Повесть о пауке Часть первая

Виталий Нестеренко
Глава первая
Ознакомительная
1.
   Стал бы всех богаче я в России, когда бы дожил. Чтобы завладеть несметными богатствами, следует всерьез озаботиться двумя вопросами: где здесь деньги и что почем? Уже в те далекие баснословные времена я знал эти вопросы и знал ответы. Но верховные правители тогда ещё не догадывались, что деньги надо печатать в неограниченном количестве, непрерывно, безоглядно, самозабвенно. Поэтому денег было мало, да и порядки были такие, что их потребительская стоимость была невелика. А когда  советское руководство сообразило что к чему, было уже поздно – меня не стало, и деньги мне стали не нужны. Теперь моё богатство - память. В громадном большинстве люди отправляются в последнее путешествие в беспамятстве, налегке. Нет хуже этого нищенства. Но мой драгоценный багаж при мне. Богатства мои не от мира сего, поэтому готов поделиться, с меня не убудет.
  Сейчас почему-то вспомнилось пятое декабря, какого года не скажу – боюсь ошибиться,  предположительно начало восьмидесятых. Череда смертей генеральных секретарей ЦК КПСС ещё не началась. Или все-таки Брежнев уже умер? Не буду врать. Самая ничтожная ложь, зерна лжи имеют свойство быстро прорастать, обильно колоситься. Старческий склероз мне не грозит, по объективным причинам я всегда буду помнить  обо всем. Но временные привязки (как нитки у воздушных шариков) оборваны – с датами путаница, мелкая цифирь оживает и разбегается. Иногда мелкие неувязки раздражают – прошедшая жизнь представляется бессвязной. И моё повествование грозит оказаться бессвязным. И все же, не будем мелочны, не будем мельчить и мелочиться, подберем подходящий исторический масштаб. Случайные черты сотрутся сами – меня интересует, прежде всего, закономерности, полные таинственного смысла. Был смысл в моей недолгой жизни. Никак не могу согласиться с бессмысленностью. Память, как и прочие богатства, нужно пересматривать, пересчитывать. Авось и смысл отыщется, как затерявшееся, не оцененная вовремя драгоценность. Абсурдность поисков замечать не будем, будто и нет его, этого пресловутого абсурда.
     По примеру французских импрессионистов ради выявления главенствующих настроений пренебрежем четкостью изображения. Документальная кинохроника отчетливо показывает – главенствующие настроения отпечатываются на лицах. По лицам распознается дух времени.
  Общее выражение  лиц – простых советских лиц в бескрайней российской повседневности – вот, что оказалось по-настоящему ценно и дорого. По прошествии лет становится понятно: удивительно человечные лица – главное достижение развитого социализма. Невелико достижение – усмехнется скептик и, конечно же, будет прав. Хотя, как сказать. Вот новое сообщение – один из ”Криков” Мунка продан на аукционе за сто двадцать миллионов долларов. Хорошие деньги за изображение лица. Что может быть интереснее человеческого лица? Что может быть значительнее? Ценнее?
  В моё время, на излете коммунистической идейности советская человечность несколько поблекла. Кто-то усомнится – да была ли, существовала ли эта непостижимая, недостижимая социалистическая человечность на самом деле?
   Я свидетельствую – была. Была неспешная, не показушная, но тем ни менее, доподлинная  влюбленность в жизнь. Живописать эту человечность в кинокартинах удавалось советским комедиографам. Именно комедиографам, трагедийные шедевры затрагивать не будем, там слишком много черной краски и красной, густой багровой, кровавой. Советские комедии написаны солнцем – капельки воды и море солнца. С помощью  солнечного света и тепла они смогли передать ощущение простого,  естественного счастья. В умении передать едва уловимые оттенки человечности  мне видится сходство с французскими импрессионистами. Это всего лишь догадка, скорее всего, ошибочная. Соорудить стройную систему доказательства я не смогу.
   В самом деле, как можно сравнивать Гайдая и Ренуара, сопоставлять солнечную растерянность Шурика с расплывчатыми огнями парижских бульваров?! У комедийного Шурика время от времени слезы наворачивались на глазах, и парижские бульвары видятся как будто свозь слезы, но это слишком надуманное сопоставление. Конечно же, ошибка. Ничего общего.  Но я люблю свои ошибки. У меня ничего нет, кроме моих ошибок.
2.
Влюбленность, тайны любви – всё время ошибался, я ни на йоту не приблизился  к разгадке этих тайн.
    У меня с Юлей на эту тему разговор случился почти в самом начале. Юля с первых дней поражала своей пытливостью.
- Почему я?
- А почему нет?
- Тебе нравятся такие, как эта фельдшерица со скорой.
- Какая фельдшерица?
- Ну, та фигуристая, ты к ней клеился.
-  С чего ты взяла?
- А мне рассказали. Ты ей баки стал забивать на счет почерка, когда она карточку заполняла. Почерк у неё, видите ли, хороший, значит, и она хорошая, честная, ну и хорошо бы вам по-хорошему, по-честному продолжить знакомство. Приятно с хорошим человеком поближе сойтись.  А когда я вернулась, заткнулся.
- А кто это тебе накрутил? Чушь какая. Не обращай внимания, брось. Сама видишь – заткнулся, всё ради тебя.
- Мне все равно. Я о другом. Тебе же такие знойные женщины нравятся, да? Тогда – почему я?
- Голословное обвинение. Не понимаю, ты к чему клонишь?
- Я белобрысая, худая, совсем не такая. Помешала, а так бы взял у неё телефончик.
- А-а, вот в чем дело. Ты… Это трудно объяснить.
- А ты попробуй, я соображу.
- Понимаешь... Вот, например, импрессионизм – ну, там Клод Мане, Ренуар, знаешь?
- Ну, знаю. Ну и что?
- Детали, внешние частности –  это не важно, главное – что-то общее неуловимое, впечатление, ощущение счастья.
- Интересно, ну давай, продолжай втирать очки.
- Нет, правда. Внешние подробности –  дело десятое. Нет, если просто перепихнуться, то конечно, лучше, чтобы грудь, всё прочее. Но, если по-настоящему, всё это мура. Да ты и сама знаешь. Бывают такие, что вообще – ни сиськи, ни письки и попа с кулачок…
- Как ты сказал?!
- Я не про тебя, успокойся, я объясняю. Ты просто не задумывалась – общее впечатление куда важнее. Посмотришь и с первого взгляда понимаешь – настоящий человек. Бородавка, лысина, зуба не хватает – это всё ерунда. Хороший человек виден сразу и непонятно как, но виден. Детали – ерунда, только отвлекают, всесильный бог деталей – глупость. Это, когда никто не волнует, кроме себя самого.  А ты…
- Да, а я?
- Ты. То, какая ты тоже, конечно, важно. Но есть ещё что-то более важное. Я в тебе берег дальний вижу, все свои мечты разом, даже не мечты – я что-то сокровенное, неизъяснимое, не вижу – грежу…
- Ну, ты и трепло. Дура я,  что с тобой связалась, тебе бы только мозги запудрить.
- Ну и зря. Я тебе важные вещи говорю. Даже больше себе, чем тебе.
- Говори, говори. Врешь, конечно, но у тебя получается – хочется верить. Пользуйся.

    Короче говоря, воспользуемся импрессионизмом, как опробованной методикой. Импрессионизм – как руководство к написанию повести. Не  гусиным пером будем живописать,  малярная кисть для эпических полотен сподручнее, не будем ограничивать себя в средствах самовыражения. Не буду заранее принижать величие замысла. Это было при Сталине, это было при Брежневе – такой эпохальный размах  как раз впору, в плечах не давит, подмышками не жмет.
    Определившись с масштабом, уточним наименование эпохи (бог с ним с Брежневым).  Это было при Юле – так точнее, юлианское исчисление моего времени. Обыкновенная  советская девушка заслонила собой всё и вся. Ничтожные частности, связанные с ней, как, оказалось, привнесли решающие изменения в мою судьбу. Из несуразностей, оговорок, недомолвок сложилась цельная мозаика прошедших дней, ничего не прибавить, не убавить. Порхание бабочки фатальным образом приводит к зарождению разрушительных тайфунов, порхающая девичья душа исторгла трагедию всей моей жизни, породила ураган, который унес меня, оставил между бытием и небытием.
3.   
Откуда взялась эта дата? Пятого декабря я утвердился в мысли (в домысле), что Юля обладает способностью приносить удачу, и сделал пометку в настенном календаре, обвел пятерку кружочком, красным карандашом. Я всегда хорошо запоминал то, что записывал. Я был фаталистом, верил в везение, в фарт – я был убежден, что бывают фартовые люди. Судьба благоволит к таким людям. Была у меня теория о том, что судьба щедра, что всем хотя бы раз в жизни выпадает шанс. Судьба милостиво подает особый знак, и те, кто увидят и поймут судьбоносное указание, смогут ухватить удачу за хвост и всю оставшуюся жизнь провести в достатке и в радости, припеваючи.
   Чтобы подать знак лично мне, судьба использовала Юлю. Юля помогла мне избавиться от четырех половинок десятирублевых купюр. Четыре обрывка, четыре бумажки отравляли мне жизнь. Они мне постоянно напоминали, насколько я ограничен, неловок, неумен. Но явилась фартовая девочка и помогла. Настоящий фарт приносят именно такие бедовые вертихвостки. Я чуть ли ни целый год мучился с этими десятирублевыми половинками – не хотел выкидывать, убедил себя, что непременно должен ими воспользоваться с пользой для себя. И целый год ничего не мог придумать. Слово себе дал – я буду не я, если  хоть какую-то выгоду с их помощью ни поимею.
   Эти испорченные деньги принесла с работы мама, вручила со словами: ”На, заклей”. Ей показалось, что это две разорванные пополам купюры. Но не тут-то было. Кто-то разорвал не две, а четыре банкноты, половину унес, а вторую половину нам оставил. Чтобы мы голову ломали, что с ними делать – в сберкассе эти обрывки принять отказались. Сорок рублей – моя месячная стипендия, какие-никакие деньги, но дело не в деньгах, а в самоуважении. И благодаря Юле я эффектно избавился от этих проклятущих дензнаков. Я нашел им применение и сделал это весьма театрально, в лучшем смысле этого слова, броско, с шиком.
- Все вы одинаковые – за деньги готовы на все! Я знаю,  насмотрелась. Самому не противно? А если последнее забираешь? Если человеку без денег, без украденных тобой денег – хоть в петлю лезь? – она обличала, она любила обличать чужие пороки. Она была убедительна – в обличении она знала толк.
- Деньги для меня ничто, - я ещё не знал, что последует за этими словами, но уже предчувствовал – нечто впечатляющее. - И потом, у меня денег куры не клюют.
- Ха-ха-ха. Не смеши меня – у тебя глаза горят, когда в чужой карман лезешь!
- Деньги – мусор, - я грустно улыбнулся, я уже придумал, как пущу пыль в глаз этой эфемерной блондиночке.
Стойко выдерживая её скептический взгляд, я достал из внутреннего  кармана половинчатые десятки, покрутил ими у неё перед носом, разорвал их ещё два-три раза и для пущего эффекта подбросил вверх. Конфетти получилось немного, но материал, из которого оно было изготовлено, был уникален. Юля остолбенела.
- Дурак – резюмировала она просто и без должного восторга, виду не показала, но она была всего лишь простой советской девочкой. Я знал – жест мой был неотразим. Первый крючочек, первую пуговку на её броне я расстегнул. Первая пуговица – самая важная. 
  Всё так и произошло, кажется, я ничего не перепутал. Я буду вспоминать осторожно, предохраняясь, но сразу оговорюсь - между прошлым и будущим может возникнуть путаница. Поэтому что, ещё одно уточнение: время – это фикция чистой воды. Время, как вода в реке Иордан,  может течь, как в ту, так и в другую – в противоположную сторону. Время изменчиво. Неважно, когда я поцеловал Юлю – важно, что это произошло, случилось на самом деле. Произошло как будто вчера. Если быть точным до конца, не поцеловал, а поцеловались. Целуют икону – люди целуются. Я и сейчас, как будто чувствую горьковатый привкус шоколада (любила она маленькие шоколадки “Сказки Пушкина” производства фабрики им. Крупской – очень поэтично). Этот поцелуй – вовсе не иллюстрация из жизни голубей, это крепко стянутый узел двух дыханий.
  Первый поцелуй – метафизический акт зачатия, пустота, из которой возникает трагедия; новый воздух, совершенно не пригодный для старой жизни – на нем старая жизнь прогорела, истлела очень быстро, но дала корни жизнь новая – ветвистое дерево моих новых времен – шумящее, ветвящееся, вечнозеленое.  Оно дышит и наполняет воздухом моё новое существование. На свежем воздухе витают сами по себе оброненные листья – старые подсохшие события, факты, мелкие эпизоды, отдельные детали – удельный вес у них разный, вот они и кружат, опадают, кто медленнее, кто быстрее. Они осуществляют неупорядоченное, почти броуновское движение. Упорядочить их не представляется возможным. Естественно задаться  вопросом: могу ли я считать себя порядочным человеком, если память не упорядочена?
   Не будем отвлекаться, не будем уклоняться в сторону – повествование должно быть динамичным. Кроме того, неупорядоченная память – ни у меня одного, подтасовка фактов – не ложь, а всего лишь попытка более менее аккуратно разместить эти факты в черепной коробке. Как могу, так и помню, по-другому все равно не получится.
4.
   Пятое декабря – дно года, солнце выныривает из бездны в десять часов утра и вновь соскальзывает за линию горизонта в четыре часа пополудни. День – на воробьиный скок, скакнул – и нет его, остатки примерзли к придорожному сугробу. Ничего не поделаешь, такое досталось место жительства – бесконечные июньские дни плавно перетекают в бесконечные декабрьские ночи. Природа приполярной Ингерманландии  испытывает на прочность людскую психику. Процветают те, кто неделями может обходиться без солнца. Я не мог обходиться, беспроглядный ночной декабрь я всегда воспринимал как незаслуженную кару.
Знавал я и другие ночи –  далекие, двоякодышащие, крымские. Ритмично вздыхало Черное море, в ответ отдышливо вздымалась звездная твердь. Они дышали в унисон. Глубокое и протяжное дыхание – верный признак того, что все вокруг живо, значит,  и мы живы, хотя бы отчасти. Живое море незабываемо, его дыхание может нахлынуть, вспомниться в любой момент, иногда – в неподходящий момент.
