Записки из мертвого дома

Владимир Степанищев
     Ну какой идиот стал бы соперничать с мэтром, не говорю уж о слоге и сути, но хотя бы в названии? Только не ваш покорный слуга, точнее, уж ни в коем случае не с целью встать под стяг или спрятаться в тень. Просто…, хм…, тогда как «мертвый дом» у Достоевского – весьма емкая, содержательная и глубоко выстраданная личным опытом, глядя собственными глазами, так сказать, метафора, то мой «мертвый дом» не более, чем просто морг. То есть, тривиально, дом, в плане, прямоугольное одноэтажное (ну с мезонином для обслуги еще) здание, где мертвецы и их души, как лично мне представляется, проводят какое-то количество времени от печального момента смерти до тоскливого, вынимающего жилы, хлопотливого выноса тела из ритуального зала к катафалку. Именно здесь, в эти минуты, а не в обряде погребения, бросания горстей земли, закапывания что-то рвется в тебе, начинается иной путь, безвозвратный… Такое чувство, что пока был родной человек в морге, все еще можно было повернуть вспять, а вот катафалк уже не повернуть, он везет туда, откуда не возвращаются.  Нет ничего более мерзкого, когда по отношению к близкому всю жизнь тебе человеку, да и не всю жизнь, а хоть и месяц, но дорогого сердцу до самого дна его, применяется существительное «тело». «Когда вы хотели бы забрать тело?». Хотели бы!.. Ненавижу смерть!.. Но…, вернемся-таки к теме уже…. Не найдете вы тут, в повествовании моем, ни глубоко философических, ни психологических, ни вербальных изысков – просто рассказ о таком, какое случилось однажды с одним моим даже не приятелем, а просто знакомцем, что называют, седьмая вода на киселе. Причем сам факт попадания, отписания живого в мертвые был официально зарегистрирован, и даже есть тому отметки в известных отчетных книжках, но все остальное – записки, наблюдения, переживания – со слов, понятно, но как если бы такое происходило со мною. Я (ей богу, не вру) пробовал изменить название на «Записки из дома мертвых», «Записки из морга», «Откровения мертвецов»…, но от всего такого как-то уж слишком тянуло голливудщиной, будто титры фильмов Альфреда Хичкока (кстати, начинал он дизайнером титров). Между тем, рассказ мой светел и позитивен, как и роман Федора Михайловича (опять, имейте здесь ввиду, не примазываюсь, а просто искренне считаю произведение это одним из самых светлых у автора). Так или иначе…,

Прими собранье пестрых глав,
Полусмешных, полупечальных,
Простонародных, идеальных,
Небрежный плод моих забав,
Бессонниц, легких вдохновений,
Незрелых и увядших лет,
Ума холодных наблюдений
И сердца горестных замет.

Ну уж если плагиат - так плагиат до бесстыжих глаз! Учитывая общеизвестный пиетет Достоевского к Пушкину (или перед Пушкиным…, тут знаний тонкостей русского языка полуграмотному рассказчику вашему не хватает), позволил себе еще усилить увертюру усеченной Онегинской строфой. Без глупых заблуждений понимаю, что так начавши, окруживши себя такими именами (теперь, когда пишу это неуместное, никак не извиняющее извинение уже после последней правки этих записок, сознаюсь, что рассматривал вопрос названия и «Мертвые души», но вот на Федора Михайловича поднялась-таки недостойная рука, а на Николая Васильевича – нет, тем более, что поэмой все это уж точно никак не назовешь), рискую обречь и даже обрекаю собственное повествование на провал, но да и писал-то я не для успеху, а лишь с искренней, до слезинки ребенка (метафору уже из «Карамазовых» подтибрил), целью, просто высказаться. Зачем? Вы мне скажите…
Итак…



     Когда жизнь не задалась…

     Когда жизнь не задалась и, уж очевидно, никогда больше не заладится у тебя с нею, ты не копаешь причин в себе – ты ищешь и, понятно, находишь их вовне. Какие ж мы все-таки неловкие, нелепые…, словно слепые кутята, только вот напрочь лишены их пушистого рыжего обаяния. Казалось бы, именно когда слеп и глух (не молодостью, но прожитыми впустую годами) – тут бы и поглядеть в себя, прямо в нутро. Но нет. Именно…, чем более слеп, ослеплен человек любовью к себе, саможалостью…, чем более глух к доводам даже тривиально-очевидным, тем въедливее бельмами своими пялится он во внешний мир, силясь разглядеть там некое роковое основание, специальный зловещий план, направленный именно на (выбранную кем-то и почему-то из всех миллиардов живущих) его персону.
М-да…. Миллиардов…. В нашем семимиллиардном мире ежедневно умирают (в подавляющем большинстве своем своею смертью) один миллион человек. Миллион ежедневно! Это не просто какие-то там смерти,  это венцы, так сказать, творения божьего, протяженностью в нудную, трудную жизнь, как шрапнелью испещренную муками и страданиями, созданными, слепленными, по навязчивому мнению всякой религии, собственными руками. Когда задумываешься о подобных цифрах, понимаешь, что никакого плана на твою ничтожную, никому не нужную жизнь в природе просто и быть не могло. Есть некая судьба, fatum, неизбежность рождения в определенном географическом месте в конкретное историческое время, в некотором социальном и материальном человеческом слое, с сонмом заложенных чёрт его знает кем заранее психических и соматических болезней общества. Все вышеперечисленное, есть внешние факторы, на которые не то что повлиять - их даже нельзя оценить, объять разумом невозможно их цель, смысл и последовательность, тем более, свою жалкую роль во всем этом хаосе с романтичным эпитетом к себе - «лучший из миров». Находясь в прокрустовом ложе внешних априорных, как мы тут с вами выяснили, обстоятельств, нам ничего другого, в общем-то, не остается, как глядеть только вовнутрь себя. Глядеть, друзья. Гля-деть…. Но вот в силах ли мы что сделать, изменить хоть здесь?

     Все досужие инфантильные рассуждения о таком, что, мол де, каждый волен сотворить свою судьбу сам, не выдерживают никакой критики и заслуживают (не будь только мы с вами хорошо воспитанными людьми) презрительного осмеяния, а авторы их – хорошего пинка.

     Давайте представим себе, что некий «герой» гениального, проникновеннейшего стихотворения Есенина «Песнь о собаке» бросил свой мешок с семерыми рыжими щенятами в пруд, мешок тот вдруг развязался, шестеро утонули, а седьмой выплыл и его подобрал сердобольный деревенский мальчишка. Так случилось, что и отец мальчика того был человеком если не сердечным, то хотя бы в меру православным, да и прагматическим тоже. Вырастил он того щенка, научил охоте и сделался пес лучшим на всю округу экспертом по дичи, кормя всю семью охотничьим талантом своим и померев в нужный срок от старости в славе и почете. Даже и похоронен потом на заднем дворе в отдельной могилке с дубовым крестиком да и эпитафией такой красивой, что и не всякому человеку посвящалась. Это что? щенок, простите, сделал себя сам? Он усилием воли взял себя в руки (в лапы), нашел в себе мужество выплыть, попасть к добрым людям?

     Или другой пример. Некий рыбак-лапотник из деревни Мишанинской Куростровской волости Двинского уезда Архангельской губернии вдруг взглянул в себя, в душу свою, сказал себе: «нет, не будет так со мною, как со всеми» и пошел пешком в Москву, где в конце концов «по своей и Божьей воле стал разумен и велик» на весь мир? Что? сам, усилием чертовой воли? Даже не впишу сюда ответа, ибо он очевиден (ну, на мой-то взгляд).

     Желание сделать из себя что-то или хоть что-то, или ну хотя бы чего-нибудь, одинаково присуще всякому человеку, наравне с желанием есть, спариваться, быть в тепле, умереть во сне… Ненужно идеализировать простые инстинкты до, чёрт бы его, подвига. Потребность сделаться великим или пускай хоть сколько-то уникальным никак не связана с собственными усилиями в этом направлении. Точнее, усилия эти, способности к достижению цели так же уже заложены хромосомами, как храбрость, самоотверженность, трусость или развращенность. Перестав пенять внешним обстоятельствам и оборотясь лицом к причинам внутренним, мы вдруг с глубоким разочарованием находим там то же прокрустово ложе. Все мы, внутри души своей, которая якобы свободна и вечна, в цепях и оковах собственного характера, темперамента, короче, априорных факторов, но уже внутри себя.

     Мало этого. Видя свою беспомощность в борьбе с самим собою, мы приоткрываем дверь, впускаем в сокровенные и интимные чертоги чуждое мнение, спорный совет, а то и просто диктат («вчерашний раб, уставший от свободы, возропщет, требуя цепей»). Не довольствуясь внешним завоеванием, «лучший из миров» проникает в нашу душу посредством прогрессивных идей, эзотерических «знаний» или религий, выворачивая нас наизнанку, заставляя нас отказаться от единственного, за что только и нужно было бы бороться во всей своей жизни – своей индивидуальности.

     В общем…, даже если и найдутся в нас силы обнаружить причины неудавшейся своей жизни в себе, то и там понимаешь, что все не в твоей было власти, ровно как у Есенинской собачки, что не вольна была в своей судьбе:

И глухо, как от подачки,
Когда бросят ей камень в смех,
Покатились глаза собачьи
Золотыми звездами в снег.



