Розыгрыш, или курочка Ряба-2

Владимир Качан
Отрывок из книги "Роковая Маруся"

Почти каждое воскресенье было мучением для Маши и ее позором. Она имела несчастье играть курицу в детском спектакле. Был в их театре такой крест почти для всех артисток труппы, почти каждая через это театральное крещение прошла: в детском спектакле надо было сыграть три, если так можно выразиться, роли — березки, курочки и мышки. Четыре артистки играли березок, из них же три играли еще мышек и две — курочек. Маша играла всех трех представительниц флоры и фауны, но особенно люто ненавидела она образ курицы. Эти курицы сопровождали Бабу Ягу и символизировали собой ее место жительства — избушку на курьих ножках. Впрочем, избушка тоже была, она выезжала на сцену отдельно, а курьи ножки в виде двух куриц шагали тоже отдельно. “Избушка на курвьих ножках”,— однажды подло пошутил над растоптанными девичьими идеалами служения театральному искусству один закулисный острослов. Курицы были одеты в грязные тряпичные лоскутки, изображающие, очевидно, перья; отдельно на проволочном каркасе крепился хвост, он приподнимал платье с нашитыми перьями, и, таким образом, все сооружение сзади напоминало чудовищно распухшую куриную гузку. Но и это еще не все. Прибавьте сюда толстые синие колготки, заляпанные красными и белыми мазками. Эти толстые колготки у всех артисток постоянно спадали и морщились, а синий их цвет намекал, вероятно, на печально известную в те годы магазинную птицу. На лицо надевались тяжелые очки с черной оправой и прикрепленным к ней кошмарным клювом темно–бордового цвета. Видимо, художник спектакля питал особенную слабость к дерзким тонам, а его болезненная фантазия в сочетании с ненавистью к женщинам вообще и к артисткам в частности подсказала ему это изобразительное решение. Впрочем, возможно, он питал антипатию только к курицам, потому что с березками и мышками он обошелся несколько деликатнее, хотя и без художественных озарений: березки были одеты в длинные белые платьица с нашитыми черными тряпочками; а мышки — в серые юбочки, серые накидочки и серые же шапочки с ушками. Нормальные, короче, деревца и нормальные зверушки. Но вот на курицах наш кутюрье отдохнул! Все вложил сюда, все горячечные фантазии несостоявшегося живописца! Единственным реализмом, который он себе позволил в создании этого образа, был гребешок. Все вышеописанное куриное бедствие увенчивалось маленькой шапочкой, к которой был прикреплен омерзительный поролоновый гребешок; его траектория проходила прямо по центру куриной головки; начинаясь от затылка, он змеился по всему черепу и затем упирался в клюв. Головной убор напоминал, таким образом, верхнюю часть панциря динозавра и завершал трагическую картину куриной мутации. А чтобы артисткам было еще обиднее, держался на белой резинке от трусов. Она больно натягивалась под подбородком и всякий раз напоминала жрицам Мельпомены о сложности выбранного пути, о том, что “служенье муз не терпит суеты” и что прекрасное, в том числе и вся куриная конструкция, должно быть величаво. А реализм художника выразился в том, что гребешок все–таки имел натуральный красный цвет.



О роли куриц сказать нечего: слов у них, конечно, не было, лишь время от времени они обязаны были реагировать на происходящее, хлопая крыльями и извлекая из гортани звуки, от которых их самих слегка подташнивало: “Ко–ко–ко! Ко–ко–ко–ко!” Режиссер, который специализировался в этом театре на детских спектаклях, был буквалистом и доискивался жизненной правды жадно и целеустремленно, буквально во всем. Так, например, репетируя другой детский спектакль, он один раз остановил репетицию и сказал актрисе, играющей корову: “Стоп, давайте разберемся. Вы пришли сюда, в эту сцену, совершенно пустая. Вы с чем пришли? Откуда? И наконец самое главное: вы решили хотя бы для себя, вы — до дойки или после?”

Так и здесь он всеми силами старался добиться от актрис, чтобы они были похожи на куриц, если не внешне, то хотя бы внутренне — повадками, например. Поэтому курицы должны были, вертя головками и тряся гребешками, время от времени оглядывать пол в поисках зерна. Таким образом, поиски “зерна роли” (по Станиславскому) обретали здесь абсолютно прямой смысл.