Одна из причин пресловутой петербургской призрачности – морская недостаточность. Живем у моря, но моря, как такового, как бы и нет вовсе. То, кто хотя бы раз в жизни побывал на берегу настоящего моря, никогда Маркизову лужу морем не назовет. Странный потусторонний водоем.  Иное море, другое море и другие ночи, не имеющие ничего общего с крымским звездным пиршеством.
   Чтобы как-то отвлечься, не зацикливаться на дурных настроениях, я про себя  называл  это суровое время тьмой египетской, объяснял декабрьскую тьму злокозненным влиянием сфинксов с Университетской  набережной. Мои подозрения не голословны. Злые языки уже тогда, во времена  голого социалистического реализма, утверждали, что в зависимости от времени суток и солнечного освещения у сфинксов меняется выражение лиц. Кто-то скажет – нарочитая мистика. Но не такая уж она нарочитая, если присмотреться. В рассветных лучах (только  летней порой) сфинксы улыбаются, днем они подчеркнуто безразличны, но к вечеру лики древних изваяний  становятся зловещими,  угрожающими. Что по-человечески понятно, извинительно – раздражение за день обыкновенно накапливается и под вечер выплескивается наружу. Зимой в сумерках можно увидеть, как они злы – до остервенения, как собаки. Но для того, чтобы предъявить конкретные, обоснованные обвинения, нужны наглядные, неоспоримые доказательства. Доказательств у меня и теперь нет. Бездоказательность, как и хаотичность, врожденные пороки моих воспоминаний.
  Помнится, была попытка добыть доказательства, но напрасная, безуспешная попытка. Однажды, я вместе с обладательницей очень злого языка задумал проверить досужие домыслы о гримасничающем сфинксе. Попытка осуществлялась с помощью обычного ручного фонаря. Моя спутница – мастерица возводить напраслину на самые известные достопримечательности нашего города, забралась сфинксу на лапы. Гранитный постамент, на котором возлежит эта древняя тварь, довольно высок. Чтобы Юля добралась до Сфинкса, пришлось мне подставлять не только спину, плечи, но и голову – наступила она мне на голову с видимым удовольствием, никак не могла упустить такую возможность. “К своей цели я пойду по головам” – цитаты из неё выскакивали довольно часто, об их происхождении я перестал задумываться. Она вскарабкалась и принялась тыкать фонарным лучом  прямо в глаза монстра, пыталась вызвать у него ответную реакцию. Я делал фотоснимки. По идее, вспышка электрического фонарика, усиленная вспышкой фотоаппарата, должна была спровоцировать вспышку ярости человека-льва. Фотоснимки должны были подтвердить догадки, зафиксировать дрогнувшие мускулы гранитного лица.
- Ты долго будешь копаться? – в нетерпении покрикивала моя предводительница. - Я   замерзла! Готов? По счету три – раз, два, три!
Луч впивался в гранитный зрак, но чудовище мужественно переносило пытку – и ухом не вело.
- Еще раз. Раз, два, три! И еще разок – раз, два, три! Есть! Ты видел?! Нет, ты видел?
- Что видел?
- Он дрогнул!  Искривился котяра! И лапой пошевелил – я чуть не свалилась! Он хотел – чтобы я в реку!
- Оступилась, под ноги – смотри куда ступаешь!
- Фотографируй, давай! Ещё раз. Ещё одна серия. Я его рукой буду, ты понял - рукой за морду буду держать. Кто же ему подбородок отколол? – Юля бережно, будто к настоящей открытой ране, притронулась к подбородку Сфинкса.
-  По морде получил. При перевозке, наверное…
- Ты готов?
- Готов, как Гагарин и Титов.
- Внимание! Давай! Раз, два, три! Раз, два, три! Раз, два, три! Дернулся! Я почувствовала! Толчок под рукой – как пульс! Огромный пульс!
- Слазь.
-  Эх, ты… Лови, раззява!
- Стой, ты что делаешь! Высоко! Не прыгай! Я не удержу! Фотоаппарат чужой…
Фотоаппарат я тогда не разбил, поймал, удержал свою попрыгунью и сам на ногах удержался – не было в ней настоящего веса: одна эфемерная видимость. Как душа в таком субтильном теле держалась – до сих пор не понятно. Но, должно быть, цепкая душа была у Юли.
Насколько вообще весома душа? Юле порой бывало тяжко, тяжело на душе. То ли душа становилась невыносимой, то ли камень на сердце придавливал, видел своими глазами – мучилась девочка.
Совсем непраздное любопытство, в каких случаях вес души сопоставим с массой тела? Ответы есть, догадаться не трудно – напрашиваются сами собой. Все зависит от обстоятельств. Например, во время полета с достаточно большой высоты. В полете вес тела, лишенного опоры, стремится к нулю, тело абсолютно свободно: воздух – никудышная опора, тело свободно устремляется вниз, к центру Земли. Душа напротив, устремлена ввысь, на неё закон всемирного тяготения не действует – её весомость стремительно растет по совсем другим причинам. Душа, как известно, растет в полете. Душа и тело – наглядный пример единства и борьбы противоположностей.
  Как скоро я сбился на банальности! Такой – полетный способ взвешивания души известен повсеместно с древнейших времен, любой может оценить весомость собственной сокрытой сущности. Проводились такие опыты бессчетное количество раз. Практически любой желающий может его повторить, испытать на себе. Высокий мост, небоскреб, скалистая круча над морем -  все, что душе угодно. Достаточно забраться на самый верх и сделать один шаг. Вы сами, самолично во всем можете убедиться. Ощущение стремительно разрастающейся души незабываемо.
  Но я отвлекся, вернемся в тот день – в пятое декабря, в тот день было ещё кое-что примечательное. В тот день, в тот трудный день, когда я после занятий в институте пришел на работу, больничный двор был забит машинами скорой помощи под завязку. Пока я переодевался, их количество нисколько не уменьшилось. Напротив,  мне показалось, что за воротами тоже стоит машина – очередь распространилась на улицу перед больницей. Первым кого я встретил, отворив дверь, был тот самый, запомнившийся на всю жизнь, абсолютно счастливый человек. Он был грязен, с ног до головы заляпан грязью, он был окровавлен – ушибленные раны лица и затылка. Он или, действительно, не мог сидеть, или просто отказывался принять сидячее положение – так ему было удобнее, блаженнее. Мелкие жизненные неурядицы нисколько не затмевали, лишь оттеняли его настоящее человеческое счастье. Он улыбался. Вернее, не он – сквозь него улыбалась его душа. Хитро, снисходительно, не скрываясь, беззащитная душа человеческая разглядывала дольний мир. Поэтому хмырь в драповом пальто и кроличьей шапке и запечатлелся в памяти на века. Душа его находилась в полнейшей гармонии с целым светом. Я всё увидел, осознал и позавидовал, даже самому выпить захотелось. Образ этого счастливца с годами ничуть не потускнел. Я вижу его все также отчетливо.
5.
Был и второй памятный образ из пятого декабря неизвестно какого года. Он смутен и весьма сомнителен. Тем не менее, с некоторых недавних пор он занимает моё воображение.
Надо упомянуть о неких отягчающих обстоятельствах. Случались тяжкие дни, когда пятницы совпадали с днями аванса или получки. В такой день наплыв посетителей нам был обеспечен. Больничные карточки  исчислялись сотнями. Я несколько преувеличиваю, но более двухсот – это все-таки сотни. Особенным разнообразием наша публика никогда не отличалась. Но в тот суматошный день из всей разношерстной массы выделились двое – счастливец с неприкрытой душой и Довлатов. Или якобы Довлатов. Сохранилась поблекшая от времени, расплывающаяся картинка – крупный носатый мужчина, лицо неопределённой (не русской – советской) национальности, экзотичное место работы – он утверждал, что был помощником режиссера фильма ”Белое солнце пустыни”. Ещё он поведал (при поступлении пациентов всегда расспрашивали о хронических заболеваниях) о своей болезни, тяжком заболевании с жутковатым названием – красная волчанка. Редкий запоминающийся гость посетил нас. Немного ярких биографических деталей, манящая привлекательность не до конца выясненных обстоятельств,  и промелькнувшая передо мной человеческая судьба врезалась в память.
Наибольшие сомнения вызывает фамилия. Фамилия показалась знакомой. Но, разумеется, писателя Сергея Довлатова я тогда не знал, не мог знать, не читал.  Если заняться реконструкцией той встречи, можно предположить, что это имя прозвучало на одном из вражеских голосов. Радиостанцию ”Свобода” я почти не слушал – очень скверно было слышно. Значит, скорее всего – ”Голос Америки” или BBC.
Как-то удивительным образом все соединилось, и осталась отметка на сердце. Загадочная, неизвестно откуда прилетевшая фамилия; любимая (как сейчас говорят – культовая) кинокартина; возможно, смертельная болезнь. И самое главное, как же я мог об этом сразу не упомянуть, на редкость зримая, щемящая переполненность печалью. Он был безусловно артистичен, но печаль его была подлинной, не наигранной. Я занимался им лично, беседовал, слушал его рассказ, вслушивался в голос, расчувствовался не на шутку, проникся его очаровывающим страданием сверх всякой меры. За что получил выговор от регистраторши Любы, которая и сама растрогалась до глубины души: ”В.,  ты-то, ты-то чего загрустил?! Нет, вы только посмотрите на него…”
Действительно ли фамилия страдальца была Довлатов? То что, это не Сергей Довлатов теперь понятно. Но чем-то похож. Может быть – родственник? Возможно, в моей хаотичной памяти произошла подмена – не Довлатов, а Донатов. С другой стороны – не мог же я выдумать. Теперь Сергей Довлатов – личность знаменитая, тема выигрышная, но, не до такой же степени, чтобы искривлять мою бедную память.
6.
Если проникнуться современностью, сочинять в духе времени, эту главу следовало назвать: ”В моих руках побывал Довлатов”. Превосходная самореклама.
  Раньше были популярны воспоминания очевидцев под рубрикой ”Я видел Ленина”. Очевидцы вызывали всеобщий интерес во все времена. Конечно, не совсем тот Довлатов побывал в моих руках. И сам оборот ”побывал в руках ” не точен – на операционный стол я его не укладывал, руки его к столу не привязывал. Ни  ссадин на лице, ни раны в теменной области не наблюдалось. Наверное, он сам  рассказал милиционерам о  своем хроническом заболевании, и те не нашли ничего лучшего, как привезти его к нам. Да, Довлатов не тот, но кто посмеет утверждать, что мой хуже? Я был свободным человеком в самой свободной на свете стране, обладал всей полнотой прав доподлинно свободного человека. В СССР каждый гражданин имел право на своего Довлатова, своего Пушкина, Высоцкого и далее по списку. Тогда легко было быть свободным – никаких финансовых удавок, никаких коммерческих долговых пут.
И Довлатов был на редкость свободным писателем, внутренне  раскрепощенным, но при этом стилистически очень дисциплинированным, и ещё важное качество – болезненное чувствование  злобы дня. Злоба дня – специфическая советская реалия, абсолютно не переводимая. Но вот незадача, нежданно-негаданно советские реалии растаяли без следа, теперь и объяснить сложно, что к чему и по какому поводу. И творческое наследие Довлатова подтаяло,  истончилось, подернулось ностальгической дымкой. Оно, на первый взгляд, вроде бы даже привлекательнее стало.
Мой Довлатов тоже умел привлечь к себе сочувствующие сердца.    Не знаю, как американский Довлатов, но мой Довлатов умел дружить, тут же сумел вызвать во мне безотчетный душевный порыв. Тусклое довлатовское солнце прокатилось по небосклону моей души и вызвало к жизни порывистый осенний ветер. Он откровенно, прямо в глаза сказал, что у меня хорошая улыбка, печальная улыбка. С видом знатока обнадежил, что моя улыбчивая печаль настолько зрима, что её могла бы запечатлеть  кинокамера, её можно было бы разместить в кинокадре и показывать работницам легкой и тяжелой промышленности.
    Умение дружить – великая сила. Я  всей душой хотел помочь ему.  Но не помог. Я дружить не умел. Отвлекли меня суетные обязанности, заели безволие и слабохарактерность.  От этого своего неумения, от коммутативной неловкости  я создал на досуге цельную стройную теорию об умении дружить.
   Это великое искусство, требующее недюжинного  таланта. Нужно обладать  волей к дружбе. Будь Хайдеггер  чуточку умнее, он не стал бы размениваться на волю к жизни, волю к смерти, сразу бы описал волю к дружбе, как более полное, синтетическое понятие, серединное между жизнью и смертью. Надо иметь смертельную хватку и отменную жизненную сноровку, чтобы сполна  одаривать своей дружбой, огорошивать дружескими признаниями, ошеломлять  дорогими подарками, всем сердцем входить в положение друга, заставлять его думать, что теперь-то он по гроб жизни тебе обязан, и, если от него что-нибудь понадобиться, отказать он никак не сможет, ни под каким видом не посмеет. Иначе смертельная обида на всю оставшуюся жизнь, и слава законченного предателя в придачу.  По теории выходило, что эмигранты – неудачники, не умеющие дружить. Они бежали от своих неудач, законченные неврастеники, интроверты, одним словом, отщепенцы. Но не всё так просто, в те времена сама эмиграция была наиглавнейшей удачей. Чтобы осуществить эту заветную мечту очень многих советских граждан, нужно было суметь подружиться с очень недружественными  монстрами – работниками  ОВИРа, таможенниками, паспортистками, сотрудниками КГБ и МВД. Колоссальная воля к дружбе вырисовывается, о воле к смерти и о воле к жизни и вспоминать не стоит, и сравнить   нельзя, жалкие профессорские выдумки. 
    Так что, если не грешить поверхностными суждениями, вполне может оказаться, что эмигрантская воля к дружбе все прочие воли пересилит.
   Но суха теория.  Мои друзья были крайне малочисленны, практически – один, он же враг номер один, остальные – просто товарищи по несчастью, ибо был я очень несчастлив. Вырастил я в себе рекордный урожай несчастья и носился с ним, как дурень с писаной торбой.   Как уж тут дружба!  Производственный вихрь закружил меня и позабыл я тогда о Довлатове, а теперь вот почему-то вспомнил. Вспомнил без сожаления, я не сожалею – я раздумываю.
   Ну, да бог с ними со всеми. Если сейчас такой ералаш в моей виртуальной голове, что же дальше будет. Если поднатужится, я могу вспомнить все мало-мальски значимые дни - разговоры, события, погоду, всё вплоть до деталей, казалось бы, ещё тогда ускользнувших, растаявших без возврата. Или я обманываю себя. Иногда мне кажется – этот безымянный (имени, к сожалению, не помню) Довлатов или ещё более мифический Донатов могут мирно сосуществовать в моем прошлом. Они друг другу не мешают. Они из разных реальностей. А то, что я могу оказаться где угодно, зачастую против своей воли, это уже мои сугубо личные проблемы.