     Ржавый гвоздь

     Александр Алексеевич Бляблин (фамилия сколь распространенная, столь и примечательная, ну…, с этимологической точки, ибо вторая ее часть вроде была придумана вертким языком нашим печатной заменой непечатной первой, а тут…) был…, слыл мужчиной, надо сказать, мало видным (это, замечу, только в последнее время). Никто его в общем-то Александром Алексеевичем и не величал теперь. Звали его сегодня просто – Сан Сеич. В том не было никакого, сказать, панибратства, или, не дай бог, унизить чего-кого…, просто…, Сан Сеич ему как-то больше шло что ли... Есть такое понятие: «идёт». Уж откуда оно…, из каких филологических притворов?..

     Ну согласитесь здесь со мною - нельзя же называть Николая Второго (или пускай хоть Первого) Колей, Коляном, а Дмитрия Донского - Димоном. Как-то не в сценарии что ли. Но и когда некий придурок от актерства вместо Юры «величает» себя Гошей…, это, простите…. Я слышал о таком, что переименование себя самого чревато черт его поймет чем, но да не в том суть. Сан Сеич был, что говорят, от природы своей Сан Сеич. На поселке он значился человеком ненужным. Знаете, как это бывает…. Во времена оны был он человеком как раз нужным, даже заведовал какой-то лабораторией в теле городского (поселок-то находился окрест средней величины города, и даже был элитный) НИИ. Вспоминаю…, смеюсь даже, как он устроил такую «баню» самому генеральному на ученом совете… И что вспоминать-то?.. Все в прошлом.

     Да чего уж тут нового сказать?.. Спился мой Сан Сеич. То ли его тщеславие его подкосило, память об аплодисментах в научных кругах (которые хуже, доложу я вам, театральных, что само по себе принижает, точнее, ставит на свое место людей науки, незаслуженно, ошибочно мнящих себя элитой, белой костью человечества), а, может, какой смертельный недуг в обличье женщины или язвы поджелудочной железы, цирроза печени…, или просто устал?.. Так или иначе, издох мой Сан Сеич и как интеллектуальная единица, и как вовсе человек. Витиеватые тексты, околонаучные репризы его стали убоги и непонятны, а умозаключения его все больше напирали на седые времена…, мол де, в наши-то годы… Да кому это интересно? Но его любили… Да нет… - нет в паскудном лексиконе бомжа такого понятия. Ортодоксальное «люблю - не люблю» более свойственно церкви а не паперти. Скорее…, его терпели.

     Теперешним осенним промозглым вечером, когда, казалось, застывал налету даже согретый изнутри водкою выдох (настолько сделалось ниже нуля), Сан Сеич брел (передвигался) вдоль какого-то забора, с трудом перебирая закоченелыми пальцами занозистые штакетины. Воздух был прозрачен и звонок, но прозрачность эта открывала взору унылое серое небо, которое, в отсвете недалекого отсюда города светилось какой-то мертвенной, ничего хорошего не предвещающей желтизной. Герой мой, точнее, пьяная его интуиция подсказывала ему, чуял, что до дома –то всего ничего, как вдруг, какой-то ржавый заборный гвоздь вонзился в его плечо и, видимо не рассчитав «насыщенности» бицепсов «пациента», проткнул дряблую китайскую кожу его куртки в двух местах, не задев плоти. Сан Сеич грубо, совсем не по-интеллигентски сказал, и стал выворачиваться, отчего куртка его, вместо чтобы высвободится, накрутилась гордиевым узлом на тот злополучный гвоздь. Оставь себе ну хоть толику прошлой образованности, Сан Сеич всенепременно бы выбрался, но он… запутался… Да к тому же нервы… Если кто и когда попадал впросак в своей жизни – то исключительно из-за нервов. Нервы, знаете ли… В общем, уставши бороться с чертовым гвоздем, Сан Сеич  сдался на милость обстоятельствам и… послушно повис на заборе. «В сверкающий иней одета, стоит, холодеет она, и снится ей жаркое лето»… Сделался Сан Сеич мой уже через час не только бездвижным, но даже и покрылся некотором потусторонним инеем. Тут, как на беду (как раз час тому), возвращались мимо с посиделок, на коих перемыты были уже все кости всех, кто был на памяти, две соседки, о которых мастер сказал бы: одна - дама просто приятная, другая – дама приятная во всех отношениях. Обе они, не то чтобы не любили, а как-то по-соседски, приютно, так сказать, недолюбливали Сан Сеича. Тот вроде и не дебоширил в голос, и шлюх не водил, и, вообще, интеллигент, хоть и в прошлом… Но идея, что сосед их помер под забором (на заборе), как-то им уж очень приглянулась.

- Глянь, Анна Григорьевна, - сказала Софья Ивановна, дама просто приятная. – Это не наш ли Сан Сеич тут висит?
- Эк его, - поморщилась Анна Григорьевна. - Или, прости, Христос, не издох ли.
- А и точно издох. Смотри, синий какой. В снегу. Разве на теплом человеке бывает иней?
Надобно тут добавить, что виной всему был еще и свет уличного фонаря. Если б обыкновенный, желтый, а тут - неоновый. В таком фиолетовом подсвете и живой-то покажется мертвым, а этот…


     Хотя имена моих (фрагментарных, впрочем) героинь, совсем случайно, клянусь, и совпали с именами героинь гоголевских, но были они дамами современными. Тут же набрали нужные цифры на своих мобильниках и, в два голоса, наперебой, чтобы, не дай бог, сделаться второю, стали рассказывать о безвременно почившем их соседе…. Уже через простой какой-то час Сан Сеич мой, без ощупывания даже пульса, с заполненным по всем регламентам формуляром, свидетельствовавшим о смерти, лежал в морге.

     Всякий, кто бывал в этом сакральном заведении (по случаю понятно каких оказий), тот конечно не из любопытства помнит лишь холод и тишину. Еще помнит известный запах формалина пополам с гнилью и… большой зал с большим количеством столов (если назвать их столами), на которых… Впрочем…, вы никогда не бывали в морге ночном. Там, видите ли, все столы пусты и прибраны, словно в светском ресторане после закрытия, разве без крахмальных скатертей, а божьи «блюда», прости меня, Христос, за подобный цинизм, те все по холодильникам. Случаются, известно, авральные дни, когда трупов больше, чем ячеек, но сегодня было обычно. Сан Сеича вывалили на ближайший ко входу стол, не удосужившись, черт бы их, расправить на спину, и даже не дав (это хуже чем в вытрезвителе) элементарной простыни, и удалились в мезонин, где ждали их «заслуженные» уж в который раз за смену по сто граммов спирта. Но не стоит судить санитаров так уж строго. Их труд… Врагу не пожелаешь. Нет, не потому, что тягают трупы с утра до ночи, а вот родственники… Надо ж надеть на себя маску учтивости и сострадания, «войти», так сказать, в участие… В общем, сучья работа. И не думайте, что у них нету души, мол, привычка… Не бывает привычки к мертвецам, есть только спирт и роздых по распорядку сутки-трое.


     Сан Сеич очнулся теперь оттого, что совсем не чувствовал левой своей руки, которая неудобно вывернулась ему под живот и казалась теперь ему каким-то инородным неудобством, с которым, тем не менее, он ощущал странное сродство. Это так бывает, что чувствуешь как раз то, что не чувствуешь. Усилием лишь торса (или воли, о который мы здесь вскользь упомянули), герой мой принял приблизительно вертикальное положение, свесил ноги с прозекторского стола и… недоуменно огляделся.

     Так устроен человек вообще, что движения его идут впереди мысли. Вот и сейчас шевелиться Сан Сеич стал раньше, нежели задумываться над тем, где он. С похмелья, первым ходом, первым стуком после движения, стучатся в голову воспоминания. Вопрос, не «где я сейчас?», а «где был вчера?» занимает нас ровно до печенок.

     Это, ну, ей богу, занимательно. Когда понимаешь, что ни чёрта не вспомнить, первое, что заботит – что натворил? Это я здесь не о какой-то похмельной амнезии, какая не всякому и ведома. Я вообще… Когда подходим мы к подножью Престола Божьего, когда счет на месяцы, дни, часы, мы не очень-то напряжены грядущей встречей с Создателем. Я бы сказал, здесь есть в нас лишь некоторое любопытство, ну ровно как у детей. А вот прошлое?.. За все-то хочется извиниться, во всем-то жгучее желание покаяться. В мгновения анализируешь такое, что длилось годами, десятилетиями… Паршиво, что всплывает эдакое всякое, о чем при жизни и вовсе не думал. Вот ты отнял конфетку у сопливого мальчугана, тот плачет, а ты смеешься; теперь ты уже убежал драки, где пострадал твой друг, а ты притворился без памяти, хотя все видел; далее, плачет девушка, что беременна от тебя, а ты никак не хочешь опутать свою свободу; смолчал, где надо было говорить; говорил, где следовало молчать…. Оглядка на жизнь одиозна. Точнее, одиозна сама жизнь. И даже те редкие моменты, когда чем мог бы и гордиться, не покрывают детской ладошкой своею огромного смердящего тела суммы твоих грехов. А еще…, и это главное…, вопрос «зачем?». Ну зачем ты жил и столько натворил? Даже если и творил только зло, то, все равно, зачем? Ну а если и только добро, то тоже, зачем? Добро и зло сходятся в некий срок в некой точке, садятся рядышком, глядят на тебя и подло подхихикивают: «Ну и зачем, приятель? К чему был весь этот балаган с глупой, но искренней благотворительностью или подлым, но во «благо» предательством?» Теперь, перед могилою, когда понимаешь, что ничего не взять с собою, все «ценности» что чтил ценными, обращаются в пепел, в тлен. Прав Соломон – все суета и томление духа.


