь! – колотя себя в грудь кулаками, кричала бабушка.

– Нет, это ты, что ты с ним делаешь?. . – кричала в ответ мама и старалась, если я был в той же комнате и еще не успел убежать, поймать меня и прижать к себе, словно щит.

Одно всегда было неизменно и несомненно: все шло от какой-то великой маминой обиды, и она обвиняла и укоряла, требуя от бабушки признания в чем-то, а та отмахивалась, страшно рыдала и воздевала лицо к потолку словно ища защиты и спасения...

Эти жуткие сцены, конечно, разрушали меня, распластывали надвое, моя душа металась между ними, безуспешно пыталась свести что-то воедино, а когда буря, наконец, иссякала и кончалась, и они обе тихо и безутешно плакали либо в разных комнатах, либо в разных углах – я бросался то к одной, то к другой, старался как мог утешить, приласкать, и они целовали меня, окропляя мое испуганное дрожащее лицо солеными слезами...

 

 

Что всё–таки было коренной причиной такой их безудержной застарелой несовместимости? 

Не знаю, могу лишь предполагать... 

Быть может, истоки трагедии крылись в том, что бабушка с годовалой дочерью на руках в ужасе бежала от своего первого мужа, Завьялова Павла, на горе встреченного командира Первой Конной Армии, куда ее, двадцатитрехлетнюю выпускницу зубоврачебного факультета, мобилизовали чинить зубы лихим рубакам Буденного. 

Она бежала из-за страха быть зарубленной вместе с дочерью человеком, которого все боялись – его дикой шальной необузданности, свирепой ухарской кровожадности "народного мстителя", обожавшего пофорсить и повыставляться перед первым встречным, к тому же больного ярой маниакальной ревностью, побуждавшей его выхватывать чуть ли не новорожденную маму из ее корзины – колыбели или из рук кормящей жены и, высоко вздымая руку с младенцем, блажить: "А-а-а... С-сука! От кого этот ребенок?.. А-а-а-а? От кого, говори!.." И, отшвырнув родную дочь, хватался за саблю или "маузер" – "Всех порешу!.."

Бил ли он бабушку? 

Она никогда не рассказывала об этом, скорей всего просто стеснялась  и боялась признаться... Но о нём, моём красном дедушке Павле Филипповиче – из самых темных калужских крестьян, заведших красильню и успевших разжиться накануне германской на красильном промысле, о беспутном и негодном в семейном деле деревенском баламуте и озорнике Пашке Завьялове, пришедшемся к месту у красных и дикой лютостью сумевшем сделать у них немалую карьеру – она вспоминала всегда с каким-то утробным содроганием, как о постыдном кошмаре своей женской молодости и горе нежеланного материнства. 

Как знать, возможно, такое отношение к полковому мужу, бессознательно перешло на дочь, и именно этим обусловилась семейная катастрофа, посеянная в тот час, когда от кровавого ухаря был зачат (согласно семейной легенде – "в тачанке – между хвостом кобылы и пулеметом "максим") – немилый её сердцу ребенок? 

Вообще говоря, версия вполне реальная, способная многое объяснить, в частности, то, что многие годы бабушка прожила в Самарканде с Витольдом и лет до семнадцати почти не видела свою дочь, и вновь оказалась с ней вместе в Москве – когда та стала почти взрослой и чужой.

 

 

Я сидел рядом с отцом на скамейке скверика, курил и думал обо всем этом, вспоминал множество разных минут с бабушкой, а прожектор памяти метался во временах – то уходил лучом вдаль, то фокусировался на недавнем, а мамы всё не было, не было... и я чувствовал, как во мне помимо желания зарождается какой-то острый интерес или вопрос к судьбе: даст ли маме судьба оказаться у смертного ложа бабушки – или рассудит иначе и их последняя встреча не состоится по неведомой её логике?

Я вспоминал...

После разрыва бабушки с первым супругом следы Павла Завьялова, моего деда по крови, теряются почти навсегда. 

После заочного развода бабушка больше никогда не слышала о нем. 

По сути дела никогда не видела родного отца и мама. 

И только когда сама оказалась в тюрьме, имя отца всплыло в кабинетах Лубянки и вписалось в её дело как пункт обвинения: Завьялов Павел Филиппович, бывший член ВКП (б) был репрессирован и расстрелян в 1938 году. Отчего в протоколе допроса и было записано, что она является дочерью и падчерицей двух "врагов народа", что само по себе составляло государственное преступление. 

И больше о деде моем ничего не известно. 

Кем стал он потом, после гражданской? По какой пошагал дороге, всегда готовый махнуть шашкой, снося с плеч чью-то голову? 

Бог весть. Но я бы не удивился, узнав, что дальнейший свой путь он связал с  н и м и: да и куда еще мог он пойти, ни к какой людской работе не годный – с его норовом, кровавыми навыками и пристрастиями? Там, у  н и х, такие всегда были в цене, а с него сталось бы, и, в сущности, очень ему подходило по устройству того, что у обычных людей в просторечии называется "душой".

 

 

Понемногу смеркалось, мамы все не было, и уже не верилось, что она успеет. 

Я несколько раз оставлял отца одного на скамейке и бегал в больницу – узнать, не наступил ли конец. 

Хотелось снова, как с утра и весь длинный день присесть около бабушки и смотреть на нее, а ее пальцы перебирали края пододеяльника уже куда слабей, едва заметно: жизнь медленно выходила из нее... Но оставлять папу одного я почему-то не решался и всё метался туда и обратно, на проспект и в больницу, когда вдруг в очередной раз подбегая к пыльному скверику, увидел в толпе лицо мамы и ринулся к ней 

Она не сказала ничего, всё сразу поняв без слов, и видно было как она изнемогла, как выбилась из сил в спешке. 