Во всяком случае, в тот день  я видел две души: одну –  расхристанную, полностью обнажённую; вторую – смутную, прикрытую флером артистичности. Две души за один день – какая удача!

Глава вторая
Уводящая в сторону
1.

Немного физики, переходящей в метафизику. Сугубо научно-фантастическое обоснование души, как переходной формы от материи нуклидной к материи темной.  Материя темная – звучит излишне поэтично, но это вполне научный термин – физики всего мира его используют.
Совершим непродолжительный экскурс в микромир, не слишком удаляясь от школьной программы. Как известно, размеры электронов, нейтронов, протонов ничтожно малы в сравнении с расстояниями между этими элементарными частицами,  и, следовательно, размерами этих частиц можно вообще пренебречь.  По сути, они всего лишь условные удаленные друг от друга на огромные расстояния точки. Местоположение электрона (ничтожно малой точки) на атомной орбите вообще нельзя определить сколько-нибудь точно, можно вести речь лишь о неком вероятностном электронном облаке вокруг ядра, принцип неопределенности давно стал прописной истиной. Об этом написано в учебниках по физике для средней школы.
Облака и неопределенность, ничего более. Нам только кажется, что окружающая нас природа и мы сами, как часть этой природы, непрерывны, непрозрачны, основательны, занимаем своё место во времени и пространстве. На самом деле,  ничего не существует кроме электронных облаков, вероятностных моментов, бескрайних силовых полей. Полей, на которых никогда ничего не вырастет, которые суть есть пустота. Миллионы нейтрино пронзают нас ежесекундно, а мы и ухом не ведём, мы их не замечаем, мы в них не верим.
Мы верим в тактильные ощущения,  верим в граненный стакан, он тверд и незыблем, всеобъемлющ – в него помещается целая эпоха. А главное – стакан удобен для наливания  жидкости. Жидкость, обжигающая нутро, разбегающаяся по всем прожилкам, согревающая, побуждающая к умным разговорам – вот настоящий источник веры. Течение жидкости впадает в течение жизни, приводит к стечению обстоятельств. Сам стакан в определенных условиях тоже жидкость – он стеклянный, а стекло –  жидкость, только, очень заторможенная, безмерно замедленная.
И человек, в общем и целом, тоже жидкость, только куда более быстротечная, в сравнении со стаканом. Жидкость – лучшая аллегория времени. Если в старые добрые времена течение жизни сравнивали с  течением реки, то современная жизнь уподобилась водопаду. В полупрозрачной дымке, в радужном тумане (электронном тумане) времена низвергаются вниз. Как долго им ещё лететь, какие изменения произойдут с нами в полете – бог весть, не знаю.
Я давно не заглядывал в учебник, не знаю – написано ли в нем, что нуклидная  материя (электроны, протоны и проч.) составляют пять процентов, двадцатую часть вселенной. Всё остальное темная материя и не менее темная энергия. Видимый мир  – это всего-навсего двадцатая часть вселенной. Для наглядности – рассыплем по полу сто яблок. Только пять яблок нам ведомы, об остальных – мы находимся в полнейшем неведении. Оставшиеся девяносто пять яблок мы не видим, ничего не знаем – ни цвета, ни вкуса, ни запаха. Надо учесть, это не просто яблоки – это плоды с древа познания добра и зла. Какая ничтожная доля в нашем распоряжении! Все остальное темно, вне зоны доступа, даже нашему воображению не доступно (что особенно обидно). Ещё один важный момент, каждое отдельное яблоко доставлено Евой, каждый раз другой, отличной, под своим собственным порядковым номером от №6 до № 100. Пять доступных яблок и пять соответственных Ев – этого явно недостаточно. Я всегда догадывался о своей изначальной онтологической обделённости, не знал наверняка, но предчувствовал. Какие крохи мне достались, какая вопиющая несправедливость!
Только наличием темной материи можно объяснить расширение нашей вселенной. Другого правдоподобного толкования безоглядного разбега звезд сейчас просто нет.  Ветер разбегающейся вселенной кружится в моей голове. Яйцеголовые всего мира верят в темную материю, но поскольку опытным путем обнаружить её не удалось – учебники пока от неё свободны.
В современные учебники я не заглядывал, но совершенно точно знаю, чего в них нет. В них не сказано, что душа человеческая, как вершина всё более усложняющейся нуклидной материи, является мостом между  привычным для нас подлунным миром и таинственным миром темных сил. Это доказано моим личным, сугубо интимным опытом. Душа человеческая – преддверие темной материи. Эта книга – описание поисков души.
Уже давно – век минул,  как люди стали догадываться, что, в конечном счете, ничего кроме души  не существуют, всё остальное – душевные муки и заблуждения. Но прошедший век был столь ужасен, что всеобщее стремление забыть обо всем на свете, стало преобладающим. В том числе, забыть и о душе. Сверкающая электронная мишура – превосходное средство забвения себя самого. Вещный мир сверкает, переливается всеми цветами радуги и теряет свои четкие очертания – электронный туман всё плотнее укутывает нас, веселые электронные картинки мелькают повсюду. Запросто возникающие и исчезающие вещи стремительно заполняют наш экологичный мир. Главный принцип нынешнего существования – бесследность, нельзя оставлять следов. Поэтому использование фантомов наилучшим образом соответствует господствующей идеологии.
    К сожалению, надо признать – вездесущие сверкающие электронные фантомы одолели, они правят бал, они повсюду – и снаружи и внутри человека. Сгущение электронного тумана мешает разглядеть душу. Парадоксальным образом экологическая бесследность обернулась кажущимся бездушием. Но я хочу вернуться в ту эпоху, когда разглядеть душу было несравненно легче. Были другие причины для духовной слепоты, но  надеюсь, я смогу прояснить ситуацию.
Моя история трагична, то, что произошло со мной ужасно. Иногда мне кажется, что я принесен в жертву. Никто не задумывается, насколько важны человеческие жертвоприношения в истории цивилизации. Жертвоприношение, как способ непосредственного воздействия на душу человеческую – вот о чем пойдет речь. Перед вами свидетельство принесенного в жертву, первое, уникальное в своем роде. Но начну я издалека.
2.
Так часто попадал я в ложное положение, что своё жизнеописание мог бы назвать повестью о ложном существовании. Ложным моё существование было, к сожалению, не только в переносном, но и в прямом смысле. Для меня вспоминать – значит выбирать из нескольких событий. События эти во времени совпадают, но степень вероятности у них разная, что-то видится более правдоподобным, что-то менее. Если опросить независимых наблюдателей, близких мне людей, эта разница тут же обнаружиться. Чем чаще упоминание, тем выше вероятность того, что случилось именно это событие. К сожалению, я не могу прибегнуть к помощи  такой экспертной группы.
   Но была не была – в путь. Оказавшись в тупике, назад поворачивать оглобли не будем – будем продолжать движение в соседней реальности.
    Институт и больница в моей жизни, безусловно, были. Вероятность этих жизненных периодов очень велика, процентов девяносто пять, не меньше (как у краткосрочных метеорологических прогнозов).
   Оглядываюсь назад и поражаюсь -  какой черт занес меня на спецотделение больницы им. 40-летия Великого Октября! Собственно, имя черта известно – дружок мой тогдашний Д.Д., но нельзя же, на столь мелкого беса всё списывать. Должны быть более веские, весомые причины моего появления в этом богоугодном заведении. Причины, конечно, в себе искать надо, но самокопание болезненно. Вопрос “почему?” незаметно видоизменяется  в горестное “за что?”. Как-то  умудрился, нашел работу по душе, отыскал теплое местечко, уникальное в своём роде, одна на весь Ленинград  “пьяная травма”. Всех травмированных алкашей, кого вытрезвители отказывались принимать, к нам везли.
  Больница была старая, дореволюционной постройки,   при вводе в эксплуатацию носила имя титулованной особы  и, наверное, в старое время  была более угодна богу, нежели позднее  учреждение советского здравоохранения. Находилось спецотделение отдельно от остальных корпусов, в бывшей конюшне. Потолки были сводчатые, дверные проемы арочные,  стены метровой толщины, на окнах – решетки. Между собой называли мы спецотделение –  спецухой. На мой взгляд, очень удачное название, в нем советский корень “спец” хорошо рифмовался с разрухой, “бормотухой”, сивухой и прочими советскими реалиями.
Трудовой коллектив в спецухе подобрался соответствующий месту, времени, поставленным задачам, а так же способам решения этих многотрудных задач. Работники, каждый по отдельности, неизгладимого впечатления не производили,  но собранные вместе, в букет, создавали особенный аромат – витал дух тления, душок распада. Разлагалась не только кровь человеческая, но и нечто большее, какой-то  огромный  организм, незримый для глаз, но существующий, вне всякого сомнения, бытующий в нашем мире –  запах гниения выдавал издыхающую реальность.
   Возглавлял наш сплоченный коллектив Груббер Иван Федорович. Злые языки утверждали, что никакой он ни Иван, ни Федорович, а напротив Иоганн Фридрих, стопроцентный немец. Была в его речи почти неуловимая неестественность, излишняя правильность. Вряд ли  можно было сходу догадаться, что русский язык для него не родной, что вынужден был сродниться Иван Федорович  с чуждой для него речью. Но чем глубже была запрятана немецкая суть, тем трагичнее должны были быть причины, заставлявшие столь основательно вживаться  в суровую русскую почву. Не казахстанские концлагеря для поволжских немцев мне мерещились (слишком незатейливо), но нечто более романтическое, шокирующее – антифашистское подполье, родители-коминтерновцы или, напротив, гитлерюгенд, впрочем, одно другого не исключает. Но, пожалуй, староват он был для гитлерюгенда, скорее уж служба военным врачом в частях СС, рост Груббера позволял предположить эту возможность. Затем – послевоенный плен, отсидка, невозможность вернуться в Германию. Впоследствии, зимой был эпизод,   я его увидел, возвращающимся из приемного покоя с непокрытой головой, в пургу, снежный шквал облепил его хлопьями, и подумалось: ”Вот он –  его вечный Сталинград, нескончаемый русский плен ”.
    Груббера страшились, примечательно, что брал он не начальственным ором – боялись пристального змеиного шипения. Он как бы показывал, как трудно ему удерживать клокочущий внутри гнев, холодная ярость тевтона в любой момент могла вырваться наружу, и тогда могло произойти нечто ужасное. Умел вызвать панический ужас, умение немаловажное для руководителя среднего звена. Жилы на шее раздувать и слюной брызгать каждый прораб умеет, а вот так, негромко, в полголоса дисциплинировать довольно разношерстый коллектив – это дорогого стоит.
   Надо сказать,  что прием на работу проходил по всем правилам скверной советской драматургии. Диалог протекал со скрытым усиливающимся драматизмом. Опыт в подборе кадров у  Груббера безусловно был. Допросом нашу беседу назвать нельзя, но, возможно, он невольно повторял стандартные приемы кадровиков старой закалки, делал, как положено, стремился сходу узнать, что за человек перед ним. Стального цвета, нисколько не поблекшие от времени глаза из-под седых нависших бровей зорко разглядывали полутемные закоулки моей души. Была в нем зоркость следователя, все преступные увертки  неразоружившегося врага  насквозь видел. А я-то не враг, я свой, советский, но бесконечно наивный человек, это коварный Д.Д. вовлек меня в свои преступные планы по внедрению во вверенное ему, тов. Грубберу, заведение. На самом деле я человек недалекий, но свой, и служить буду верой и правдой. Буду ему помогать, выявлять скрытых врагов, которые вредят, мешают организовать всестороннюю помощь травмированным алкашам. Буду его своевременно информировать о вражьих кознях и, вообще, держать в курсе, кто выпивает на рабочем месте, или, не дай бог вступает в половые связи, или, уж совсем не дай бог, вступает в упомянутые связи противоестественным способом. Чувствовался в Груббере потенциал прозорливого вербовщика. Сподвигнуть болтуна на небезопасные словоизлияния то же надо уметь, не спугнуть, задобрить – своего рода психотерапия. Стукачи, в сущности, так несчастны, все, поголовно. Им хочется выговориться, им хочется человеческого участия, почему же не пойти им на встречу. Держал я язык за зубами, крутился на краешке продавленного креслица,  такого рода игр я всегда опасался, да и Груббер, как мне показалось, был чуть рассеян, излишне задумчив. Времена были не те, погоды стояли вегетарианские, расслабленные – ни рыба, ни мясо, никому ничего не надо. Вопросы Груббер задавал не торопясь, тщательно взвешивая слова, выдерживал паузу, возьмет слово на язык, подержит, почувствует его весомость, пробивную силу да и метнет – на, лови, не увертывайся,  отвечай всё без утайки:
- Вы учитесь или работаете?
- Где, на каком курсе учитесь?
- В армии служили?
- Почему вы решили устроиться  на работу именно к нам, в больницу?
       Стыдно было отвечать на простые вопросы. Простые вопросы требуют простых ответов, камня на камне не оставляют от собственной взлелеянной усложненности. Стыдно было признаться, что сижу я перед  ним по дурости –  Д.Д., студенту Педиатрического института, эта непыльная работенка, может быть, и пойдет впрок, а мне, будущему синоптику, профессиональному  предсказателю завихрений небесных, никаким боком она не соответствует, за компанию попал я сюда, глуп, ваше благородие, по недоразумению, разумом бог обидел. Промямлил я что-то про удобный график, материальные затруднения, заполнил заявление, ещё какие-то бумаги, устроился. Отдал я заявление, стал подниматься с места, собрался покинуть будущего начальника, думал – аудиенция закончена, но не тут-то было.
      - А как у вас со здоровьем? – поинтересовался Груббер, он как-то неожиданно оживился, будто решился на что-то.
- Нормально, здоровьем бог не обидел.
- Это хорошо.
- В здоровом теле здоровый дух.
- Замечательно. Черепно-мозговые травмы были? Сотрясение мозга?
- Чему там трястись?  Это же кость.
- Не скромничайте. Вы же всерьез учитесь, стипендия есть?
Я утвердительно кивнул, смолчал – не любил о деньгах – верх неприличия о  своих деньгах
показания давать, тем более, о таких маленьких деньгах.
- Учение – вещь полезная во всех отношениях, и знания, и тренировка мозга, самосовершенствование. – Груббер откинулся на спинку стула, ему хотелось поговорить, предполагался разговор.
- Ну, в известной степени, конечно,- отвечал я осторожно, всё никак в толк не мог взять – куда он клонит.
- Вы заражены скептицизмом. В вашем возрасте надо смелее мыслить.