     Мертвые души

- Это кто там еще? – недовольно поежился дух только вчера преставившегося хирурга Потапова. – Принесут невесть кого, а ты режь, хоть кровь тебе из ноздрей.
- Да перестань ты блеять уже, Назарыч, - отозвался дух Лукича, прибитого позавчера кредиторами самым неприятным образом (насмерть отбили печень, но поступил с диагнозам острой сердечной недостаточности, дабы не заводить дела) шулера, – он не наш. Не видишь? – живой.
- Мертвый, живой…, все мы тут, блин… Вчера мертвый, теперь живой. Экая глупая разница. Пока сам не сдохнешь, не поймешь, что нет никакой разницы. Наташка-то куда подевалась?
- Я тута, подлец, - отозвался дух Наташки, совсем еще, в миру, девочки, но скончавшейся от передоза и прочего с ним.

     Подлецом она назвала его неслучайно. Пользовался ею, телом ее похотливый хирург. Он ей «колеса», она ему сласти меж ног… В общем, так и склеили ласты оба (простите мне мой уличный сленг), одна - от чересчур наркотиков, другой - от чересчур любви и оба в удивительный момент, когда…. Вообще, под потолком здесь случалось иную ночь и тесно, но сегодня на весь морг было всего ничего мертвых душ. Среда. Гвалт приходится, как правило, на выходные. Любит народ помереть на отдыхе. От труда мало кто мрет. Это досужий треп, мол де, сгорел на работе. Именно на отдохновении от труда чаще преставляется человек. Так приятно слышать на похоронах своих слова, да еще от, прости, господи… «Он был таким трепетным, столь радел душою к друзьям…». Трепетным? К друзьям? Да полноте. Хотя, все это лицемерие еще впереди, в грядущих ритуалах. Тут, в морге, душа еще не «очищена» лицедеем-богом и не облёвана друзьями-фарисеями. Она свободна. Свободна в рамках этого потолка. Странно… Вроде и лети, куда заблагорассудится, ан нет – не летится никуда.  Привязана еще душа к своему телу. Кому отпевание, кому гражданская панихида, но все это нужно, дабы оторваться. Телу совершенно необходимо начать гнить, чтобы душа воочию посмотрела на червей, что нападают тут же на ее бренную оболочку. Те редкие религии, что сжигают своих мертвецов, правы, а вот такие, что зарывают на корм всякой мерзости – напрочь неправы. Трепетное желание всякого поклониться останкам близкого зиждется лишь на том, что поклоняющийся предчувствует, предвидит, очень хочет, чтобы и у его могилы, над его кашей прели ну хоть кто-то уронит слезу. Зачем? Зачем нам так близки, уютны кладбища? Да только из жалости к себе. Кукушка хвалит петуха за то, что хвалит тот… Живые лобызают мертвых затем, что вожделеют вечности, или хоть вечной памяти. В морге, однако, все не так, все цинично, все взаправду. Здесь, именно здесь истина, а истина как раз ровно в простой, очень простой смерти. Хотите поклониться, порадоваться, извиниться? – идите в морг, ночью, когда душа еще есть душа, такая, как есть, а Y-образный, грубо зашитый после разрез на груди расскажет вам точно, кем и что он был на самом деле, то есть, мешок костей, мяса и дурно пахнущего ливера. Душа отделяется от тела вовсе не в миг смерти, а лишь тогда, когда прозектор смывает со своего стола лейкой все остатки вашей аутопсии. Как гениальный провидец, он по состоянию ваших органов расскажет всю вашу жизнь – что творил, чем грешил… Только души вашей он так и не распознает.
 
     Сан Сеич хлопал в темную, мертвенную пустоту морга глазами, с напряжением силясь вспомнить, чего делал вчера. И так-то хрен сосредоточишься, а тут еще эти голоса… «Я тута, подлец» - почему-то прозвучало то ли в его мозгу, то ли над самым ухом. Подлецом, всегда поутру, он себя, конечно считал. И не потому, что был таким, а просто… Как бы это изъяснить… Вот скажи в лицо всякому, что тот подлец, он тут же и в позу, и даже другой-какой в драку, но на душе обязательно останется заноза – а ведь подлец же. Ну нету средь нас, который не сделал подлости хоть раз в жизни, да и вовсе не раз… Совесть – смерть души. Живи человек безо всякой совести – мир был бы раем.

- Это кто еще? – не отличаясь оригинальностью вопроса, вылетел из морозильной ячейки номер шесть дух Антона Семеновича Видного, присяжного заседателя, что умер от сердечного приступа прямо при вынесении приговора какому-то бедолаге, укравшему целую упаковку пива из супермаркета. Вроде и год условно, и пиво отняли, а вон как обернулось.
- Да урод какой-то, - отозвалась душа Лукича. – Живой вроде, но очевидно – алкаш. Да и черт бы с ним. Тебе-то чего не спится? Ты же вроде правильный? Тебе уж к Петру с поклоном пора? - в интонации Лукича звучали нотки снисходительного презрения.
- Я не правильный. Я в присяжные попал по случайному выбору из списка избирателей. Кто уж точно праведный, дак это вон тот, толстый, что в двенадцатой ячейке, поп Иннокентий. Святой. Все нас грешных исповедовал, да к вечной жизни правил, ан вон и вместе с нами теперь в холодильнике парится. Врал, собака, нету никакого рая и Петра никакого нету с ключами.
- Пошто собачишься, маловерный, - грузно выбрался из камеры номер двенадцать дух отца Иннокентия, - Бога гневишь, да и животное оскорбляешь. Пожди вот покуда, зароют, тогда встанешь пред ликом Его и ответствовать тебе за все, что сделал и не сделал, и за суд свой ответишь, ибо сказано: каким судом судите, таким будете судимы; и какою мерою мерите, такою и вам будут мерить.
Сан Сеич явственно все слышал. Слышал, понимал, что не спит, и от такого понимания сделалось вдруг ему жутко. Глаза его тем временем как-то попривыкли уже к темноте, плюс подслеповатая дежурная лампочка в дальнем углу пространства, кое он теперь озирал. «Это же морг! - вдруг всколыхнулось в душе его. – Я мертв что ли?».

     Несчастный, дрожащей то ли от холода, то ли от страха рукою, которую теперь обильно покалывало, свидетельствуя, похоже, о восстанавливающемся кровообращении, стал ощупывать себя всего, ноги, живот, грудь, лицо. Он явственно ощущал под ладонью своею и пусть не отчетливое, но очевидно выше нуля тепло, и влагу оттаявшего инея на одежде…. Вопрос «где был я вчера?» ушел, так и оставленный без ответа, а на смену ему явились уже готовые ответы на вопросы «где я?» и «что я?».  Ответы эти, «я в морге» и «я живой», так неблагозвучно диссонировали меж собою, что пусть и изрядно пропитая, нещадно страдающая похмельем, но все-таки глубоко-научная сущность Сан Сеича взбунтовалась настолько, что прогнала даже и страх.

     Страх…
     Вообще, суть, фундамент страха – простое неведение, непонимание природы явлений, будь то прошедшее, сущее или грядущее. Недалекий первобытным умом человек страшился грома и молнии лишь до тех пор, пока не объяснил себе естества этого феномена. Необразованный ацтек ошибочно принял конкистадора верхом на неведомом животном - лошади за бога, пока сам не сел на ту лошадь. И если сегодня любая религия и процветает, то только благодаря Гамлетову страху неведения того, что за порогом смерти, даже в наш просвещенный век записывая за Богом всякие «чудеса», которых, впрочем, в отличие от грозы и лошади, никто не видел. Страх перед Богом и страх перед лошадью хоть и сродни по основанию неведения, но неодинаковы по природе своей. Гроза, даже если ты ее страшишься, все-таки есть. Ее нельзя, правда, потрогать, но можно хотя бы увидеть, и даже тебе известно, что станется с тобою (с твоим телом), если потрогаешь. Лошадь, даже если ты ее боишься, все-таки есть. Ее невозможно, если боязно – вдруг лягнет или укусит, потрогать, то хотя бы лицезреть-то... Совсем другое дело - Бог, да и вообще любой дидактически-специально или интуитивно-изнутри выдуманный страх. Электричество человек приструнил и теперь без него ни шагу; лошадь человек приручил и на определенной стадии своего развития не мог без нее ни вспахать, ни завоевать. Оседлать же то, чего нет, или хотя бы не видишь – нельзя. Красота выдумки страха божия вот чем гениальна: веди себя «хорошо» (тут тебе и списочек всех правил), то будет тебе вечная жизнь; веди себя «неправильно» (тут тебе и тома литературы про вечные муки) – пожалуйте в ад. Знаки тождества между хорошо – удовольствия и плохо – страдания очень понятны обывателю, потому и легко приемлются за божье предписание.