Это воскресенье началось для Маши с остаточных явлений — неприятного осадка после вчерашнего вечера. Маша проснулась поздно, потому что и заснула поздно, приготовила завтрак, приняла душ, поболталась по квартире, послушала музыку, не особенно тщательно оделась и накрасилась, потому что ни с кем встречи, особенно с ним, не ждала, и поехала в театр. И в театре все было обычно и даже скучно. Маша прошла к себе наверх, переоделась в березку, спустилась в буфет попить кофе, но тут начался спектакль и пора было идти на сцену. Она и пошла, откружила в хороводе первое свое появление в качестве березки и отправилась переодеваться в курицу, заметив мельком, что вся середина первого ряда, примерно десять мест, пустая, никто не пришел. Обычно с третьим звонком пустующие хорошие места тут же занимались теми детьми и родителями, у которых места были похуже, но тут почему–то оказались незанятыми. Маша это заметила, но, естественно, никакого значения не придала; поднялась в грим–уборную, сняла березкино платье, затем быстро, с привычной гадливостью, напялила на себя курицын костюм и побежала играть свой следующий эпизод; дождалась музыкального вступления и пошла на ярко освещенную сцену, выкатывая вперед избушку Бабы Яги. Избушка остановилась, и Маша прошла еще дальше, ближе к публике, хлопая крыльями, перебирая синими куриными ногами и весело кудахча.



И тут... в зале раздались аплодисменты. Они шли с первого ряда, с тех самых мест, которые пять минут назад пустовали. Маша взглянула на эти места через очки поверх клюва и... едва не подавилась своим последним кудахтаньем. На этих местах, в позах пляжных отдыхающих, вытянув ноги, сидела и аплодировала вся Кокина кодла с ним самим в центре. Они были со своими манекенщицами, а Кока — с этой самой, с которой целовался и письмо от которой Маша ему передавала. У всех у них были чрезвычайно серьезные лица, мужчинам это удавалось лучше, а вот их бабы — те, видно, еле сдерживались. Маша осторожно опустила на пол правую лапку, потопталась немного, как–то формально побила крыльями и повернулась к залу спиной. В это время уже вовсю шла сцена Бабы Яги с Василисой, но она была фактически сорвана компанией, которая опять захлопала и даже закричала: “Браво!”, как только Маша повернулась тем, что должно было изображать куриную гузку. Маша была уже цвета своего гребешка и не знала, что ей делать: прикидываться, что не обращаешь внимания, нельзя, это будет беспомощное вранье; обидеться и уйти со сцены или перестать играть, постоять в стороне — тоже нельзя, потому что от нее только того и ждут, чтобы она показала, насколько они выбили ее из равновесия.

И Маша все–таки приняла неординарное решение: продолжать откровенно и даже вызывающе играть свою курицу, играть еще добросовестнее, чем обычно. “Да, я сейчас курица и не стыжусь этого! Дети верят, а на вас мне плевать!” Это было правильное решение гордой женщины, но это были и худшие минуты всей ее жизни, ибо гордая женщина Маша все равно знала, что она сейчас курица, а гордая курица — это так же странно, как, скажем, почтовый орел. Она мужественно кудахтала, хлопала крыльями, переступала голубыми ногами, и на каждое ее “ко–ко–ко” эти гнусные птицеводы из первого ряда хлопали и кричали “браво!” и “бис!”, мешая всем остальным артистам играть. Наконец проклятая сцена закончилась. Избушка, дребезжа, поехала обратно за кулисы в сопровождении Маши, которая, повернувшись гузкой, тоже стала уходить, и опять раздались на ее уход самые громкие аплодисменты. Живодеры, с Кокой во главе, продолжая сохранять каменно–серьезное выражение лиц, устроили настоящую овацию, с полминуты после ее ухода они продолжали скандировать: “Ма–ша! Ма–ша!” А красная, разъяренная Маша уже мчалась к себе наверх, расталкивая всех и не разбирая дороги.