- Мыслить надо реалистично.
- В вашем возрасте я был гораздо романтичнее.
”Вот  это номер – он в  моем возрасте! Мечтатель из СС, или где он там…”– изумления я скрыть не смог,  крепко он меня ошарашил.
- Что вы так изумились?
- Да, как вам сказать… Иные времена, иная романтика.
- Уверяю вас – все, то же самое. Появись вы на свет на сорок лет раньше – что изменилось бы? Ровным счетом ничего. – Груббер гнул беседу в известную одному ему сторону, с непонятной целью.
- По телевизору показывали арку в Париже, во времена д’Артаньяна  под ней проезжал всадник на лошади, а теперь высокий человек еле проходит.
- Это кормежка, болезни – это всё вторично. Человеческий дух – вот что действительно важно.
- Это бесспорно, кто же спорит, - решил я поддакивать, так благоразумнее.
- Не буду я больше вас задерживать. Всему своё время. У нас ещё будет возможность побеседовать.
- Конечно. Я подумаю. До свиданья.
Вроде бы ничего не сказал гражданин начальник спецотделения, но я забеспокоился – не тревогу, но ожидание заронил мне в душу Груббер.
3.
          К спецотделению были прикомандированы милиционеры. Формально, милиционеры, круглосуточно находящиеся на отделении, офицер и два сержанта, не подчинялись Грубберу, но фактически они даже в большей степени зависели от него. Оно и понятно, народ служивый, подневольный, мог  Груббер подпортить послужной список, подломить карьерный рост. Имелись  так же  на отделении работники особого рода – подневольная рабочая сила, труженики, присланные по решению суда. Спецуха для них была чем-то вроде “химии”. Эти тоже трепетали,  в пиковых ситуациях их перспективы были и вовсе аховые. Причем,  отличить трудящихся добровольно, законопослушных граждан от работающих принудительно правонарушителей было затруднительно, если заранее не знать всю подноготную. Возникали домыслы, слухи. Доподлинно всё обо всех знал только Груббер, но он молчал. Ещё одно подтверждение, насколько полезно форменное обмундирование – у милиционеров из-под белых халатов хоть штаны с лампасами виднелись, а штатских как различать – кто из них осужден и  по приговору народного суда направлен, а кто в спецуху по недомыслию попал?
         Как бы то ни было,  началась моя трудовая деятельность. Буднично началась, не пафосно. А между тем, это было моё первое место работы – моё студенчество и воинство не в счет. Труд сделал из обезьяны человека. Это знал каждый советский человек. А из меня  пресловутый труд, что мог сделать?
          Д.Д. ради смеха клятву Гиппократа принес, дал почитать. Был повод поразмыслить, пораскинуть мозгами. И незамедлительно возник вопрос – что я, собственно, здесь делаю? зачем я - здесь? Положение обязывает. Сестра милосердия – звучит хорошо, брат милосердия – несколько кривовато, санитар милосердия – абсурдно. Куда более точно народное отношение к санитарам прослеживается в понятии “санитар леса”. Люди склонены приписывать санитару волчьи повадки. И что греха таить, всё подтвердилось. Чистосердечно подтверждаю, санитар – существо алчное, не обремененное общественной моралью. Во всяком случае, я был именно таким санитаром. Нечего не поделаешь, с волками жить – по-волчьи выть.
         “По волчьи выть” – это я так, для красного словца. Ничего сугубо зверского не было. Был вынужденный компромисс, малозначительная уступка, довлеющая обычным обстоятельствам. Если вдуматься, если быть честным без извилин, наибольший вред я  принес самому себе. Для других мои волчьи проступки – незначительные неприятности. А я оступился, и никто не заметил, как вступил я в тень. И пропал никем не замеченный.
        О милосердии я упомянул не просто так. После того, как меня единогласно одним из первых приняли в комсомол, сделался падок, охоч до красивых слов, звучных фраз. А тут ещё чуть ли не в первый же день служения в спецотделении я стал невольным свидетелем душещипательной сцены. Отправился в столовую перекусить и застал там Груббера и Багдасаряна. Багдасарян сидел на стуле в углу лицом к стене, обернулся на меня – по его лицу лились слезы. Груббур стоял рядом. Он вежливо, но непреклонно указал на дверь, выставил меня. Я не противился, вышел, заглянул ненароком в окно  и увидел – Багдасарян склонил к Грубберу, уткнулся лицом в начальственный живот, а Груббер приобнял его за плечи что-то тихо выговаривал – и успокаивал, и упрекал. Дружеская нежность двух пожилых людей со стороны выглядела очень трогательно. Сцену я истолковал по-своему, теперь понимаю, истолковал неправильно, но тогда важны были чувства, а не умозаключения.
         Слова “эра милосердия” уже прозвучали, и воспринял я их не как пропагандистский штамп, но как ещё один знак, обращенный лично ко мне. Написали эти слова люди ловкие, практические, писатели, сумевшие к своей выгоде даже убыточную советскую действительность повернуть. Почудился мне в этих словах некий код, указание – будь добрее, чуть добрее, чем среднестатистический советский человек, и будет тебе счастье, и откроются новые перспективы. Перспективы, о которых (по лености да по глупости)  и не подозревает никто. Тепло душевное – тоже к взаимной выгоде ведет, если рачительно его использовать. Запнулся я о “эру милосердия” интуитивно – так по еле заметному сквознячку выход отыскивается из безвыходного положения. Повеяло нечто, и я почуял.  Бывают в жизни такие мимолетные указующие знаки со встречной полосы – подмигнет  в знак солидарности коллега – не зевай, будь готов, ждут тебя неподалеку.  Умел я отшелушить агитпроповский мусор от рационального зерна – всё самое интересное, тогда между строк размещалось.
          Я в милосердии  не только разумное, но и сокровенное зерно углядел. Страх смерти жил в моем сердце, давно уже поселился. Хотелось что-то ему противопоставить. Что угодно, хотя бы любовь и милосердие. Сокровенная суть в любом деле должна быть. Дело – ключевое слово, очень я нуждался в большом деле.
         Большое дело предчувствуется, как водопад за стеной деревьев, по невнятному гулу, по незаметной дрожи земли. Милосердие – именно дело. Благотворительность – дело, которым можно заниматься всю жизнь и ни разу за всю жизнь не признаться самому себе, что живешь за чужой счет, за счет страждущих и убогих.
            Сейчас это не новость. Всякого рода сектанты, умеющие на струнах человеческой души играть и тем самым личную выгоду извлекать, расплодились в изобилии. Но в эпоху развитого социализма об этих мерзавцах и понятия не было. Тем более мои помыслы были относительно чисты, не о  мелочной выгоде я думал, но о власти, не просто о власти – но о доброй ответственной власти над душой человеческой. С моей стороны это был чистой воды эксперимент. И поползновения мои были весьма самонадеянны.
           Пустопорожней болтовни было предостаточно, но если любое слово до конца додумать, совершенно неожиданные ракурсы могут открыться. Вот я и пытался вникнуть. С самых первых дней пребывания на новой службе стал я обдумывать столь редкие для того времени понятия, как милосердие и сострадание. Не в малой степени благодаря Багдасаряну.  Слезы побитого жизнью старца разъедают душевную коросту. Старики плачут без надежды на сочувствие. Никому они не нужны, напрасные, бескорыстные слезы.
          При всем особом цинизме работников здравоохранения деятельного милосердия в одной только спецухе было больше, чем во всех советских гуманитарных заведениях вместе взятых, включая театральные вузы, творческие союзы, церкви и партшколы. Выветрилось человеколюбие к тому времени из нашей повседневной практики. Во всяком случае, из тех мест, где под различным соусом  принято было глубокомысленно рассуждать о гуманизме и борьбе за мир во всем мире. Хотелось мне скрасить трудовые будни не только обычной выгодой, но и чем-то более значительным, чем-то более серьезным.
        Чужая душа потемки. Мне эти потемки показались притягательными. Мальчик повзрослел, трудности роста, подростковые проблемы незаметно сошли на нет. Подумалось, что взрослая жизнь, трудовые будни  только на первый взгляд  удручающе серы. Стоило сделать шаг в сторону, и за фасадом социалистической действительности открывалась другая реальность. Она манила, обещала что-то потаенное, пока ещё недоступное, но притягательное. Я поглядывал по сторонам, надеясь проникнуть в закулисье нудного затянувшегося советского спектакля. Пресловутая уверенность в завтрашнем  дне обернулась непроглядной скукой, и скука одолевала.
          Не выгоды ради, но ради веселья отправились мы как-то  с Д.Д.  на овощебазу. Свой трудовой подвиг ознаменовали экспроприацией восьми огромных арбузов. Это был явный перебор. До забора мы как-то доковыляли на полусогнутых, перебежками в присядку, но на заборе Д.Д. капитально застрял. Арбузы мы несли в связанных сетках, по две штуки в связке, по две связки на брата. Д.Д. забрался на бетонный забор, я подал ему арбузы, одну связку он сам водрузил себе на плечо, вторую я подсобил. Он попытался сползти с забора, завозился и ноги спустил опять на эту сторону, а арбузы свесились по ту сторону (не давались нам ягодки, не пожелали покинуть территорию государственной базы воровским способом). Вес в его поклаже был не малый, Д.Д. оказался прижат грудью к забору, сетки врезались в плечи, в шею. Он побагровел, стал задыхаться. Кое-как одну связку, два арбуза, удалось стащить с него и скинуть вниз. Не о корысти уже думали, молодую жизнь спасали. Остальную добычу переправили без потерь. Потом не меньше часа просидели под  забором, пожирали расколовшиеся арбузы – алые, сахарные, очень вкусные. Сидели обессилившие, расцарапанные (у него – грудь и шея, у меня – руки), шутили, посмеивались, но как-то нерадостно. Над милиционером насмехались. Когда разгружали, у вагона милиционер стоял, охранял, напыщенный, важный. Мы ему предлагали арбузом угоститься. А он не стал из наших рук угощение принимать.   “Холодно арбуз есть”. Прихотливо мысли в милицейских извилинах извивались. Потом один арбуз так и сгнил у меня на балконе, долго лежал,  как-то смотрю – а он сдулся, как футбольный мячик, надавил на него, а он гнилой.
        Было скучно, но счастливы народы, чьи летописи скучны (подмечено задолго до периода застоя). Было счастье, невыразимо скучное счастье, неоцененное до сих пор.
        Не баловала Советская власть развлечениями студенческие массы. Коллективные настольные (карты, преферанс) и застольные (пьянки) игрища не отличались разнообразием. Случались несколько раз в год казенные мероприятия, как то – демонстрации, дежурства в народной дружине, поездки в колхоз. Социалистическое соревнование,  общественная, профсоюзная,   комсомольская работа, другая предписанная сверху жизнедеятельность за живое не брала. Но кому-то верилось, кому-то эта суета нравилась. Карьерный рост во все времена  начинался с малого мельтешения, и  институтский комитет комсомола – чем не стартовая  площадка для будущих видных партийных и государственных деятелей.  И кто теперь обвинит тех, в меру активных комсомольцев в глупости – теперь они хозяева жизни, миллионщики.
     4.
         Но я был полон совсем других – эсхатологических предчувствий. Впрочем, то, что настают последние времена, чувствовали почти все, но далеко не все, воспринимали конец советских времен так трагедийно. То, что я заблудился в трёх соснах, ещё ни о чем не говорит – мои проблемы. Умные люди искали выход и находили. Почти все нашли.
            Для некоторых пытливых неудачников поиски выхода означали исход. Исход отчасти даже в библейском смысле слова. Однажды на первом курсе пришлось мне участвовать в одном комсомольском мероприятии. Собрание проходило при сумеречном зимнем свете, почему-то никто не удосужился включить электрическое освещение. За большими, под потолок, окнами угасала звезда по имени Солнце, зимой у нас рано темнеет. В полутемной, полупустой (было нас человек пятнадцать, не больше) аудитории мы изгоняли из своих комсомольских рядов Элю Кацнельбоген.  Хотя, нет, память мне несколько изменяет – мы рассмотрели её собственное заявление с просьбой об исключении из рядов. Полупрозрачная серость затопила помещение, что как нельзя лучше подходило для рассмотрения подобных просьб. Просьба была именно её, инициатива, как бы исходила от неё самой. Если бы нас, и в самом деле, заставили её изгонять, всё было бы ещё отвратительнее.
          Эля была настоящей библейской красавицей: огромные, чуть навыкате, мерцающие глаза; губы, без всякой помады, алеющие влажным коралловым блеском; густые каштановые волос, волной ниспадающие на плечи; талия такая, что ладонями можно было обхватить, и бедра, плавным изгибом будоражащие воображение. Умопомрачительным был изгиб у тех бедер.  С первых дней совместной учебы я любовался своей прекрасной однокурсницей. Всерьез ухаживать отчего-то не пытался, не домогался – был всего лишь невинный товарищеский флирт, не более того. К сожалению, она курила – это, во-первых, и мне пришлось бы поступиться некоторыми принципами – целовать курящую девушку, все равно, что пепельницу облизывать. Во-вторых, от неё исходила печаль, сумеречная, едва заметная – это делало её ещё привлекательнее, но исключало целенаправленное ухаживание. Мало ли что у человека на душе, может быть, она похоронила кого-то. И предчувствия меня не обманули – не похоронила, но готовилась похоронить наше грязно-серое  отечество вмести со всеми нами. Похоронить в своём сердце.
          Заранее я даже не знал для чего, собственно, надо собираться. Староста группы после обеда объявила, что срочно после третьей пары надо провести собрание. Тоном, нетерпящим возражений, с мрачноватой решимостью – всем своим видом показывала – дело серьёзное. Сама она уже прониклась важностью предстоящего мероприятия. Я не то, чтобы всполошился, но слегка растревожился. За мной уже числились кое-какие грешки. Я в деканате младших курсов для Д.Д. позаимствовал пустой бланк справки с проставленной печатью. Д.Д. с помощью этой справки от призыва в армию увернулся. Не то, чтобы я опасался, что откроются мои проделки, но чиновная решимость Наташи Чижевской обеспокоила, как никак староста – младший командный состав. Она была старше нас, поступила на первый курс после подготовительного отделения, до этого успела поработать. Была в ней туповатая (туповатая – на мой самонадеянный взгляд) убежденность в необходимости точно и в срок, беспрекословно исполнять все предписания, указания и прочие постановления институтского начальства. Словом, в аудитории, в которой и так было не очень светло, она ещё больше мраку напустила.