     Однако, все более и более образованное человечество все далее и далее от идеи бога, а стадом, тем не менее, нужно же как-то править, и тогда придуман был страх перед невидимым внешним врагом. У нас с вами, в не таком уж далеком прошлом, эту роль отдавали мировому империализму (что за зверь непонятно, но жутко страшный); за океаном, к примеру, таким пугалом сделали сегодня международный терроризм. Он настолько застращал среднего американца, что тот теперь «стучит» каждый на каждого с таким рдением, что НКВД и не снилось. Это внутри. А снаружи – любая агрессия против любой страны мира наперед оправдана борьбою с этим ужасным, ненасытным чудовищем. Как, спросите вы, просвещенный человек вдруг оказывается заложником столь банальной игры? Ответ прост - страх. Страх перед неизведанным, непонятным, таким, что нельзя потрогать. А увидеть? Иногда, конечно, бывает необходимо подорвать какой торговый центр или башни, но, в принципе, при сегодняшнем развитии видеомонтажа и наличии кабельного телевидения, интернета в каждом доме не нужно особо и тратиться на допущение терактов, которые, надо сказать, так же неизбежны, как наличие грозы, торнадо, наводнения или «испанки». Надо лишь доходчиво пояснить, что все это великий заговор против великой страны или, бери шире, против великой идеи демократии (которую, как и Бога, никто никогда не видел, но которая является «благом» априори).

     Миром правит страсть. Эта лапидарность, этот афоризм, на авторство которого претендуют десятки, если не сотни «великих» соискателей, в истинности своей звучит лишь на русском и малорусском (украинском) языках, ибо только здесь страсть и страх есть одно и то же. И доколе страх, ужас перед неизведанным будет править человеком, до тех пор будет оставаться он безмозглым одноклеточным (то есть, напрочь лишенным разума) организмом, падающим ниц перед Грозою, Лошадью или Богом.



     Тавистокские лекции

     Но так ли, так ли? На самом ли деле миром правит исключительно страх? Ведь весьма даже примечательно, как это порою любопытство бывает сильнее страха. Не будь оно сильнее, эволюция не двинулась бы дальше инфузории туфельки.  А здесь (мы с вами теперь отчетливо понимаем) человек пошел и далее имманентного знания, он, Сан Сеич то есть, услышал голоса мира трансцендентного и факт этот  настолько заинтересовал его, что стены морга будто рухнули, исчезло вдруг «обаяние» этого мрачного места.

- Похоже, ему несколько не по себе? Бледненький какой-то, - усмехнулся дух хирурга Потапова.
- А ты бы не наложил в штаны, старый хрен, будь ты живой? – отозвался дух Наташки, в голосе которой, похоже, по-прежнему сочилась обида за свою смерть. Ей было тоскливо даже оттого, что она не испытывала теперь при жизни отвратительной, невыносимой ломки, после которой можно было бы уколоться и унестись в нирвану от этого паршивого существования. Вот теперь она в нирване перманентно… и что? Тупая безысходность…
- Я, дура ты эдакая, не старый и не хрен? – картинно, по всему видать было, с обидою расхохотался дух хирурга Потапова. – Да я всю жизнь общаюсь…, общался с мертвецами.
- Всю жи-изсть он, мать его ети. Возгря кобылья. Поди богом себя почитал над трупами-то? Сучье вымя. Скольких порезал-то насмерть…, - презрительно проворчал себе под нос дух бывшего шулера. Ну не любил он врачей. Не задержись скорая на час (не бросать же, ей богу, на середине тур «вальса» с фельдшерицей), может, он не был бы сегодня здесь. И теперь громко, – живой да с мертвецами? Ты вот теперь мертвый с живым поговори.
- А што с ними говорить-то. Они мне еще при жизни во как надоели, - брезгливо отозвался дух хирурга Потапова, проведя прозрачным большим пальцем правой руки по прозрачному же горлу, и вовсе не обиделся, хоть и слышал все эти нелицеприятные обзывательства в свой адрес.

     Врачи не любят своих пациентов не менее, чем те их, с той лишь разницей, что при жизни кормит их именно людская боль и, посему, продлять эту боль – некоторая даже и небессмысленная забава. Ну это ежели больной при кошельке, но вот таких, как Сан Сеич, Платон Назарыч Потапов, хирург в миру сколь талантливый, столь и циничный, просто ненавидел. Смердит, на ладан дышит, песок сыплется, а ты лечи, мать его, коль скоро клятвою связан. В дышло бы этому Гиппократу! Врачу только в радость, ежели такой сдохнет в очереди в кабинет, а лучше чтобы и вовсе на подходе к поликлинике.

     Что вообще заставляет идти человека в эскулапы? Какие святые, богом нашептанные мотивы приводят его в урологи, проктологи, венерологи, гинекологи? Любовь к ближнему? Неизъяснимая тяга помочь страждущему? Ой, я вас умоляю. Нет, конечно, на первый курс, может, кто и поступает с такими глупостями в голове, но уже ко второму… Нельзя, сперва научившись, а после и привыкнув ежедневно резать вчера еще живые, а сегодня лишь анатомические смердящие помоями мешки (раб божий, обшит кожей, как говорили в народе), остаться человеком вполне. В настоящем враче, к моменту, когда ему можно уже доверить личную практику, просто обязана исчезнуть всякая такая химера, как сострадание и, что гораздо важнее, совесть, ибо брать деньги за болезнь может только человек без этой ненужности. Самое любопытное, что именно врачам да еще попам (судейских чуть не забыл), то есть людям, питающимся с чужих страданий, как раз, ничтоже сумняшеся, и приписываем мы наиглубочайшую, проникновеннейшую совесть. Мы молимся им, как богам, а они, будучи людьми, да еще, как мы выяснили тут, людьми ущербными, в самоощущении своем действительно превращаются в богов, каменеют, бронзовеют и тогда уже хоть лоб разбей в мольбах, а без пухлого лопатника – ни-ни.

     Только не нужно мнить, что и мы с вами так уж далеко отошли от вышеозначенных. Ницше не напрасно определял благотворительность в высшую категорию лицемерия. Да, мы оказываем бескорыстную услугу: ссужаем денег без отдачи; переводим бабушку через дорогу; даем добрый совет, но кто при этом остается тем же, чем был до акта милосердия? Мы либо (упаси бог, чтобы специально) подсознательно возвеличиваем себя, либо виртуально записываем в долг, либо припрятываем до судного дня, дабы предъявить Создателю (если мы в такое верим). В общем, слаб человек, слаб и грязен, он зачат в грехе и рожден в мерзости и путь его – от пеленки зловонной до смердящего савана.

- Ну вот и поговори, докажи, что ты не дурак, - приютно облокотился о потолок дух Лукича.
- Ненужно со мной говорить, - вдруг отрезал Сан Сеич. – Я и так все слышу. Я сам с вами поговорю. Я атеист и в мертвые души не верю, но я и ученый и, значит, верю фактам. Галлюцинации, в том числе и слуховые, тоже факт. Он, правда, научно не доказан, но мало ли в науке недоказанных, необъясненных, но фактов. На Тибете есть пресное озеро, которое раз в двенадцать лет становится вдруг соленым; сошествие огня в Иерусалиме тоже недоказанный научно, но факт; масса видимой вселенной составляет лишь десять процентов от массы теоретической, и девяносто процентов темной материи нам неведомы; расстояние от края до края той же вселенной равняется двадцати восьми миллиардам световых лет, тогда как возраст вселенной всего четырнадцать…
- Завел бодягу, - проворчал дух присяжного заседателя. – Кому это, к чертям, интересно теперь? Всё вы там на земле взвешиваете, измеряете, пробуете на вкус да на ощупь, не задумываясь даже, что перед вечностью все эти ваши изыскания – тлен.
- Галлюцинации, - вторила душе Антона Семеновича душа Наташки. – Сам ты галлюцинация. Я тоже, когда ширялась, все думала про глюки, а вот подохла, и на тебе – реально все, кроме жизни. Жизнь как раз и есть галлюцинация.
- Верно-верно, - как-то быстро сдался Сан Сеич. - 99.999 из всего сущего мы не знаем и… никогда не узнаем, говорил Эйнштейн. Этот гений, конечно, далеко не первый, кто отозвался столь нелицеприятно о таланте homo sapiens к познанию окружающего мира. Сократ, правда, был скромнее, он не брал, не взял на себя смелости высказаться от лица всего человечества (плебса), а говорил лишь, мол: я знаю, что ничего не знаю. Старик Кант писал о вовсе невозможности трансцендентального понимания метафизического мира, вообще не приписывая это утверждение ни себе, ни всем прочим, похоже, намекая на априорную божественность данной дефиниции. Говоря о богах?.. Такие мыслители, к примеру, как Пифагор или Ньютон, всерьез мнили себя богами, познавшими суть мироздания: один -  через понимание числа, как альфы и омеги бытия; другой – через открытый им закон всемирного тяготения.
- Слышь, ты, короче, Склифосовский, - почему-то озлился дух хирурга Потапова. – Дефиниции, трансцендентального, Сократы, Пифагоры… Попроще будь.
- Отстань от человека, трупорез хренов, - рявкнул на него дух Лукича. – Видишь, живой, а дело рассказывает, ровно мертвый.
- Вот я и говорю, - приободрился нежданной поддержкой морговский оратор.