Но главный вопрос стоял в её глазах.

– Еще нет. Умирает, – сказал я. – Наверное, с минуты на минуту. Тут папа нас ждет... – и я привел ее в скверик, где отец стоял и тоже всматривался в нескончаемую вереницу бегущих людей.

Увидев маму, он облегченно кивнул, и мы пошли к больнице.

Что испытала и почувствовала мама, увидев бабушку, уже тихо хрипящую и совсем слабо перебирающую и отыскивающую что-то бессильными пальцами вдоль белого края пододеяльника – я не узнаю уже никогда и... пожалуй, знать ни к чему, да и страшно додумывать до конца. 

Главное – она все-таки успела. 

Бог всё же привел её к этой минуте.

Она тихо опустилась на стул, молча глядя на отходящую свою мать. 

А папа, нахмурившись, потянул меня за руку и кивнул на белую дверь. 

Да, им надо было остаться вдвоем, без всех, наедине.

И мы вышли в коридор.

– Пошли! – решительно приказал отец.

 

 

И мы снова оказались с ним на пустынной улочке, ветер резко усилился и нес пыль, бумажки, окурки, у подворотен закручивались спиралями и уносили вверх сор и грязь уличной жизни маленькие смерчи, а мы без единого слова быстро шагали к проспекту в померкшем бледно-сизом свете всё не кончавшегося дня.

Жизнь неслась мимо нас своим чередом, мы спустились по лестнице подземного перехода, пересекли его коротким тоннелем Новый Арбат и вошли в какое-то кухмистерское заведение – кафетерий или закусочную при большом продовольственном магазине. Взяли подносы, по стакану кофе с молоком и бутерброды с чем-то розовато-ветчинным. 

И тут словно что-то случилось со мной, с моей психикой – я вдруг ощутил дикий, небывалый неистовый голод, но то был не просто голод целый день не евшего человека, это было нечто иное, лежащее в иной плоскости, нежели простая потребность пополнить иссякшую энергию плоти. 

В этом ужасном, нечеловеческом, волчьем голоде вдруг прорвалась и явила себя жажда быть, жить, противостоять смерти... одолеть и отбросить утробный ужас каждой клетки перед необоримой, всепобеждающей силой, заполнившей всего меня грозной близостью смерти. 

И я ел – с безумной, непристойной животной алчностью вонзал зубы, чтобы одолеть страх и всевластье смерти, чтоб спастись, спастись и выжить, насытить жизнью свое молодое начало, стремящееся быть, уцепиться за жизнь, уцелеть и продлить присутствие. 

Отец стоял напротив меня за круглым столиком, хмуро и скорбно потягивал кофе, резкая складка над переносицей как резцом сверху вниз прочертила его лоб, он изредка взглядывал на меня, всё понимал, но не промолвил ни слова. 

И, доев, мы поспешно пошли назад, а когда распахнули дверь – всё кончилось и стояла воистину мертвая тишина. 

Мама сидела и тихо плакала, в маленьком боксе сгустился полумрак, на постели, на обшарпанной белой койке лежало то, что было моей бабушкой – враз пожелтевшее каменное лицо с остро торчащим носом над плотно сжатыми синими губами. Я вгляделся – и меня словно ударило изнутри каким-то током, рожденным воспоминанием – та давняя ночь детства в нашей комнате на Гоголевском вмиг возникла передо мной в сверхреальной полноте возвращения в прошлое: её только что испустившее дух мертвое лицо было обрамлено белой марлевой косынкой и словно обручем стянуто под подбородком белым бинтом, чтоб зафиксировать челюсть, точь-в-точь, как завязывала она сама свой ночной марлевый платок, отправляясь ко сну. 

И исхудавшие, но вдруг словно ставшие непривычно большими, кисти рук, сложенные на груди, тоже были крепко-накрепко стянуты и связаны узлом белого бинта, как и торчащие из-под одеяла сведенные вместе ноги.

Значит... всё? 

Нас с отцом не было минут двадцать, не больше. Но, видно, так надо было, чтобы мне не пришлось увидеть последней вздох моей бабушки, её последнее движение, значит так усмотрел Господь, чтобы они с мамой в эти мгновения остались одни, без всех – перед ликом Господним – в тайне странных и страшных, никому не ведомых отношений, пришедших, наконец, к бесповоротному разрешению.

– Я была рядом с ней минут десять, не больше, – подняв к нам с отцом лицо с мокрыми глазами, проговорила мама, – словно она ждала меня и дождалась. Всё так странно произошло, так быстро... вошла сестричка со шприцем, отключила капельницу и ввела в вену какое-то лекарство – и через минуту-другую она замерла и.... перестала дышать. Так тихо-тихо, просто и легко… Дыхание прервалось, остановилось и кончилось – и всё... Словно этот последний укол... был особым, предназначенным именно, чтобы... остановить часы.

А я смотрел на чужую, далекую каменевшую маску в белой косынке с подвязанной челюстью... и так сильно, так живо чувствовал справа от себя большое сильное, то глубоко, то прерывисто, то с легким храпом дышащее родное тело, неотделимой частью которого был я сам, такой маленький тогда, неотрывно следящий за движением рождавшихся и исчезавших летящих непостижимых облачков по тёмной стене, и словно завороженный, замерев, водил глазами вслед качавшемуся справа налево и слева направо фонарю в долгой ночи.
 

15 июля 2013 года