           Евреи любят описывать, какими кругами ада им приходилось выбираться из страны Советов. Вряд ли эти мучения множились в соответствии со зловещим сценарием, разработанным в застенках КГБ – всё само собой получалось. От Эли потребовали покинуть ВЛКСМ. Следующий процедурный шаг – исключение из комсомольской первичной ячейки, с одной стороны - формальность, но без собрания, конечно, никак нельзя было обойтись. Любая пустячная формальность оборачивалась мелкими кровоточащими ранками, занозами.
           Председательствовала  сама Наташа, комсорга у нас почему-то не было. В сущности, она была хорошей доброй девушкой. У неё и в мыслях не было унижать Элю, мстить за отвергнутую Родину, но ей поручили провести это дело. И она провела, как умела.
       - Нам надо провести собрание, чтобы исключить Элю из комсомола. Она уезжает с родителями в Израиль. Вот такие правила…- начала Чижевская. И замолчала.
     После первой же фразы весь воздух куда-то улетучился, и повисла пустая тишина – ни шорохов, ни вздохов.
     - Ну, Эля, скажи для начала, как это всё случилось, что нужно..., - Наташа с трудом подбирала слова.
     - Я уезжаю с родителями, там у нас родственники. Сказали, что, в общем, нужно, чтобы я вышла из комсомола. – Эля старалась выглядеть спокойной, но у неё не очень получалось.
     - Кто сказал? Родственники?
     - В ОВИРе сказали.
    - Да, понятно… Нет, я не понимаю, вообще, как так можно, ты же вступала, недавно наверно в комсомол… Зачем? Ты когда вступала? – Чижевская постепенно осваивалась в новой для себя роли начинающего, самого младшего инквизитора.
    -  В девятом классе, два года уже…
    -  Я все-таки не понимаю, а зачем в институт поступала? Кстати, на твоем месте мог оказаться кто-то другой, который действительно…
       Под “кем-то другим” Чижевская  наверное представила похожую на неё саму девушку из народа, с большим трудом поступившую в институт, с большой натугой постигающую физику, химию и прочую высшую математику. А Эля, вчерашняя школьница, могла быть отличницей, если бы не ленилась (ах, как она обворожительно ленилась!),  все ей доставалось очень легко. Разве могла она понять, оценить трудный путь простых советских девушек из глубинки к заветному высшему образованию?
      - Я сначала не хотела ехать, я думала…,- лепетала Эля.
       Выдержка у бывшей комсомолки оказалась никудышней. Большущие Элины глаза переполнились слезами, и  сверкающие бриллианты покатились по щекам. Говорят, у евреев в темноте глаза светятся – как-то не замечал, но то, что слезы блещут как алмазы, могу засвидетельствовать.
      Напряжение после этих удивительно красивых слез чуть спало. Все заговорили, стали её успокаивать, кто-то из мальчиков сбегал  за водой, благо столовая была рядом.
      - Всё ясно, я предлагаю исключить Элю, если так надо, – я тоже взял слово, решил поучаствовать, жалко стало девушку,  – она в Израиле вступит в тамошний комсомол, там компартия есть, значит и комсомол должен быть, и будет уже на месте бороться  за мир во всем мире. Вот и всё.
     Чижевской моя тирада не понравилась, она даже плечи начальственно распрямила, до этого горбилась даже больше, чем обычно.
      - Что всё?! Что – всё? Дело серьёзное, а тебе всё смеху… - Наташа не договорила, хотела сказать – смефуёчки, да осеклась, не то слово, не для комсомольского собрания. – Надо проголосовать, кто за?
       Подъем руки для голосования – казалось бы, что может быть проще, а вот пади ж ты – до сих пор помню возникшее отвращение. Мне вообще была свойственна некоторая безрукость. При первом посещении Александро-Невской Лавры лоб я так и не смог перекрестить – рука не поднималась. Вот так всё и было. Гнусность, конечно, но исход – дело долгое, Эля и второй семестр отучилась, и весеннюю сессию сдавала, только потом исчезла.
         5.
          Такие памятные представления были исключением, процветала рутина, скука, начетничество. Хотелось играть в захватывающие, таящие опасность игры, но кроме игр любовных, других серьезных развлечений практически не было. Где-то рядом, параллельно процветала фарцовка, копошилась в “Сайгоне” хиппующая рок-н-ролльная тусовка, но мне они представлялись какими-то грязными, неумытыми, ассоциировались с индийской кастой неприкасаемых, исключительно эстетическое неприятие. Длинные, немытые, нечесаные патлы вызывали отторжение. Я даже в то патлатое время стригся коротко. “От них дурно пахнет” –  это не я, это Юля. Недостойное замечание. Но что с неё возьмешь? Заграничные одеколоны вызывают привыкание. Мне другая беда виделась – пластинки слушали, а книжек не читали.  Не угадывалось в них литературной подоплеки. Какая-то странная неопрятная непонятная новизна проглядывала, чужая, завезенная болезнь, вызывающая чесотку языков и прочих срамных мест. Хотелось чего-то другого.
         Творчество Толстого и Достоевского, с горем пополам усвоенное в средней школе,  никак не хотело проваливаться бесследно вглубь подсознания,  душа требовала собеседников. Отчего-то вбил я себе в голову, что и Ставрогин, и князь Мышкин, и особенно притягательный, хотя и несколько карикатурнй Петя  Верховенский  живут по близости, только по недоразумению на глаза не попадаются.
       Несколько  раз мне встречался человек, которому в будущем предстояло стать кумиром неформальной молодежи – стать Виктором Цоем. Он учился в художественном училище вместе с моим бывшим одноклассником. Помнятся какие-то смутные тени вблизи футбольного поля – мы в футбол играем, а они по гаревой дорожке, вдоль поля слоняются, сутулые, неспортивные. На советских карикатурах, обличающих  низкопоклонством перед разлагающимся Западом, рисовали похожих тонконогих хлюпиков. Если есть возможность погонять мяч, надо надеть кеды и играть, играть до промокших от пота футболок, до ссадин на коленках, до мягко побаливающих ушибов на лодыжках. Они предпочли более болезненные игры. Кто не с нами, тот против нас – в ауте, за условными границами футбольного поля. С беспартийными, внесоюзными отщепенцами и прочими асоциальными элементами нам было  не по пути. Сам-то я в комсомоле с восьмого класса.  Кто же знал, что и у них в душах сродственные муки зрели, апокалипсические прозрения брезжили.  Дух времени излился из не очень искусных уст, но  искренность их несомненна. Словом настоящих собеседников не было. Испытывал я беспокойство, одолевало томление духа.
          Зря я посетовал на отсутствие собеседников, соврал – быстро нашлись собеседники. Груббер – стал собеседником хоть куда,  на все времена, с первых дней. Бывают любители поговорить, поболтать, а он любил подумать вслух. Возникали совершенно удивительные темы для бесед, возникали совершенно произвольно, возникновение их было ничем не обусловлено,  словно они существовали всегда независимо от нас, вещные и вечные, как гранитные глыбы у дороги – на перепутье. Дорога одна, и каменные глыбы на виду, и ни заметить эти темы-глыбы нельзя. Конечно, для светской болтовни подобные темы – дело совершенно немыслимое. Но для путников в поисках истины эти темы необходимы – их невозможно обойти. Если пуститься в обход ещё труднее будет. Поэтому мы, два почти незнакомых человека, например, обсуждали скончание времен.
      - Скончание времен так же ощутимо, как скончание воздуха. Люди способны это ощущать. – Груббер говорил и смотрел в окно. Он говорил лично мне и окну, и людям в белых халатах, идущим по двору, и метровым стенам бывшей конюшни – всем, имеющие уши да услышат.
      - Кончается время – и я задыхаюсь. – Неожиданно для себя я подхватил трудный пас Груббера. Он знал, кому пасовать. – И кажется, что я такой один.
     - Нет, конечно, не один, не надо задаваться. Это одиночество, оно… потому что нет слов, чтобы передать свои ощущения. Не придумали название для такого рода удушья. Нет слов – не о чем говорить.
     - Тоже самое испытывают многие?
     - Думаю, да. Но все молчат.
     - Некому выразить. В прозе Трифонова по-моему есть это задыхание.
     - У подлинных творцов, - Груббер поднял внушительный морщинистый палец с острым ногтем. – У многих есть эта тема – интуитивная эсхатология.
    - У творцов из прошлых времен?
    - А почему нет?
    - Я как-то больше о себе, о нашей эпохе. Примета нашего времени, нет?
    - В старые времена и хуже бывало. Конца света со дня на день ждали.
    - Это темные века, религиозность, это другое.
     - По форме другое, а так – тоже самое. Про старца Филофея приходилось слышать? Москва – третий Рим, а четвертому Риму не быть?
   - Это из другой оперы, зачин русского империализма.
    - Ничуть. Москва тут ни причем.  Монах в Псково-Печерской  лавре спасался, Москву в глаза не видел. Да и что там смотреть, какой там Рим?
   - Большая деревня.
   - Вот-вот. Четвертому Риму не быть, потому что по его расчетам и третьему Риму недолго оставалось, до Страшного суда времени оставалось в обрез. Восьмое тысячелетие от сотворения мира завершалось.
   - Жизнь в цейтноте, хотя мирские дела можно совсем забросить и ничего не делать.
   - Да, странная двойственность – то ли пойти дров нарубить, то ли в гроб улечься. Эсхатологическая доминанта многое, если не всё, объясняет в царствовании Ивана Грозного. И затем в  Смуте.  Царь Иван, вверенный ему, народ к страшному суду подготавливал, а недоброжелатели твердят – душегуб.  Время было такое – календарные даты пугали. Причем, в разных летоисчислениях – и от сотворения мира, и от Рождества Христова. Только, когда минул 1666 год, стал ослабевать религиозный психоз. И то – раскольничьи скиты и при Петре вовсю пылали.  Сейчас мы, конечно, в атеистической эпохе. Возвращения Христа не ожидаем, но тоска ощущается. Гнетущая безысходность отравляет души, особенно, юные души.
    - А милосердие? – захотелось мне поговорить о своем, о надуманном.
    - А что – милосердие? – Груббер такой поворот несколько озадачил.
    - Возможно ли милосердие в конце времен?
    - Не знаю, - он скептически скривил губы.
         Беседа оборвалась. А между тем, мне по-прежнему казалось, что и милосердие, и сострадание таят в себе большие возможности для молодого человека, стремящегося выбраться из болота  засасывающей скуки. Выбраться своей дорогой, своим умом. Единственно возможный путь отщепенца. До сих пор интересно, почему русский рок мне показался скучным.
         Зря Цой припомнился, нельзя сказать, что я наблюдал истоки русского рок. Не наблюдал, не поглядел в их сторону, не показались они мне. Интуитивно почувствовал, что никакие они не рокеры, совсем из другой концертной программы певуны. Настоящий рок – это бунтарство против отцовской эстетики, правил поведения в приличном обществе, против лицемерия. Бунт – но изящный, привлекательный, картинный, хорошо продающийся, красочно упакованный. У наших подражателей западным образцам и не могло народиться ничего путного. Как можно всерьез бунтовать против того, что и так, само по себе умирает. Против тех, кто умирает (вспомним поставленные на поток кончины генеральных секретарей ЦК КПСС) не восстают – похорон ждут. Русский рок даже в свои лучшие юные годы не творил, но тосковал. Тоска сермяжная, неизбывная, абсолютно бесталанная  раздражала,  злила. Но не покидала ни на минуту. Текст – чушь, музыка – неумелая топорная работа – было с чем сравнивать, западные образчики имелись в изобилии. Да какие яркие, талантливые! Самые искренние наши рокеры обнаруживали не бунтарский дух, но нечто эсхатологическое. “Рок-н-ролл мертв, а я ещё нет”, ”Последняя осень”, “Звезда по имени Солнце”- песни, полные печальных предчувствий.  Ощущение остановившегося времени усиливалось, становилось всё более явственным.
        Прав был Груббер, если не полениться,  вглубь заглянуть (так лицо опускают в воду и открывают глаза), ожидание всеобщего конца, второго пришествия Христа – вот что иссушало русскую душу с древнейших времен.
         Свой род наши доморощенные рокеры вели не от Джимми Хендрикса и Мика Джаггера. Другой рогожкой сермяжная правда прикрыта. Другие были предтечи – вопиющее наследственное  печальное сумасбродство боярыни Морозовой и ни менее печальное неистовство протопопа Аввакума, вот кто перед глазами стоял. Для любителей словами поиграть, магические формулы измыслить  маячил в вековом тумане старец Филофей с его изящной формулировкой. Века минули, а предчувствия те же самые – эсхатологические – всё может рухнуть в любой момент.
        Кстати, в трактовку откровений Филофея можно добавить современные уточнения. Если отшелушить Москву (маху дал монах – Москва и не город вовсе, а бойкое место, где лихие люди собираются со всей Руси, во все времена), если убрать лишнее, получится самая что ни на есть русская правда – есть и не быть. “Кто я есть? И как мне не быть, тем, что я есть?”
         Даже на первую часть вопроса ответ в русском роковом творчестве как-то не сложился. До второй части вопроса добраться не успевали – крепленое вино, наркотики – непредвиденные препятствия на дорогах мешали непоправимо. Прошел я мимо русского рока, своя у меня была дорога, отнюдь не столбовая.
          Глава третья
         1.
      Ни шатко, ни валко началась моя служба на медицинско-милицейском поприще. Довольно часто я попадал в одну  смену с  Петей Рыдловым, штатным санитаром. Постоянные санитары в отличие от нас, приходящих студентов, работали сутками. Было их всего человека четыре – старые надежные кадры. Фельдшеры тоже подразделялись на постоянных и временных, приходящих на ночь после учебы в институте. Днем работы было немного, за день вообще могло никого не быть, основной привоз пациентов начинался под вечер. Пете было уже за пятьдесят, вид имел вполне цветущий, но  впечатление было обманчивым. Как оказалось, его приятного оттенка, как у  пляжного завсегдатая, загар свидетельствовал не о крепком здоровье, но о тяжелом недуге.  Это был печеночный загар, у Пети был цирроз печени  последней  стадии. Печень выпирала из-под ребер на два пальца и была абсолютно не чувствительна. Но Петя не унывал, продолжал выпивать, аккуратно и непрерывно. Определить по его виду, сколько он выпил и пил ли вообще,  было нельзя. Годы жизни были потрачены на то, чтобы достичь такой замечательной маскировки.  Он был нетороплив, усидчив, тяжел на подъем – стабилен, сколько бы ни выпил. Он по-прежнему пользовался успехом у определенного сорта женщин, любил попеть под гитару, умирать, как будто не собирался, не верил в близкую кончину. Был ли Петя достоин сострадания? Отчего же нет, но со-страдание предполагает страдание реципиента, а Петя не намерен был страдать. Совсем другое дело доктор Багдасарян. Те, первые слезы, которые я подглядел, не позволяли усомниться в подлинности его страданий. В дальнейшем ничего подобного не упомню, иногда доходило до отвращения к вздорному малосимпатичному старикашке, но первое впечатление оставалось самым сильным.