     Кто б поглядел со стороны, так подивился бы на то, как сидит в ночном морге на прозекторском столе тщедушный человечек и вещает в мертвенную пустоту про альфу и омегу бытия. Его бы и принять за припозднившегося похмельного патологоанатома, да только те никогда, даже если совсем пьяны, не рассуждают о трансцендентальностях – слишком уж хорошо известна им бренность всего сущего и отсутствие мира по ту сторону.

- Открытый им закон всемирного тяготения. Открытый… В том-то и дело, что открытый. Тут больше бы подошла формулировка Оскара Уайльда: не открытый, а лишь обнаруженный. Ученые обнаруживают законы случайно, как мы с вами, ну…, когда вы были живы, - смутился здесь Сан Сеич, - рубль на тротуаре, ну или (ученые все-таки в постоянном целенаправленном поиске) грибы в лесу. Однако, если мы натыкаемся на какой-нибудь, пусть самый большой и красивый на земле подосиновик, нам же не приходит в голову нелепая мысль назвать его своим именем? С учеными не то. Тщеславие настолько бежит впереди них, настолько важна, вожделенна Нобелевская, что если кто еще яйцеголовее, чем он, и опровергнет через пару десятков лет (лучше, чтобы после смерти автора, дабы не видеть своего позора), закон его имени, то и черт бы с ним, лишь бы теперь все как-то работало (и зарабатывало).

     Тут Сан Сеич очевидно уже шел на предательство своего цеха, явно заискивая перед душами умерших. Впрочем, если хочешь завладеть вниманием аудитории – потрафь ей.
 
- Взять хоть Дарвина с его глупостями или, скажем, волновая и квантовая теории настолько бесконечно будут пихаться задницами своими над стулом истины, покуда на него не сядет кем-то обнаруженная третья, которая, ну хотя бы по индуктивности истории науки, конечно же в итоге окажется ошибочной. Однако, отдать им должное, все выглядит (хотя бы на людях) поистине благородно. Ученик Платона, Аристотель, еще при жизни учителя говорит: Amicus Plato, sed magis arnica veritas (Платон друг мне, но истина дороже), утверждая, притом (среди прочих бесчисленных своих заблуждений), что тело падает вниз со скоростью тем большей, чем больше его масса. Впрочем, все вышеперечисленное сути проблемы не меняет. Да не проблемы даже, а беды…, беды под названием 99.999.

     Так чем же может быть заполнена и неизбежно заполняется эта пустота неведения? Пустота, мгла, столь терзающая душу всякого смертного, вне зависимости от уровня его, лично его знаний? Да каким угодно мусором. Даже странно, что полушарие мозга, отвечающее за интеллект, равно по объему своему полушарию, контролирующему эмоции (хотя, это тоже всего лишь околонаучные предположения). Странно потому, что именно эмоции и есть все остальное, против 00.001 доказуемых, или хотя бы сколько-то адекватных знаний. Эмоции и инстинкты, от самосохранения, размножения, набить желудок, до власти денег и просто власти вообще.

- Ах как верно все это! – восторженно вставила душа Наташки. – Прям Спиноза.
- Дура, - прервал душу девушки дух злого хирурга, - ты хоть знаешь, кто такой Спиноза?
- Знаю. Я, в отличие от некоторых уродов, Чехова читала.
- Чехов-то тут каким хвостом? – прыснул смешком дух хирурга.
- Ну как же, там вот один говорит: «Я не Спиноза какой-нибудь, чтобы выделывать ногами кренделя. Я человек положительный…».
- Дура ты положительная – вот что…
- Самосохранение, - возвысил голос Сан Сеич, дабы не дать разрастись перепалке, - самосохранение, обнаруживши себя поначалу мирно и свято, как защита дома, приводит нас к захвату, к войне, взаимному уничтожению и, в конце, самопожиранию. Размножение, начавшись с безобидной цели продления рода, приобретает формы, порой, весьма причудливые и заканчивается оголтелым, циничным развратом. Невинное желание, потребность поесть, и даже просто не помереть с голоду оборачивается чревоугодием и излишествами такими, что для получения, к примеру, максимально вкусной мраморной говядины, коровам делают ежедневный массаж и проигрывают на завтрак Генделя. Надо всеми этими помоями витает дух денег, ибо без них вся эта паранойя просто невозможна, бессмысленна и, конечно, дух власти, без которой нереально держать в струне нищее человечество, как раз и обеспечивающее этот приток денег.
- А как же искусство, творчество? – вставил дух бывшего шулера.
- Искусство… Музыка, живопись, литература, конечно же, есть тоже немаловажные, весьма ощутимые «заполнители» объема 99.999. Это тоже потребность. Здесь даже не о высоком искусстве…, а просто в каждой деревне мира поют песни, режут по дереву, раскрашивают горшки и пересказывают предания. Все это прекрасно…, но только до тех пор, пока не снес ты горшок свой на рынок, а там, гляди ты – спрос… А спросу бы еще добавить рекламки – вот уж и здесь бизнес. Это внизу, а на верху? Christie`s, Sotheby`s – вот уж где пляски Вита. За немереные тысячи проданная в Париже картина, нарисованная ослом (его хвостом) в 1910 году, была лишь началом. Теперь же можно продать картину, нарисованную, простите, созданную собственными экскрементами.
- А о Боге совсем уж позабыл, маловерный! – встрял и дух отца Иннокентия.
- Ну и…, - ехидно ухмыльнулся старый атеист, - разве можно тут обойти…, – религия. Емкость 99.999 столь необъятна, что все, что еще не успели зас…, заполнить, занимает бог. Потребность человека в боге гораздо труднее изъяснима, нежели потребность в еде или сексе, но она есть, была всегда. Древние люди садились кружком вкруг костра и молились богу (богам) об урожае, о здоровье, о просто тихом счастье… Ну чего бы еще? Еда, дети, кров – все есть, душа внемлет богу – Эдем. Нет же. Всегда найдется теоретик, что сотворит из простой веры витиеватую религию. Та накропает «божественные тексты», построит храмы, затребует (от имени бога, конечно) жертв, а то и просто денег. Так как бога не потрогать, для пущей верности даст прикоснуться к святыням: Стена Плача, Черный камень Каабы, Туринская плащаница… 

     В общем… К чему только ни притронулся бы всякий из нас сын божий, все-то под его дланью обращается в нечто такое, чему и названия другого нет, как только ЧЕЛОВЕК. Кто имеет ум, тот сочти число зверя, ибо число это человеческое; число его 99.999.



     Физик и метафизики

- Евангелие переделываешь, богоборец! 666 там сказано! – возмутился дух отца Иннокентия.
- И при жизни полагал, да теперь и сам вижу, что попы, и все верующие вообще - самые тупые что есть люди на свете и пастырь не умнее овец, точнее, овцы глупы потому лишь, что глуп их пастух, - ввернул дух Лукича. – Что такое 99.999 я, особенно теперь, после смерти, отчетливо понимаю, а вот что есть твое 666 – черт его знает.
- Черт, именно черт и знает, ибо это он и есть, - не вполне с должным убеждением парировал дух отца Иннокентия.
- Да ты сам-то догоняешь, что есть это вот 666? Встал на сторону духа шулера дух присяжного заседателя.
- Нам понимать ненужно, нам надо лишь верить в святые тексты, - девочкой второклассницей, не выучившей урок, насупился дух отца Иннокентия.
- Святые те-ексты, - почему-то ополчился на несчастного служителя культа и дух Наташки. – Кто написал эти святые тексты? Подписано чьим именем мы знаем, но написал-то реально кто?
- Иоанн и написал, - все более тушевался дух попа. Одно дело, проповедовать в церкви, где весь позолотный антураж, состарившаяся копотью живопись, свечи, хор, терпкий ладан – все на его стороне, и другое – доказывать свои убеждения (убеждения ли? уж стал подумывать фарисей) в голом и холодном морге, да еще не живым, что вечно на что-то надеются, и всегда под эту надежду можно подсунуть всякую ахинею, а мертвым, коим обещание вечной жизни (в сущности, единственный аргумент всякого попа, ксендза, раввина, ламы и имама), есть худшее из наказаний…
- А ты что? свечу ему держал, Ване-то тому? перья чинил? песочком посыпал святые каракули? – злорадствовала наркоманка, видя растерянность оппонента.
- Сколько я помню, - решил блеснуть эрудицией дух хирурга Потапова, - 666, это число полного имени императора Нерона Клавдия Цезаря Августа Германика, посчитанное и суммированное на еврейский манер, притом, что все Евангелия написаны, почему-то, кстати, на греческом, напомню, евреями. Предполагаю, что, ожидающие обещанного скорого пришествия Учителя (они были убеждены, что произойдет сие еще при их жизни), апостолы причислили к лику сатаны несчастного Нерона лишь потому, что он был их современником и (лишь по слухам) гонял первых христиан, тогда как сатаной тот вовсе не являлся. Если сравнить сегодня количество умерщвленных во имя Христово с числом жертв Нерона, то вряд ли у кого возникнет сомнение, где же, в ком же дьявол. Я слишком хорошо знаю анатомию человека, принцип работы этого уникального организма, чтобы верить, что все свершилось само, по глупому, как уже говорил тут предыдущий оратор, Дарвину. Зарождение меня такого, как я есть, с характером, физическими и интеллектуальными возможностями, судьбою, наконец, из двадцати четырех пар глупых хромосом в ядре одной клетки, - это чудо, а не наука. Я склонен верить, даже утверждать, что нас создал бог, а никакая не эволюция, но я сильно сомневаюсь в добром намерении подобного генезиса, ну или… доброго намерения автора этого генезиса. Создавать столь совершенное творение ради того, чтобы оно, ощутив, впитав красоту жизни, увидело в итоге лишь её грязь, скуку, нищету, болезнь и всегдашнюю, в муках, смерть… - не лучшая идея для головы умной, если только не…, если только не предположить, что муки и страдания и были самоцелью. Ну тогда уж вовсе нечего и думать, что есть такое 666. Другое дело, 99.999. Непознанное легче, любопытнее, живее знаемого, ибо знаемое скучно, знаемое – вчера. Кому нужен вчерашний завтрак? Как сравнить восторг от вчерашней ночи с красоткой, с вожделением ночи грядущей? Вожделением, замечу, а не осязанием теперь и сейчас. Реальность уже есть прошлое, скука, смерть. Вожделение, - вот суть бытия! Неважно кто, неважно зачем этот «кто» создал меня, важно, что я вожделею, следовательно существую… И я даже рад, что помер не от герпеса, кори или рака, а умер в движении вожделения…