Во втором действии Маша была мышкой, и все повторилось сначала: на ее появление и на ее уход опять были аплодисменты и крики “браво!”. И в третьем, когда она снова была курицей,— та же картина: только выйдут куры — аплодисменты, только Маша скажет свое “ко–ко–ко” — “браво!”, “бис!”, только повернется гузкой — овации, на уход — то же самое. Казалось, гаже этой пытки ничего быть не может, однако самая большая пакость была, оказывается, впереди. Именно в третьем действии, когда Маша в очередной раз проквохтала “ко–ко–ко–ко”, кто–то из них, наверное, грузин, сидевший рядом с Кокой, потому что говорил с характерным акцентом, произнес тихо, но внятно, так что на сцене все слышали:

— Кока, она тэбя зовет.

— Замолчи, сиди тихо,— отозвался Кока, предчувствуя, что сейчас Машу добьют, и с последним великодушием пытаясь спасти ее, но было поздно.

— Слюшай,— продолжал грузин,— ты что, сам нэ слишишь, да? Она вэсь спэктакль зовет: “Ко–ка–Ко–ка–Ко–ка! — а ты нэ идешь! Ты очень холодный Кока... кола,— завершил грузин свой каскад каламбуров, а артисты на сцене ржали, как радостные кони. Они не злились, что им мешают играть, давно заметив в первом ряду невозмутимого товарища по работе Костю Корнеева. Почти все уже к тому времени знали или догадывались, что между ним и Машей что–то происходит, а раз так, значит, со стороны Коки это был ход, который коллеги не могли не оценить. Розыгрыш в театре всегда приветствуется, даже если он злой и обидный, поэтому они были на его стороне. Сегодня жертва — Маша, но на ее месте завтра может оказаться любой из них. Жестокие дети! А у Маши кипели слезы на глазах; они не имели уже ничего общего с той классической Машиной слезой, которая так паралитически действовала на мужчин; они кипели и мгновенно высыхали от ненависти. Между тем эта жуткая казнь длилась уже два часа. Наконец все закончилось, занавес закрылся, звери, птицы и деревья пошли переодеваться в людей. Маша влетела в свою грим–уборную, ногой захлопнула дверь так, что посыпалась штукатурка, и стала сдергивать с понятным остервенением куриные перья, будто ощипывая себя, курицу проклятую, для адского бульона, который клокотал у нее внутри. Затем Маша пнула ногой только что стянутые синие колготки, они высоко взлетели и повисли на лампе; выдрала “с мясом” свою куриную гузку, и она полетела в один угол; вцепилась в гребешок, и он, с оторванной резинкой, полетел в другой. И только Маша стала надевать свою одежду и постепенно успокаиваться, как вдруг ее внимание привлек какой–то сверток, лежащий на гримировальном столике и перевязанный розовой ленточкой. Маша схватила его. Под розовой ленточкой была вставлена открытка, невинная открытка с изображением цветка и словом “Поздравляю!”. На обороте от руки было написано: “М. Кодомцевой от благодарных поклонников 1-й Московской птицефабрики”. Любопытство пересилило злость и спешку, Маша развязала ленточку, разорвала оберточную бумагу, там оказалась довольно изящная деревянная шкатулочка, она открыла ее. В шкатулке лежали: яйцо, сваренное вкрутую, куриный суп в пакете, брикетик куриных бульонных кубиков, а также маленькая детская книжка “Курочка Ряба” с картинками. Все это было аккуратно переложено белыми перьями, нетрудно догадаться — чьими... Маша никогда не ругалась матом, но слова знала... И все, что вспомнила, выцедила сейчас сквозь зубы, глядя на подарочек, а потом выбежала вон из гримерной. Она сильно хотела перехватить шутников, и Коку в первую очередь, у центрального входа, чтобы сказать им несколько прочувствованных, теплых слов. Она даже не стала надевать верхнюю одежду и понеслась на улицу в чем была. Как смертельно раненная, но оттого еще более опасная рысь, Маша выпрыгнула за угол и стала дико озираться, ища в толпе выходящих зрителей единственное и любимое лицо, в которое следовало сейчас вцепиться когтями. Но... Коки и след простыл. Ни его не было, ни остальных девяти “юных зрителей”, ни их машин.