          По судебному постановлению или нет, мне в точности было неизвестно, как именно попал на отделение доктор Багдасарян Карен Варданович. Родом он был из Баку, и на азербайджанца больше походил, чем на армянина. В своё время он был осужден за мужеложство, но всех подробностей я не знал. Скорее всего возраст, ему было 67 лет, маленькая пенсия,  подмоченная репутация  не оставляли ему выбора – вынужден был он продолжать трудовую деятельность в столь разухабистом окружении. Потом выяснится, почему престарелый педераст не мог покинуть свой трудовой пост. Он был причастен к тайне, которая погубила нас. Что было, то было – и снисходительная жалость, и отвращение, и нежданное сочувствие. Я не держу зла, благодарен ему за негромкие ободряющие слова (они тоже были), остальное забудется, уже почти забылось.
          Требовал персонал  спецотделения неослабевающего  начальственного присмотра, еще как требовал, и в отеческой защите от беспочвенных подозрений тоже нуждался. Время от времени возникали и усиленно муссировались слухи о дурных наклонностях докторатом Багдасаряна. Как-то в присутствии Груббера кто-то позволил себе туманные инсинуации, что якобы видели   Карена Вардановича у пивного ларька, того, что за Троицким собором, беседующего с совсем юными, но уже крепко выпивающими личностями. Надо сказать к чести Груббера, он пресекал подобные пересуды на корню, тоном, исключающим фривольные комментарии, требовал проявлять  тактичность в отношении доктора Багдасаряна, указывал, что все его провинности и дурные пристрастия остались в прошлом, и понапрасну травмировать пожилого человека совершенно недопустимо.
  Для меня до поступления на службу в спецотделение разговоры на эту щекотливую тему носили  большей частью отвлеченно-скабрезный характер. Живых настоящих гомосексуалистов я в глаза не видел. Был один животрепещущий эпизод из школьной жизни, но опять-таки отделить правду ото лжи было затруднительно. Потому что сведенья исходили от Д.Д., а он мог приврать, исказить всё дело с точностью до наоборот – в соответствии со своими собственными нездоровыми фантазиями. Нехорошая история приключилась  Андреем Смелковым (в одном доме жили, в одной школе учились) и ещё с одним  пареньком. Этот-то паренек и рассказал Д.Д. по большому секрету, что его вместе с Андрюхой где-то в центре города поймали более взрослые хулиганы, угрожая ножом, затащили в подвал и изнасиловали, причем только Леху, на него не польстились. Я досконально вникать во все перипетии не стал – боялся ненароком обидеть Андрея, в дальнейшем вообще боялся показать, что мне что-то известно, понимал, что такого рода знания о чужом несчастии, несмываемом позоре могли отравить нашу мальчишескую дружбу на всю оставшуюся жизнь. Нет ничего худшего, чем стать “опущенным” – эта воровская, лагерная правда  страшила и будоражила воображение. Такого рода психологические травмы в нежном юношеском возрасте особенно болезненны. И не остаются без последствий. Некоторые поступки Смелкова я и в будущем был склонен трактовать, исходя из этих тщательно скрываемых подозрений, рассматривать с учетом того, ужасного происшествия, мимолетного, но незабываемого.
В более зрелом возрасте, во время срочной службы я оказался в военном госпитале, и  мне довелось узнать, прочувствовать, что испытывают  извращенцы, подставляя собственный зад.   Анализы у меня были скверные – следы крови в моче, и уролог обследовал меня на предмет простатита. Поставил меня на колени на кушетке, заставил согнуться в три погибели, засунул мне в задний проход палец и стал ощупывать предстательную железу – простатит таким образом диагностировал. Моментальная эрекция и обильное извержение всех моих гормонально-семенных запасов ввергли меня в шоковое состояние.  Нажимал доктор крепко, не торопясь,  не стесняясь, с сознанием дела, и сперма полилась из меня бурным потоком. Было больно, но боль была терпима. Это была та боль, которой хочется ещё и ещё, боль лишь обостряла сексуальное наслаждение. То, что привычное наслаждение может быть достигнуто таким необычным путем, я и вообразить себе не мог. Сознание, что я могу испытывать столь приятные ощущения, когда меня пользуют в зад, не просто огорчало – заставляло призадуматься: то ли этот  универсальный задний способ на всех столь успешно действует, то ли это я такой, как выясняется, потенциальный педераст. Доктор столь обильное излияние объяснил длительным солдатским воздержанием, чего уж тут рефлексировать понапрасну, дело житейское, рассказал, что, например, во Франции пожилые мужчины в профилактических целях раз в год, в обязательном порядке делают массаж предстательной железы. Процедура эта там,  в цивилизованной части мира, стала рутинной и никого не удивляет. Их не удивляет, но мои сомнения остались при мне. Голая физиология пугающе однозначна, она утверждает – человек животное, обычное животное, и нечего умничать. Оказалось, дурные сексуальные наклонности не подразумевают ничего инфернального, механизм достижения оргазма прост, незамысловат. Если попрактиковаться, если знать, куда именно надо надавливать, то любовную горячку можно запросто заменить обыденной, почти медицинской процедурой. И никаких отвлекающих вздохов при луне, любовного томления в сердце. Неведенье – слабая защита от изначальной греховности этого мира.
Испытал ли изнасилованный Смелков те же двойственные переживания, что и я? Закрались ли в его душу сомнения в собственной стопроцентной мужественности? Тайна, к которой мне даже приблизиться было неловко. Скверные устремления доктора Богдасаряна были более понятны. Способно ли насилие, отягощенное сладострастием убить юную душу? Если не убить, то поранить, изуродовать? Истина постигается опытным путем. А если такого рода насильственное воздействие – самый простой и доступный способ добраться до человеческой души?   Опыты над живыми людьми – самый короткий путь к постижению вековечной тайны – поиску души человеческой.
Во время второй Мировой войны проводились опыты над людьми, но о душе экспериментаторы тогда не думали. Их цели были куда более прозаичны. А ведь возможности у них были богатейшие, и всё так бездарно закончилось. Или не закончилось?
    То, что произошло со мной (произошло – в дальнейшем), можно тоже рассматривать как эксперимент. И относительно собственных мучителей есть у меня подозрения. Но об этом потом.
  Не помню Багдасаряна добродушным или хотя бы умиротворенным; плачущим, безутешным – видел всего один раз, в дальнейшем он всегда  казался мне озлобленным, раздраженным. В глаза он не смотрел, а зыркал, выглядел затравленным зверьком в безуспешных поисках убежища. Стол дежурного хирурга стоял на проходе –  люди были со всех сторон, спереди, сбоку, со спины. Бедный доктор Багдасарян  вжимался в кресло, клонился над столом, впивался авторучкой в карточку больного, но никак не  мог скрыться  с  глаз людских, из поля зрения клиентов, которые обижали, часто обижали бедного доктора. Ксенофобия и тогда имела место быть:” Понасажали чурок на нашу шею, врачей нормальных нету, и в больнице одни черножопые и т.д.”
          Читал я, кажется у Камю о бытующем у арабов уважительном отношении молодых гомосексуалистов к своим стареющим наставникам. Изнеможенное лицо, морщинистая шея, отвисший зад не вызывают на Востоке отвращения у молодых людей с соответствующей сексуальной ориентацией. Знающий арабист, наверное, объяснил бы восточные представления о красоте человека. Возможно, в аравийских песках Багдасарян и не напоминал бы кривоногую обезьянку. В горячем дыхании самума, под палящим тропическим солнцем лицо доктора Багдасаряна, цвета мореного дуба, обрело бы благородство, он мог бы нравиться арабским юношам, мог бы надеяться на взаимность. Представляю, как ему было трудно договариваться с питерской малолетней шпаной, у этих мерзавцев нет никакого уважения к старшим.
          Пациенты наши тоже его в грош не ставили. Неуверенно он с ними держался, вопросы задавал излишне серьезно, не чувствовал комизма, присущего любой пьянке, всяческим пьяницам, и комизм от этого только усиливался:
-  Как вы себя чувствуете, больной?
-  На что жалуетесь?
-  Посмотрите на карандаш!
Правда, на карандаш или на молоточек и другие врачи просили смотреть. Что-то пытались диагностировать таким образом. Пациент лыка не вяжет, глаза в кучу, а они суют ему под нос разные недостойные внимания предметы.
-  Легкая анизокория, - довольно часто уточняли диагноз наши дежурные врачи. Это значит у клиента зрачки разной величины, есть законные основания вписать в карту предположительный диагноз -  сотрясение мозга под вопросом. Появлялась возможность для маневра, в приемный покой можно отправить пострадавшего для консультации у нейрохирурга. Нам летальные исходы на отделении ни к чему.
Кого только не привозили. Как сейчас помню, дверь с треском распахивается и в дверном проеме возникает человек в изрядно потертом кожаном реглане послевоенного фасона. У моего отца точно такой был, десятки лет в шкафу провисел, вполне возможно, до сих пор сохранился, все так же лоснится победным сталинским мраком.
- Здорово, ребята, – поприветствовал нас развеселый посетитель, но с места не двинулся, стоял как вкопанный, пока труженики скорой помощи ни подхватили его под локти и ни усадили на топчан. Они его, видимо, на носилках  привезли, стоймя выгрузили прямо в дверях. Пока не вернулись – стоял, не шелохнулся.  Наш клиент прибыл. Увидел он милиционера, в тот день Ваня Черных дежурил, и обиделся:
-   В вытрезвитель привезли, а говорили – в больницу.
-  В больницу тебя привезли, но штраф как в милиции выпишем, – старший сержант Черных был, пожалуй, самым трудолюбивым из всех милиционеров. Невысокий, плотно сбитый, улыбчивый, он буквально излучал энергию – ни одного клиента не пропускал.
-  Деньги у него есть? - спросила  Наташа, регистраторша.
-  Мы его не смотрели, паспорт сам отдал, – ответил  врач со скорой помощи.
- У нас кто сразу оплачивает, тому на работу не сообщаем, - Наташа пыталась разъяснить непонятливому клиенту нашу финансовую политику. Взимание штрафов в её обязанности входило.
-  Доктор, больного привезли, - позвал я Багдасаряна.
- Это почему больного, ну выпил немного, у вас тут что – психушка? Ребята, у меня всё в порядке, всё путем, чертей я с роду не ловил, до “белочки” никогда не напивался!
Багдасарян приблизился к нему как-то боком, стал в глаза заглядывать:
-  Что у него?
- Рана в теменной области, перевязать не дал, - отозвался врач скорой помощи, продолжая
заполнять формуляры.
Я приподнял на пациенте грязную ушанку, и взорам открылась весьма непрезентабельная картина – вся голова в черной запекшийся крови, края раны разошлись, и  сквозь  свалявшиеся волосенки живая плоть розовела.
- Вы что делаете! К айзерам завезли, у вас тут айзеры врачами заделались?! - до глубины души возмутился клиент моей бестактности и тут же  попытался  засветить доктору Багдасаряну в ухо.
Я во время его оттолкнул, он шлепнулся на топчан. Зазевался бы я – и получился бы цирковой номер, клоунада, резвящиеся Бим и Бом. Багдасарян еще больше почернел, скукожился  весь, шаркая, ретировался к себе за стол.
Трудно было доктору Багдасаряну, в его шкуре я бы и дня не прожил. Диковатая фантазия –  влезть в шкуру несчастного доктора, злобного, малосимпатичного, но, безусловно, несчастного. Чем я ему мог помочь? Он тихо ненавидел всех. Достаточно было один раз взглянуть на него, чтобы понять, что милосердие и сострадание к нему не применимы, так как неприемлемы – он никого к себе не подпустит. И поговорить толком не удавалось – буркнет что-то в ответ, и всё. Но я упорствовал, всё прикидывал, с какого бока подступиться. Жалко было доктора, хотелось что-то для него сделать.
Рассуждал так – если сам не смогу, то найду кого-нибудь, и безвестный герой как-нибудь, пусть не сразу, окольными путями поспособствует спасению загубленной докторской души. Главное – верно вопрос сформулировать, на правильный вопрос ответ всегда отыщется. И как-то под вечер я записал у себя в блокноте: ”Кто спасет доктора Багдасаряна?” Если сам не способен – надо искать человека. Каким окажется этот человек неизвестно да не так уж и важно – старик или юнец, тунеядец или ударник социалистического труда, мелкий пакостник или самоотверженный строитель новой жизни. От него требовалось только одно:  способность добраться до загубленной души, он должен был помочь.
Как же так, - рассуждал я, кроме того, что у нас человек человеку друг, товарищ и брат, мы же ещё христиане. Любой подлинный христианин, последователь Христа, ступающий ему вослед на свою голгофу, может полюбить  доктора Багдасаряна, как себя самого и спасти его.   Христианин во всем подобен Христу. Он всех любит, всех вместе и каждого в отдельности, он способен приблизиться к человеку и своей любовью возродить к новой жизни. Любовь – единственное достояние христианина, единственное оружие доступное христианину, альфа и омега всей его жизни. Примерно, таким образом, я теоретизировал.  Христос открыл, насколько велики запасы любви в человеке, в человечестве эти запасы возобновляемы и потому бесконечны. Как следствие, бесконечны кротость, сердечность, открытость, смирение. Если ударят по правой щеке – подставь левую. Конечно, доктора не щеки, а совсем другие части тела интересуют, но в самом начале можно и другое место подставить, самопожертвование не знает границ, возможно, это самая короткая тропинка к сердцу доктора Багдасаряна. Лиха беда начало, зачин спасения.
Но вопрос повисал в пустоте - кто будет спасать? Кадры решают всё. Дело себе нужно выбирать по плечу, чтобы не испортить всё дело. Советская практика очень  наглядно проиллюстрировала –  именно добрыми намерениями выложена дорога в ад. Тем более – дело надуманное. Тем более, если заниматься благотворительностью в одиночку. Мне нужны были помощники, а быть может, и наставники.
Нынче доброхотов самых разных статей и мастей – пруд пруди. Религиозных гуманитарных организаций ни счесть – сайентологи, мормоны, иеговисты – имя им легион. Одни названия чего стоят! ”Общество Сторожевой башни”-”Свидетели Иеговы” – равнодушно пройти мимо этой башни никак нельзя. Они сообщают о себе, что в последней битве верные иеговисты будут на стороне Бога и будут наслаждаться избиение неверных. Наслаждаться – вот что особенно пугает, не те наслаждения предлагают товарищи, не те. Не очень обнадеживающе звучит, не шибко гуманно, но в старые времена и таких спасителей не было.