- Боже, Платон Назарыч…, какой же ты умный, черт возьми! – воскликнула душа Наташки. – Почему ты при жизни со мной так не говорил?
- При жизни, я помню, мы занимались иными действиями, - покраснел бы от удовольствия, если бы привидения умели краснеть, Платон Назарыч Потапов, точнее, дух его.
- Декарт выражался иначе, - совершенно не к месту встрял тут Сан Сеич (это беда всех людей науки, даже спившихся – спор ради спора, буквы - fiat justitia, et pereat mundus? Цицерон-то говорил, правда, «пусть гибнет Рим», а не «мир», впрочем, для римлян гибель вечного города и означала гибель мира и оба эти слова, в известном смысле, понятийный палиндром, на русском, конечно). - Cogito, ergo sum, мыслю, следовательно существую. Мыслю, а не вожделею.
- Что за глупость пришла в голову твоему Декарту,  - решил не отставать интеллектом и дух присяжного заседателя. Искренний и восторженный вскрик девушки, обращенный, увы, не к нему, как-то больно, фантомно его ранил. Понятно, что к тому были обязательные прижизненные причины. – Он априори считает, что существовать и мыслить, это абсолютное благо? Если я правильно образован, Рене Декарт уж три с полтиной сотни лет, как в земле? Любопытно будет его повидать теперь, да спросить, чего там на счет существования его души? Она есть в результате его мысли, или же мысль есть результат её существования?
- Да какое кому теперь дело! – махнул рукой дух Лукича. – Мы, ребята, мертвы. Вот неоспоримый факт. Мне не так теперь важно зачем, из каких мотивов я жил. Вожделение тому виной или мысль (вожделение, кстати, тоже результат мышления, ну, если не мышления, то деятельности мозга). Мне непонятно, какого черта меня убили. Закономерность это, неизбежность или случайность?
- Ну…, - пожал плечами Сан Сеич, - детерминизм Ламарка утверждает, что…
- А проще можешь, умник ты наш? – перебил дух Лукича.
- Ну…, в общем…, он говорит, что у всякого одного следствия есть только одна причина, из чего вытекает, упрощенно, что в мире все предопределено, включая и твою смерть. Но есть еще и квантовая физика, которая предполагает детерминизм стохастический…
- Еще проще.
- Ну…, причина никогда не бывает одна – их бесчисленное множество, их суммарное действие, конечно, приводит к некоторому следствию, но только там есть вероятностная составляющая…
- Достал ты совсем! – озлился уже и дух присяжного заседателя.
- Ну, случайность, в общем.
- То есть, если до меня дошло, одни говорят, что наше попадание сюда было фатальным и запланированным, другие же, что все мы здесь случайные пассажиры?
- Ну, упрощенно так, - опять пожал плечами Сан Сеич.
- Мы мертвы и это факт, - сокрушенно вздохнул дух хирурга Потапова, – но мы, бестелесные, все ж таки существуем, и это тоже факт. Какого черта? Мы не можем ни есть, ни пить, ни совокупляться… Нахрена нам такая жизнь, да еще, как бредит этот поп, жизнь вечная? Чем мы тут будем заниматься всю эту вечность? Псалмы хором петь? А, отец Иннокентий? Чего набычился? Чем собираешься заняться в ближайшую хотя бы пару тысяч лет? Чего там у твоего эпилептика-апокалиптика про это писано? А писано там вот что, - резким жестом остановил он движение попа что-то сказать. – Я хоть всего раз, и давно очень прочел, из любопытства и ради расширения общего, так сказать, кругозору, но помню, что в царство ваше божье войдут лишь 144 тысячи праведных душ. И я жутко рад, что я не с вами. Блейте свои песенки, славьте Отца вашего, а меня похороните скорее. Никому не нужна ваша эта поганая вечная жизнь после моей поганой, как вы ее называете, жизни мирской. Там я, хоть изредка, но бывал и счастлив. Я умел радоваться, когда удавалось спасти чью-то никчемную жизнь; я умел расцвести любовью к прекрасной женщине; я умел заплакать перед гениальной картиной, музыкой, книгой…
- Боже! Ну почему ты раньше так не изъяснялся! – если б мог, то уже плакал бы дух Наташки. – Как я могла не видеть?! Дура! Я люблю тебя, Платон! Но к чему теперь все это! Ненавижу бога! Зачем он отнял тебя у меня?
- Обоим гореть вам в геенне огненной, богоотступники! - вдруг прорезался низкий баритон духа отца Иннокентия. То ли уже причислив себя к этим 144-м, толи испугавшись этого, но он явно осмелел.
- Гореть?! – оторвал нежный взгляд свой дух хирурга Потапова от Наташи. – На, жги! Пытай, подвешивай на дыбе! Что? Слабо, пердун старый? Какие пытки вечные вы там напридумывали бестелесным, бесчувственным духам? Я как физиолог тебе скажу: нет нервной системы – нет и боли. А что до боли духовной, так вот она уже, прям здесь. Что же ты, праведник, не ликуешь, на светишься счастьем? Ты же уже в раю. Где же трубы твои триумфальные, что ж не поют ангелы небесные? А черти где, что по мою душу? Дурак. Сам видит, что все, во что верил, туфта полная, а все мину корчит. Поди жаль теперь, что всю жизнь свою постился да истязал запретами.
- Я людям души лечил, - опять сник дух отца Иннокентия.
- Лечил. Лапшу ты людям на уши вешал, врал про кущи райские, звал к терпению, к аскезе, проще говоря, делал жизнь доверявших тебе еще муторнее, чем та была, да еще кров и деньги за это получал. Я тоже брал деньги за исцеление соматическое, но я хотя бы избавлял от боли, от реальной боли. А ты? Сначала обложил человека дурацкими правилами, как волка красными флажками – куда ни плюнь, ни взгляни – все грех, а после от того выдуманного греха и лечил, лицемер паскудный. В правом кармане яд, в левом противоядие. Знакомая техника.
Дух хирурга Потапова отвернулся, в сердцах, и хотел было обнять Наташу, но прозрачные руки его проскользнули сквозь нее, не ощутив и толики прикосновения. В глазах его стояли бы слезы, если б такое было возможно, но место, где когда-то было сердце, тяжко заныло.
Наступило гробовое молчание.



     По ком звонит колокол

     Над городским моргом набухал безысходный осенний рассвет. Нет, еще не светало, а именно набухало. Не пронизывал кости бездомным городским животным колючий ветер, не шумели редкие, побитые оспой октября листы дерев, ни далекого стона электрички, ни погребального над головою кара ворон… Тишина над всею землею, тишина и безысходность… Может, это только в этом мрачным месте? Да нет – над миром. Это нам только мнится, что все задумано против нас, но нет…, все задумано против ВСЕХ нас. Христос высказывался уже в таком ракурсе, что солнце светит одинаково и праведнику, и грешнику, но не стал разжевывать (полагая, наверное, что сами додумаемся, хоть и не был высокого мнения о человеческом интеллекте), что ненастье тоже для обоих.