Православная церковь была всегда. Но, во-первых, Багдасарян оказался магометанином, советский паспортный казус – азербайджанец с армянской фамилией, во-вторых, моя частная инициатива никак не вписывалась в церковную практику. Непродуманная инициатива наказуема. В православную церковь со столь странным предложением не пойдешь. В парче и золоте они, золотопогонники (вражьи голоса утверждали – все церковники, поголовно, служат в КГБ и имеют воинские звания).  Раз и навсегда испугала меня поповская тучность. Как-то незаметно было, что измучены они поиском бога в себе, в мире. Сытость отвратительна. Можно простить всё – кроме жирного брюха. Всё свои сомнения они разрешили однозначно, раз и навсегда – бог не мука крестная, но средство к существованию. Д а и положа руку на сердце, не только православные – все церкви похожи друг на друга, используют одно и то же доказательство существования бога. Универсальное, простое и очень наглядное. Есть икра с маслом на хлебе – есть бог, нет икры – нет бога. Отвернулся господь, что-то неправильно делаем. Икра или колбаса твердая сырокопченая -  это дело вкуса, но принцип незыблем.
Для меня богоискательство превратилось в хроническую болезнь ещё в школе. Печально, когда юноша обдумывающий житие, предаётся столь мучительным раздумьям. По мере взросления добродушно-снисходительное отношение к хрестоматийным литературным персонажам сменилось каким-то самоистязанием. Во фразе одного из героев Достоевского – если бога нет, то всё позволено, мне всегда чудился подвох, дьявольская издевка. Есть бог или нет –  ни так уж и важно, все равно, не позволено ничего, никогда, ни при каких условиях, никаких извиняющих обстоятельств не существует. Честь и совесть превыше всего. Быть честным и совестливым, любить, творить добро следует без надежды на посмертное вознаграждение. Торг не уместен. Такого рода торговля ниже моего человеческого достоинства. Человеком надо быть всегда и умирая надо оставаться человеком.
Если бога нет, то всё можно. Что – всё?
Я любопытное, не лишённое здравого смысла умозаключение вывел – только опытным путем возможно определить, что можно, а что – нет. Один из опытов выглядел примерно так: на уроке я тихонько шептал своей соседке – ”Люда, Людочка…”, положил листок перед нею и стал писать – ”Людочка, я очень хочу попросить тебя об одном….”, писал правой рукой, а левой снизу, скрестив руки, осторожно полез ей под юбку. Опыт удался. Вывод оказался простым – можно, если осторожно, не вспугнув, затаив дыхание. Поскольку сердца наши наполнились радостью, радость пересилила смущение, сомневаться в присутствии бога не приходилось. Радость человеческая и любовь оправдывают всё, они от бога.
Если бог есть, всё можно.
2.
Только опытным путем можно было определить, смогу ли я помочь доктору Багдасаряну. Имею ли на это право? Хватит ли мне деликатности, интеллигентности, божьей помощи?
Бог надоумил, и вспомнил я про Витю Борбина. По весне, в марте впервые я его увидел у Д.Д. на дне рождения. Зубоскальство Д.Д. было его второй натурой, и если появлялся человек, над которым можно было посмеяться, а то и просто поиздеваться, Д.Д. стремился сдружиться с ним. В своих издевках Д.Д. знал меру, третировал, но слегка, далеко – до озлобления не заходил, до отчаянья не доводил. И его горемычные товарищи склонны были терпеть добродушные измывательства. Ипохондрики, склонные к неврастении, по этому признаку он и подбирал себе знакомцев – были они все как на подбор  грустны и безответно терпеливы. Одинокие, поэтому и согласные испить  чашу унижения, впрочем, неглубокую чашу не очень горького унижения. Одиночество мучительно, мучительнее, чем Д.Д.. Как бы то ни было, но он принимал в них живое участие, вникал во всяческие жизненные перипетии.
Обсуждая список приглашенных,  он мне про Витю кое-что любопытное рассказал, ничего особенного – пустячки. Но пустячки примечательные, характеризующие  Витину личность с наилучшей стороны – очень деликатный молодой человек и что самое главное – безотказный. Нужда возникла в институте – стулья перенести из столовой в аудиторию, их в деканате попросили помочь. Д.Д. и прочие шалопаи пошли пиво пить, а Витя один все стулья перетаскал. Ещё один момент промелькнул: в тот  вечер мы рядом сидели, и он, как бы ненарочно,  свою руку мне на ногу положил, не акцентировано получилось, как бы случайно. Но, можно расценить, как неконтролируемый душевный порыв. Все уже были сильно набравшись. Весь вечер я мило беседовал с ним, Вите было спокойно рядом со мной – Д.Д. его в тот вечер ре беспокоил. Пьяненьким был, вот и потянулся душой к доброму человеку (ко мне). Было что-то в нем,  чем черт не шутит. Витя Борбин подходил по всем статьям – о таком помощнике можно было только мечтать. В самом деле, как должен выглядеть современный  ”праведник”, или ”подвижник”, одним словом, человек редких душевных качеств? Мы думать о них позабыли, а они тут рядом, только позови. Пришел к выводу, что Витя – именно тот человек, который прольет елей на израненное сердце доктора Багдасаряна.
Витя, он был несколько полноват, таз широковат, ниже среднего роста, одним словом, располагал к себе человек. На счет Витиной руки у меня на бедре уверенности не было – это я мог после присочинить, когда на следующий день мы с Д.Д. подробности вечеринки обсуждали, косточки всем подряд перемывали, сам присочинил – сам же и поверил. Одно плохо – по зрелому рассуждению выходило, что без содействия Д.Д. Витю к своей миссии милосердия мне не подключить. Я видел его первый раз в жизни, это Д.Д. с ним сдружился, Д.Д. без всяких теоретических изысканий умел находить подход к людям. Определенно, Д.Д. пользовался у него доверием. Но посвящать Д.Д в свои богоугодные замыслы было крайне опасно. С ним всё как-то нечистоплотно получалось: с ним ни в КВД (кожно-венерический диспансер), так в спецуху загремишь. Казалось бы, куда проще, устроить Витю  к нам на работу, побеседовать о милосердии, о милости к падшим, исподволь приблизить его к Багдасаряну. Должно, непременно должно возникнуть живое человеческое чувство. Но если подключить Д.Д., а разные Миши Агеевы сами подключатся – случится Содом с Гоморрою. С ходу решить эту задачу мне тогда не удалось.

Кроме Багдасаряна довольно часто на отделении дежурили  доктора Бахрах и Полтавский, молодые евреи родом с Украины, они проходили интернатуру в больнице - долго учиться на врача, шесть лет в вузе, затем интернатура и так далее – долго и тяжело. В спецухе существовали денежные надбавки, за дежурство у нас получали несколько больше, чем на других отделениях. Совсем нелишние деньги для бедных молодых врачей. Фельдшерами подрабатывали старшекурсники из Первого медицинского института. Всех не упомню, самые колоритные, памятные –  Панферов, Холодов, Агеев.
   Когда мы с Д.Д. появились в спецухе, Холодов находился под следствием. Случилась неприятная история, которая бросила тень на все отделение. Одного не в меру буйного пациента не только связали “ласточкой”, но так напичкали нашатырем, что обожгли ему верхние дыхательные пути. Химический ожог второй степени и послужил основанием для возбуждения уголовного дела, уж не помню по какой статье. Живописная иллюстрация под рубрикой ”Их нравы”.
Связывали клиентов довольно жестоко, их клали животом на носилки, руки и ноги заворачивали за спину  и крепко стягивали между собой. В таком скрюченном положении, с побледневшими ступнями и почерневшими ладонями не то, что бунтарский дух, всякие душевные силы быстро иссякали. Слаб человек, а пьяница – ничтожнейший из людей, через несколько минут теряет способность к сопротивлению. Клокочущий гнев, пьяная воинственность скоро заслонялись одной мыслью, единственным желанием – только бы развязали. Пассионарии с помертвевшими конечностями долго и мучительно приходили в себя. Некоторым, самым непримиримым, перед физиономией клали резиновую подушку, политую нашатырем. Холодов своему оппоненту чуть ли не нашатырный компресс на лицо накладывал. Пассионарий попался самый что ни на есть  доподлинный, к тому же не очень-то и пьяный. Короче говоря, хлебнули они с ним горя и во время дежурства и, что особенно плохо, после.
С Холодовым  мне довелось поработать совсем недолго, отличало его свойственное наследственным интеллигентам  высокое мнение о собственных интеллектуальных способностях, заниженной самооценкой молодой человек не страдал. Другие поостереглись бы, а он не стал церемониться  с надоедливым драчуном, поработал над ним от души – всю жизнь будет помнить ночь в больнице.  Потомственная интеллигентность в своем советском изводе отличалась высокомерием, презрительным отношением к менее образованным согражданам. Возможно, эта заносчивость была своего рода защитной реакцией от повсеместного хамства руководящих кадров,  но все-таки… Вопрос: ”Что будет с этим несчастным забиякой потом, после столь обильной обработки нашатырем?” как-то не возникал, зато вопрос: ”А имею ли я право наказать эту пьяную сволочь?” загорался сам собой. И ярость благородная вскипала. Пытка не воспринималось как нечто неординарное, противоестественное – всего лишь дисциплинарное наказание. Что происходит с душой зарвавшегося строптивца вовремя и сразу после пытки, никого не волновало. Сохранность тела учитывалась, даже в какой-то мере оберегалась законом, о сохранности души думали меньше всего. А между тем, я стал примечать буквально с первых дежурств, что клиенты поднимались с носилок раздавленными, не столько физически, сколько морально. Вставали почерневшие, протрезвевшие, в полнейшем бесправии, в бессилии пред судьбой, в тоске и одиночестве. Рубцы на руках от впившихся веревок исчезали довольно быстро, душевные раны не заживают никогда.  Под внимательными оценивающими взглядами экзекуторов вставали помятые тела, никто не пытался разглядеть истерзанные души. Пытали самых непокорных, самых свирепых. Но как быстро смирялись строптивцы с собственным ничтожеством. Богатейший экспериментальный материал пропадал зря. Я чесал в затылке, напрягал извилины, но систематизировать увиденное не мог. Был твердо  уверен – не только тела, души подвергались воздействию, но отыскать хотя бы один  признак, который можно было бы хотя бы приблизительно оценить, измерить никак не получалось. Их бы с пылу с жару головой в томограф запихивать – наверняка бы что-то обнаружилось. Но… даже экспериментаторы во время Второй Мировой, работая с человеческим материалом в особых закрытых учреждениях, думали исключительно о телах.  Какое скорбное бесчувствие, какое недопонимание! Убить душу, вынуть душу – дальше словесной красивости, дешевой риторики дело не шло. Во всяком случае, так мне показалось в первые дни, позже, в дальнейшем многое поменялось.
Время было такое – приземленное. Царила скука, дешевые удовольствия, дешевые переживания. Своего коллегу по институту и спецухе, Мишу Агеева, Холодов оценивал ниже некуда, в грош не ставил. Беседовал я как-то с ним о том, о сем, о венерических заболеваниях.
-   Животные, как известно, венерическими болезнями не болеют, - просвещал меня Холодов и делал вывод, - поскольку Агеев тоже ничем подобным никогда не болел, наличие в нем человеческой сущности весьма сомнительно. Животное
Случилась  с Агеевым одна история, породившая крылатую фразу: ”Я оглянулся, вокруг никого нет”. Многое приходилось делать крадучись, тайком, и Мишино изречение вносило в нашу повседневность некоторое легкомыслие.
    Дело было так. Миша без всякого стеснения использовал своё служебное положение, ходил на гинекологическое отделение, смотрел истории болезни, подбирал кандидаток, у которых курс лечения заканчивался, и самые податливые соглашались на его уговоры. Лекарства якобы поднимали у приболевших девушек, “синичек”,  гормональный фон, делали их практически безотказными. Медсестры на гинекологии в медкартах покопаться давали, могли даже кого-нибудь порекомендовать, чтобы потом посплетничать, но сокровенную чистоту своих процедурных  блюли как зеницу ока. Приходилось Мише довольствоваться разными антисанитарными закоулками. Летом, весной, в теплое время года, когда на дворе раздолье, душа поет, конечно, глупо было тесниться в пыльных подсобках. На воле, меж деревьев, в кустах были укромные уголки, но Агеев не всегда удачно выбирал места соития. И как-то раз не нашел ничего лучшего, как расположиться прямо под окнами второй хирургии. И действительно, если разглядывать с дорожки, что там твориться за кустами не видно, затруднительно рассмотреть, но из окон четырехэтажного лечебного корпуса всё было видно как на ладони, картина открывалась поразительная по своему демонстративному бесстыдству.
Сейчас подобные особо циничные сценки по телевизору показывают, народ пообвык, но в те времена столь откровенная сексуальная разнузданность вызывала живейший отклик. Дежурил в тот день Бахрах, он и выслушал по телефону, что думают порядочные женщины о наших фельдшерах, о спецотделении в целом и о нем, Бахрахе, лично. Ординатору в начале карьеры это особенно неприятно. Как только Агеев вернулся, крику было предостаточно.
- Ты, Миша, свинья, скотина! – орал обозленный Бахрах, - не мог другого места найти, прямо под окнами у Трандиной трахаться. Ты идиот! Она всё Грубберу расскажет, Тургеневу (главврач больницы) настучит, не она, так кто-нибудь ещё.
- Я оглянулся, сзади никого нет, – неубедительно оправдывался Агеев. Расстроился будущий детский врач, но удовольствие, однако же, справил и  повеселил всех на славу.
Что там за оконными стеклами творится, он действительно видеть не мог, а догадаться, что на него направлены десятки пар глаз, воображения не хватило. Он был крепкий парень, этот Агеев, приблизить миг последних содроганий при столь обширной, столь заинтересованной аудитории – это дорогого стоит. У его партнерши, по крайней мере, извиняющие обстоятельства были – повышенный гормональный фон. На побочные явления, на медикаменты всё спишем.
Сексуальные подвиги Агеева не давали Д.Д. покоя, и однажды мы все-таки вступили на скользкую агеевскую дорожку (для нас – скользкую, для него – нет). В больнице работала проверяющая московская комиссия. Пришли мы на работу пораньше, до вечерней суеты ещё оставалось порядочно времени, часа два. Сразу натолкнулись на Груббера, ему наши небритые подбородки не понравились – приказал побриться и вообще вести себя осмотрительно, а сам отправился к главврачу. Д.Д. осмотрел свою бритую физиономию, остался доволен и предложил:
- А давай в первую гинекологию завалимся – вроде мы из комиссии с проверкой, посмотреть санитарную обстановку, то, се…
- Выгонят…хотя, конечно, ну выгонят, ну и что? Ничего страшного, - я представил наихудший вариант развития событий.