     «Нет человека, который был бы как Остров, сам по себе: каждый человек есть часть Материка, часть Суши; и если волной снесёт в море береговой Утёс, меньше станет Европа, и так же, если смоет край мыса или разрушит Замок твой или Друга твоего; смерть каждого Человека умаляет и меня, ибо я един со всем Человечеством, а потому не спрашивай никогда, по ком звонит Колокол: он звонит по Тебе». Этот мрачный эпиграф из Хемингуэя зачем-то впился давешним ржавым гвоздем теперь уже в висок моего Сан Сеича. Голова его и так-то трещала из известных причин абстинентного свойства, а тут еще эти голоса, эта дискуссия привидений, которую правильнее было бы назвать перепалкой, склокой. Не содержание услышанного повергало Сан Сеича в глубокую тоску, но самый феномен страданий человеческих душ после смерти. Безысходность, его личная безысходность, тупик его никому ненужной жизни, от которой, порой, так хотелось уйти малодушно и добровольно, показалась ему сейчас детской слезою, против грядущего горя после смерти. Ему вдруг так захотелось жить и жить вечно, но не той, Евангельской химерой, а здесь, сейчас и вовеки. Реально, близко у сердца испытывая сострадание и к духу беспринципного шулера, и к духу недалекого присяжного заседателя, к духам циничного хирурга и слабовольной но искренней наркоманки, и даже к духу лицемерного попа, ему вдруг так стало жалко и себя. Жалко бестолкового десятилетнего пьянства, когда сознательно, не будучи способным на самоубийство, он целенаправленно гробил здоровье свое водкою, призывая смерть. Но вот она, смерть, во всей своей «красе». Не замороженный труп, не Y-образный разрез, не грядущее разложение в земле, а неизбывная боль вечной души – вот чем страшно умирание плоти. Неужели лишь попав в ночной морг таким несуразным образом, можно догадаться о ценности, о бесценности жизни? Здесь начинаешь понимать корни столь глубокого прозрения Достоевского в человеческую душу. Лишь выведенный к «смертной казни расстрелянием» на Семеновский плац только за публичное чтение письма Белинского в собраниях, и потом помилованный, увидел он, а, возможно и услышал, как и мой герой, неотвратимый грядущий стон, стон невозможности души исправить хоть что-нибудь, повернуть время вспять. С таким еще справиться нужно, ведь один из приговоренных, некий Николай Григорьев, таки сошел с ума.

     Сан Сеич мой умом не двинулся совсем, но что-то внутри ума этого сместилось-таки. В пылу странной сей, беспредметной, в общем-то, ночной полемики, он еще этого не понимал, но теперь, в нависшем могильном молчании «мертвого дома», вся прошлая жизнь его нарисовалась ему в каких-то совсем иных, радужных, сочных красках. Он вдруг начал понимать, что самоубийство через пьянство куда как малодушнее, да и больнее самоубийства в состоянии аффекта; ибо методическое, медленное уничтожение плоти развращает душу настолько, что вот случись ему теперь быть мертвым среди мертвых, он бы от тоски и стыда и слова бы не смог вставить ни против духа шулера, ни против Наташки, ни против даже отца Иннокентия.

     У всякого есть темная комната, куда не допускается никто при жизни, но что та дверь против ключей смерти? Юнг называл это «темный чулан грязных секретов». Когда Юнг говорит это, он вовсе не имеет в виду (так я его понимаю) подсознание, анатомию архетипа или любимое его коллективное бессознательное. Это именно настоящий темный чулан реальных, не понарошку грязных секретов. Если вы когда бывали к исповеди, то знаете, что есть, всегда есть в нас нечто такое, чего невозможно высказать и Богу, или если, паче чаяния, решишься, то боль от стыда не пройдет с отпущением грехов, а даже сделается еще невыносимее. Невыносимее оттого, что теперь знает кто-то третий, пускай и сам Тот, Которому (как говорят) и так все видно и даже с Его попустительства, индифферентного неучастия творил ты грязный свой грех. Никогда не говорите на фиглярском, фарисейском таинстве самого сокровенного – не поможет.

     Темный чулан… Хотя сам он уже является аллюзией, его еще можно сравнить,
наверное, с аппендиксом, органом души, где скапливается неизбежная грязь жизни. Именно неизбежная. Самые дурные, гадкие поступки мы совершаем слепо, стихийно, безотчетно. Если ты долго и осознанно вынашиваешь план какой-либо подлости (полагая ее, понятно, актом справедливости), то это не грязный секрет, а просто ты сам, какой родился, и каяться тебе не в чем. Настоящий грязный секрет произрастает из самых темных глубин души, из черной стихии, неподвластной практическому разуму. Трусость, воровство, предательство, прелюбодеяние…, в общем, все то, что так скрупулезно отметил на скрижалях своих Отец и дополнил (скорее, переписал наново и по-другому) Сын, заложенные в природу нашу от века, от Адама, таящиеся под тонкой скорлупой внутреннего же морального закона, природы которого не понимал даже Кант, вдруг вырываются на поверхность безумным Везувием, апокалипсическим Кракатау, но с той лишь разницей, что известно это только тебе. Разрушения, наносимые такими извержениями душе, невосполнимы. Черными дырами будут зиять их кратеры, серым пирокластическим пеплом будет покрыто безжизненное пространство вкруг них, и напрасно, тщетно память будет отворачиваться от уже непоправимого. Запереть содеянное, правильнее сказать, само собою случившееся в чулан можно, но это только от чужих взоров и до известной поры, собственные же глаза всегда будут натыкаться на эту дверь, а рука невольно будет тянуться к замку, поворачивать ключ и…, нет это не ящик Пандоры, не табакерка с чертом… Ничего оттуда не выскачет, не выползет, не вылетит. Ты сам заходишь туда, в эту слепую темноту, но ты все видишь, все слышишь, все понимаешь. Часами ты проводишь там душные ночи, грязные секреты твои обступают тебя семейным кольцом и начинается долгий неприютный разговор, даже не разговор, а длинная череда монологов, более похожих на заключительные речи прокурора, одна другой одиознее.

     Но наступает утро, ты запираешь постылую дверь и жизнь вновь открыта для нового неискупимого греха. Неискупимого, потому, что нельзя уничтожить или хоть компенсировать свершившееся добрым делом. Нет, не существует ни в природе, ни в трансцендентном мире никаких весов, где чаша добра могла бы перевесить чашу зла. И бессмысленно сравнивать темный чулан грязных секретов с аппендиксом. Хирургически это не удалить. Это то, что встретит тебя в твой последний день, ибо уходить ты будешь именно через эту, и никакую другую дверь. И если утро уже для тебя не наступает, то душа твоя мертвая остается навеки лишь только с содержимым этой злосчастной комнаты. Но понять, что забираешь ты с собой только зло, ты можешь лишь попав живым в мертвый дом.

     В голове Сан Сеича раздавался заунывный звон колокола, который звонил ровно по нему.


     Кода

     Но то, оказалось, был не внутренний звон. Сквозь прозрачное ничто осеннего воздуха, откуда-то из далекой деревеньки, с колокольни ее убогой церквушки слетели и понеслись по округе монотонные, безразличные ко всему на свете удары колокола. Не дожидаясь затухания первого, просыпался второй, третий…, наконец все стихло.

- Семь, блин, - вздохнул дух хирурга Потапова. – Ща начнется.
- А что начнется? – очнулся от своего оцепенения Сан Сеич.
- Да пересменка у них, сдача поста, проверка наличности трупов и сверка документов по ним. Через час уж понабегут костюмеры, бальзамировщики, будут нас одевать, да трупные пятна замазывать. После покладут нас в гробы и, рядком, всех пятерых в ритуальный зал. А там, ну это уж и вовсе фарс, групповое отпевание. Это даже отвратительнее группового изнасилования. Это не когда пятеро одну, а когда один поп, скопом, всех нас пятерых. Ну, ей богу, блевотно. Неважно, верил кто при жизни в бога, али нет, но всяк из нас рассчитывал-таки, пускай и подспудно, но на личное прощание. Для кого это последний, а для большинства и единственный случай, когда тебе, и только тебе, исключительно твоей ничтожной персоне, хотя бы и мертвой, уделяется, должно бы быть выделено особое и исчерпывающее внимание. Но и здесь все обосрали попы чертовы. Дабы не возиться с каждым, обойдет всех нас одним кадилом да общею молитвою и не иеромонах даже, а посланный на повинность какой похмельный подьячий, что и права-то церковного не имеет на отправление чина отпевания; а родственники да близкие каждого из нас перемешаются в общую толпу, возьмут в руки вонючие свечки с наскоро, от руки разорванными бумажками, чтобы воск не капал, и станут печально внимать церковнославянской белиберде, совсем не понимая о чем и, главное, о ком, о своем ли близком сейчас там. Потом станут толкаться в очереди, какому катафалку первому ехать, вовсе превращая молитву в фарс. Так ли реку, отец Иннокентий? – саркастически позвал он дух попа, но тот молчал. – Вишь, насупился. Это оттого, что я тут несколько обшибся. Не пятерых нас будут окучивать, а четверых. Этого же повезут отдельно, в храме отпевать лично станут. Потому молчит, что сказать ему нечего. О равенстве перед Богом все твердил, а сам тыщу раз пачками отпевал, многостаночник хренов. Но как уж о себе, о собственной душонке, - тут вам и образа, и своды, и хоры, и чинопоследование по всем пунктам. Да только вот смердеть он зачнет как все, и маяться душа его будет, как и наша.
- Ты бы не собачился, Платоша, хоть в такой-то день, - робко вставила Наташа.
- Да в какой день, девочка моя? - тем не менее сбавил накал дух хирурга Потапова. - У нас с тобой теперь таких дней мильоны мильонов впереди. Наплачемся, насобачимся еще. А тебе, мил друг, - обратился он к Сан Сеичу, - советую – шел бы ты отсель. Найдут тебя живым – скандал будет, по времени затяжка. Хоть и паскудный, но ритуал смажешь.
- А если не найдут труп, то скандал еще больший будет, - резонно заметил дух бывшего шулера. – По бумагам-то, он в наличности должен состоять.
- Верно-верно, - забеспокоился и дух присяжного заседателя, - отчетность – святое дело.
- Так что же мне, помереть что ли ради вашего спокойствия, - рассердился Сан Сеич.
- Ну зачем же уж так сразу и помирать? - усмехнулся дух хирурга Потапова. - За ночь ты вроде как пообсох. Забирайся вон в седьмую камеру, полежишь там пару часиков, пока нас тут в божеский вид приведут да вынесут, а там - чеши хоть на все четыре. Пускай их потом разбираются. Только нам ничего не порти. Мы ж тебе за эту ночь уж не чужие стали, так ведь?
- Ну так, - потупился Сан Сеич. Он действительно искренне сроднился с этими странными… субстанциями, что ли…

     Так и сделали. Приведения разлетелись по своим телам, а несчастный многострадальный герой мой добровольно полез в холодильную камеру номер семь. Не прошло и двух минут, как свет в главном зале морга включился и вошли двое: один – совсем еще юнец-ординатор, он принимал смену, другой, с совершенно заплывшими ото сна и спирта глазами, средних лет прозектор. Ординатор прошелся по ячейкам, сверяя наличие трупов с их именами на бирках и в журнале.

- А где этот, обмороженный который? – вчитался в записи юноша. – Бляблин Александр Алексеевич, доставлен в 23-20.

     Похмельный прозектор, признаться, ничерта и не помнил никакого отмороженного, но, зная себя, - раз запись есть, значит был и куда-то запихан.

- В седьмой, кажись, - какой-то удивительной профессиональной интуицией учуял прохиндей, но более не поэтому. Просто умный Сан Сеич, боясь, что и вправду замерзнет насмерть, оставил в дверце щелочку.

     Студент приоткрыл дверцу, даже не вытаскивая поддона (как давеча, санитары не стали проверять наличие пульса), визуально убедился и, со словами «все в порядке» дверцу ту и захлопнул. Сан Сеич не сразу и понял катастрофичности своего положения, пока не услышал дальнейшего разговора эскулапов.

- А что он в одежде-то?
- Да некогда было, ночь. Авось родственники придут, милиция там, опознание. Думаю, аутопсия до завтра подождать может.
- Да так и будет. Доктор Фельдблюм сегодня отпросился у заведующего, а один я и права-то пока не имею резать.
- И то верно. Наткнешься еще на какой неординарный случай, потом не разгребешь проблем. Вот помню, я только начинал тогда, в году это было, дай вспомнить…

     С тем, как шаги и голоса доблестных патологоанатомов удалялись, в душе несчастного героя моего, обратно пропорционально, возрастало чувство… Нет, тревогой это назвать нельзя – это была паника. Состояние паники, при всех своих резко отрицательных патологических характеристиках, имеет и некоторую положительную сторону – в человеке могут проявиться силы, о которых ему ни доселе, ни после не было ведомо. Сан Сеич так испугался, что… Но к чести его сказать, в нем сегодня действительно что-то изменилось. Сквозь пелену надвигающегося в темноте безумства, но и помня о своем обещании новым своим друзьям, он не стал орать и колошматить по стенам и дверце своего железного склепа. Упереться ногами и плечом он не мог, в силу невысокого своего роста, но когда он откатился чуть назад и нащупал ногами заднюю стенку камеры, а руки вытянул вперед, то ладонями как раз уперся в «крышку своего гроба». Налившись стальной пружиною, и вдохнув полной грудью морозного воздуха, он распрямился в струну и… О чудо! Защелка, что могла выдержать и пару тонн нагрузки, со звоном отскочила на пол, дверца с грохотом распахнулась, и герой мой вылетел из ячейки своей со скоростью, с какой, наверное, вылетает торпеда из торпедного аппарата. Проскользив по мраморному полу метров пять, он больно ударился головой о ножку стола и остановился. Паника прошла столь же быстро, как и нахлынула.
    
     Прислушался – тихо. Прозекторская была в мезонине и никто ничего не услышал. Сан Сеич тихонько подошел к холодильникам, аккуратно прикрыл дверцу, а отломанную ручку (на память что ли) положил в карман своей куртки. Он оглядел унылое пространство морга с каким-то даже чувством сожаления. Нет, на тот свет он хотел сейчас менее, чем когда бы то ни было, и даже напротив, казалось ему, что наступил в его жизни какой-то, пока неотчетливо различимый, но очевидно положительный разворот. Он тяжело вздохнул и тихо произнес:

- Пока, ребята, Не ссорьтесь там, и не скучайте по земле. Я здесь за вас молиться буду, Платон Назарыч, Наташа, Лукич, Антон Семенович, отец Иннокентий…
- Тебе счастливо, - раздалось из разных камер. – Живи и радуйся, что просто жив хотя бы.
И даже из ячейки номер двенадцать, где усердно молился теперь дух отца Иннокентия глухо донеслось, подражая словам Иисуса:
- Ступай с богом и не греши более, ибо вера твоя спасла тебя…


     ***

     Слаб человек, слаб и грязен он. Человек зачат в грехе и рожден в мерзости, и путь его – от пеленки зловонной, до смердящего савана…

     Сан Сеич, как ни настроен был он теперь, после такого фантасмагорического приключения не пить более, но путь от города до поселка его не короток. Постепенно оттаивая от ночных переживаний, с жадностью вдыхал он терпкий воздух жизни, пожирал радостными глазами все, что ни попадалось ему по пути, от заплеванной урны до разбитой витрины, с восторгом втягивал в ноздри свои милые сердцу запахи города, пусть то и были просто выхлопные газы автомобилей. Люди…, простые, вечно злые на всё подряд люди казались, виделись ему сейчас небесными ангелами, и даже всякую драную городскую кошку хотелось ему приласкать. Два или три даже магазина он пропустил спокойно, на четвертом, забралась к нему в голову логичная, в общем-то мысль, что неплохо было бы, плеснуть, так сказать, на камни, ну а уж пятую дверь пройти ему не пришлось. Чистили, нет ли, по обыкновению своему, карманы ему санитары, он не помнил, но знал, что, на всякий случай, за резинкой левого носка всегда у него была заначка (привычка еще со времен супружества). Так и случилось.

     Ополовинив по дороге бутылку прямо из горла, настроение Сан Сеича, и без того уж заоблачное, взлетело до высоких эмпирий. Чуть не на крыльях влетел он в калитку своего дворика, поднялся по ступенькам своего домика, толкнул никогда не запиравшуюся дверь ногой и… Словно жуки в муравейнике, усердно перебирая лапками и сопя в унисон, ковырялись в небогатом скарбе его, кто б вы думали? Ну да, вы угадали, это были просто приятная дама и дама приятная во всех отношениях. Порешивши меж собою, да и зная наверняка, что никаких  сродственников у усопшего нету, и что, один черт, все растащат либо бомжи-собутыльники, либо государство приватизирует, положили они наведаться к покойнику, да и взять чего такого несущественного, исключительно на память, по-соседски. Ну и действительно пропито было почти все, исключая, может быть, полные собрания русских классиков, да и то лишь потому, что никто и за стакан теперь Гоголя не возьмет.

     Увиденному герой мой не то чтобы подивился. Он даже подумал поначалу, что мир вокруг действительно изменился, что даже сварливые, никогда не любившие его соседки, вдруг пришли пособить старику, прибраться. Но выяснить истинных их намерений он не успел. Сан Сеич тихонько кашлянул, те обернулись, и, увидав живого покойника… Не знаю, что на самом деле произошло в тот момент в голове у каждой, да только отвезли их на скорой. Анна Григорьевна еще как-то выкарабкалась из обширного инфаркта, но из дома теперь не выходит, а вот впечатлительная Совья Ивановна третьим днем да и скончалась. Последними словами ее, говорят, были: «Он был синий, он из мертвого дома за мной приходил».

     Ну а самого моего героя новая жизнь встретила новыми этюдами вряд ли репертуара свежего. Две милые девушки из городского собеса, что раз в месяц приносили ему пенсию, вдруг перестали его навещать. Отправившись в город во всем разобраться, Сан Сеич получил на руки все необходимые документы, свидетельствующие… о полной и безоговорочной его смерти, и долго еще пришлось ему ходить и доказывать очевидное, да еще за то и деньги платить.

     Если уж так сложилось в вашей трудной жизни, что вы пьете - не ищите причин и виноватых вовне, ищите в себе, и коль скоро не напиваться никак невозможно, напивайтесь исключительно дома, и тогда, когда если и посетят вас мертвые души, то пускай уж они вас, а не вы их.


21 июля 2013 года.