- Агеев со всеми перезнакомился – никто его не выгоняет, - Д.Д. был полон решимости осуществить давно желаемое.
- Давай блокноты,  какие-нибудь бланки возьмем – чтоб не пустые руки… Ладно, как там товарищ Наполеон говорил – или грудь в кустах,  или голова в крестах?  В Кресты не загремим?
Превозмогая нервную дрожь, пошли. Поднялись на второй этаж, там пост рядом с входной дверью располагался. Дежурная медсестра, обширная чернявая тетка комиссию в нас не признала:
- Вам чего?
Д.Д. молчит, у меня тоже во рту пересохло.
- Мы из московской комиссии, пришли проверить санитарно-эпидемиологическую обстановку, - говорю, я у самого одна мысль: ”Ой, халтура, не похоже… совсем ни на что не похоже”
- Вот, санитарно-эпидемиологическое заключение составить надо, - у Д.Д. то же голос прорезался.   Для убедительности он бланком перед носом у медсестры помахал. Но её сомнения этим своим мановением  нисколько не развеял. Она ещё больше насупилась.
- У нас всё в порядке, - отвечала медсестра без боязни, смотрела без приязни, тяжело смотрела, но сходу выводить нас на чистую воду поостереглась.
- Как вас зовут? - спросил я, голос у меня понемногу оттаивал.
- Надежда Ивановна, - медсестра тоже помаленьку ступала в игру – искорки у неё в глазах заблестели.
- Сделаем так, Наденька,  мы с пациентками побеседуем на предмет жалоб. Не волнуйтесь – всё будет в порядке. А вы посмотрите там, приберите, если что не так. Сейчас комиссия с главврачом и вашим заведующим на отделение придут, пройдут, посмотрят, обход сделают, - я скроил, точнее, скривил улыбочку. Должно быть, так себе вышла улыбочка, но медсестра задумалась на всякий случай, стала все же прикидывать, вспоминать, что у них, в самом деле, может оказаться не в порядке.
- А вот с этой девушкой мы сейчас и побеседуем, - в свою очередь заулыбался Д.Д., мимо нас, заинтересованно поглядывая, фланировала молоденькая ”синичка”.
Оглядываясь, медсестра отправилась в сторону пищеблока – не иначе тараканов разогнать. Д.Д. тут же занял её место, девушку усадил рядом с боку стола – её округлые коленки в сантиметрах двадцати от его рук оказались.
- Как вас зовут?
- Наташа Королева.
- Так-с, коллега, найдите мне карточку Наташи, - Д.Д. с удовольствием осваивался в новой роли. – Наташенька, мы представители проверяющей комиссии из Москвы, хотели бы побеседовать с вами о работе на отделении. Возможно, есть какие-нибудь жалобы. Вы давно лежите? В смысле – проходите лечение?
- Меня завтра выписывают.
- Ах, вот как!
Наташа закинула ногу за ногу, тем самым придвинув коленку ещё на несколько сантиметров ближе к руке проверяющего. Славная была у неё коленка – крепкая, спелая, абсолютно здоровая, обнадеживающая коленка. Куцый халатик ещё больше задрался, Наташа стала его безуспешно поправлять – похвальное стремление. Мы все трое, как по команде, стали осматривать оголившуюся ногу. Ах,  нищенская больничная эротика, халатики на голое тело, синяки от многочисленных уколов на едва прикрытых, укромных местах. Наверное, от этих синяков и ”синички” образовались.
Для неунывающих синичек все самое плохое было позади. Что может быть хуже принудительного лечения, позора, погибшей любви? Кроме болезненных уколов они нуждались в инъекциях человеческого тепла, участия, понимания. Они нуждались во взаимопонимании.
И взаимопонимание было установлено. Наташе наши незамысловатые ухмыляющиеся физиономии пришлись по душе, нормальная человеческая заинтересованность. Ничего пугающего, напротив, наклевывалось неожиданное приключение. Жизнь продолжается и после гинекологического  отделения. Борцы с инфекционными заболеваниями стремились отделить милую девушку от мимолетного человеческого счастья, но, похоже, она с таким отделением была не согласна. Все три легкомысленные головы закружились в одном нужном направлении, примерно с одной и той же скоростью.
- Вот что сделаем, вот вам коллега карточки (я придвинул к Д.Д. увесистую кипу больничной макулатуры), займитесь, наконец, документацией, - я решил, что тянуть с завершающей процедурой дальше нельзя – надо действовать. – А мы пока с Наташей пройдем в процедурную.  Где тут у вас процедурная? Там не заперто?
- Здрасте! Это почему же ты с Наташей? А я? Кто из нас медик?
- Вот, медицинские документы – займись! Медик!
- Наташа, лучше, если я вас осмотрю. У меня квалификация больше. Правильно, да?
Но мы даже поспорить, как следует, не успели – нас захватили  врасплох. Откуда из коридорного мрака  возникла давешняя медсестра и с ней ещё одна очкастая дама в халате.
- А вот это и есть наша заведующая – отрекомендовала Надежда Ивановна свою спутницу.
- Ну-с, нам пора, всё в порядке, ждете  комиссию.
Мы быстро, ни минуту не медля, ретировались к выходу
- А ну-ка постойте!
Но мы, не дожидаясь выяснения наших полномочий, дробно гремя ботинками, перепрыгивая через ступеньки, бежали по лестнице.
Отчего Агеев так основательно освоился на отделении, стал своим в доску в тех заповедных местах, откуда мы тут же  вылетели с позором. Стремглав, не солоно хлебавши. Он был приемлем буквально для всех, а мы изначально внушали подозрение. Главное в сексе - доверие, партнер должен быть понятен,  надежен. Агеев был прост и функционален. Мнительность, рефлексия, другие тревожащие, мешающие проявления человеческой психики в нем даже не подразумевались. Мишины соучастницы интуитивно чувствовали партнера,  знали, с кем имеют дело, и потому бросались в омут больничной любви  безоглядно.  Они ведь были даже не женщины – всего лишь синички, томящиеся в больничной клетке, какой с них спрос. А Агеев – пусть животное, обуреваемое сексуальными инстинктами, но животное предусмотрительное. Если он действительно не болел постыдными заболеваниями – это его характеризует с наилучшей стороны.   Любовь к животным извинительна, относиться к ней надо снисходительно. Никто не стыдиться собаки, пса, лижущего руку хозяйки. Пес он и есть пес.  Нам не дано предугадать, как отзовется на душе прикосновение мясистого собачьего языка.  Эротические фантазии – стойкие сорняки на задворках души, вырастают стремительно, бороться с ними – себе дороже. Упражнения Агеева я бы даже сексом не назвал, что-то вроде клизмы, процедуры, приносящей быстрое облегчение.
3.
Вот такими кадрами и пополнялись ряды советских педиатров в старые добрые времена, интересно было бы взглянуть, из кого теперь детские врачи получаются. Хотя, цельность натуры  - немаловажная черта характера для врача. Врач должен быть последователен, уверен в себе, приняв решение, выполнять его неукоснительно, без проволочек. Слишком уж любили наши врачи друг с другом советоваться по всякому поводу.
Для студентов спецуха была далеко не худшим вариантом трудоустройства – шел профессиональный трудовой стаж, обширная травматологическая практика – азы врачебного искусства, и заработок, весьма немаловажный фактор.
Заработок состоял из двух частей – собственно зарплаты и грабительской добычи, буду называть вещи своими именами. В советской больнице в присутствии недремлющей милиции процветал  грабеж, некоторые дежурные сержанты принимали самое непосредственное участие в деле.
Прием вновь прибывших бедолаг осуществлялся с непринужденной веселостью, с остроумными репликами:
-  Какие люди! Кто к нам пришел!
-  Шляпу сними!
-  Стволы, финки – на снег! и т.д. – обширный набор цитат советского кинематографа.
По правилам, при поступлении больного милиционер, под контролем врача и дежурного офицера, должен был произвести личный досмотр с изъятием документов, ценных вещей, ремней, колющих, режущих предметов. Все эти ценные и бесценные вещи, вписанные в специальную опись, передавались на хранение опять-таки офицеру милиции. На деле публичный обыск оказывался предварительным, носил разведывательный характер, все основные события разворачивались в узком коридоре,  около тяжелой решетчатой двери, запирающей “отсадник”. Здесь-то карманы клиентов и освобождались от денежной мелочи и скомканных рублей. Это были грязные деньги и в прямом и в переносном смысле – со следами крови, с запахом мочи.
Мой первый рабочий день  был настолько суматошлив и ошеломителен, что я просто не поспевал осмыслить, всё происходящее. Я очутился в самой гуще, попал в  самый разгар разыгрываемого спектакля, не зная своей роли, не обладая необходимыми навыками, не имея представления о правилах, о  написанных законах, в соответствии с которыми, разворачивалось действие. Премилый, улыбчивый Ваня Черных со словами: ” Дайте-ка, я ещё раз посмотрю вас, больной! Колющие, режущие предметы есть?”, ловко запускал руки в чужие карманы, незаметно перекладывал найденное в карманы свои. Всё происходило на моих глазах. Он  не стеснялся меня, он выполнял свой долг и попутно, по ходу жизни грабил. Он был в своем праве – в праве сильного, в праве человека, обличенного властью. Государственной властью, между прочим. Тогда же и я  попробовал в первый раз, причастился, когда спектакль угасал, когда все порядком устали. Приобщился к общему делу потихоньку, трусливо – никого радом не было, без свидетелей, а несчастный клиент был пьян в дым и ничего не соображал. Может быть, кто-то и увидел, выглянул из-за угла и увидел, и подумал: ”Хорошо. Наш человек”.
Естественно, остро стояла проблема дележа. Работник, непосредственно изымающий ценности, должен был поделить добычу между всеми соучастниками, во всяком случае, между теми, кто видел и претендовал на свою долю. “Главное, чтобы в нашем честном деле гниды не заводились” – эту подходящую цитату  Д.Д. припомнил, когда мы обсудили новые жизненные реалии. Беседовали, распивали более благородные напитки, купленные на новые деньги.
В первое же дежурство мне дали деньги – со мной поделились. Мне дали, а я взял, не задумываясь о моральной стороне вопроса. Внутренний голос (голос совести) смолчал, он понял, что я отвернулся от него, я не желал обсуждать столь щекотливую тему. Я взял – воровская инициация произошла, я был принят. Вежливый отказ был возможен. Я думаю – многие отказались. Давали понять, что они будут делать вид, что ничего не видели, не слышали. Никому не скажут. Выбор всегда есть. Вежливый отказ был даже более естественен и никаких возражений бы не вызвал.
Я не отказался, я принял корпоративные правила сразу, безоговорочно, полностью.  Здесь особенно важно – что сразу, по велению сердца, по зову души. Никаких угрызений совести не испытал, не побоялся. Азарт пересилил всевозможные страхи. Мне мою долю выдали без каких-либо просьб с моей стороны. Резон такого дележа был прост – лучше всего, спокойнее всего, когда свидетели становятся соучастниками. Не надо жалеть денег на первичный подкуп – жадность фраера, как известно, сгубила. Интересно было бы послушать, что они с самого начала думали на мой  счет – с первых шагов разглядели преступную натуру, или вначале были сомнения? Я подельника узнаю по походке. Возможно, сразу раскусили – народ опытный, тертый. Что касается меня то, не велика отвага, когда воровское кодло кругом, чего уж тут – если с тобой милиционеры делятся.
Кроме того,  пьянь, не твердо стоящая на ногах, не способная сосредоточится,  просто взглянуть в глаза своему обидчику, жалости не вызывала. Пропойцы заслуживают наказания - и я их наказывал. ”Наказать рублем” – расхожее выражение времен развитого социализма.  Я не боялся потерять лицо, потому что мне противостояли пьяницы, сами утратившие человеческий облик. Есть расхожее мнение о якобы доброжелательном отношении русских к пьяницам. Всё выдумки, расхожая болтовня, что не оставят,  и   под ним подотрут, и его обмоют, и на морозе не дадут замерзнуть, и до дому доведут. Чушь, не могу припомнить ни одного случая проявления такого рода доброжелательства. А проявление ненависти к вполне безобидным алкашам неоднократно наблюдал воочию. Больше того, ненависть к алкоголикам переносится на абсолютно трезвых людей, нуждающихся в помощи. Люди умирают от инфаркта у всех на виду. Испачкавшийся, лежащий на земле человек автоматически превращается в пьяную свинью. К нему не подойдут, до него не дотронутся – положение его безнадежно. Оттолкнуть, ударить, ограбить, раздеть пьяного не зазорно. Почему я его должен жалеть, когда он сама себя не жалеет. Толкни падающего – “и кого вы не научите летать, того научите – быстрее падать”.
Ваня Черных, братья Панферовы были по-своему симпатичны. Ваня чем-то напоминал повзрослевшего, постаревшего олимпийского мишку, того самого мишку, который улетел в восьмидесятом году в свой сказочный лес. А теперь вернулся и трудится на милицейской ниве. Старшекурсники из Первого медицинского института тоже были надежны, доброжелательны, интеллигентны, многие уже женаты. Без малейшей натяжки их можно был назвать  добропорядочными советскими людьми. Работники правоохранительных органов и  будущие хирурги, терапевты, педиатры достойны уважения в любой цивилизованной стране, во все времена. И я их уважал, почему я должен был отвергать те, первые подношения? Ложь в этих рассуждениях присутствует, но у меня, как у настоящего советского человека, было специфическое отношение ко лжи – я её плохо различал, я закрывал глаза. Глаза – такие органы, которые сами закрываются, когда нужно, рефлекторно, интуитивно.
По совести, надо сказать, что, конечно же, были и те, кто не участвовал в экспроприациях, скорее всего, они даже составляли большинство. По каким именно причинам не участвовали, я не задумывался, страх или совесть не позволяли им грабить людей. Ни осуждения, ни уважения такая жизненная позиция у меня не вызывала.  Воспитание у меня было советское, совесть для меня была понятием литературным, а страх – эмоциональным, управлялся я с ними сравнительно легко. Предвкушение возможного куша делало и страх, и совесть совершенно ничтожными. Отвлеченно дела наши скорбные не обсуждались. Но подозрения портили микроклимат в нашем дружном коллективе, кто-то хапнул без свидетелей и не поделился, или поделился, но не по-братски, не по совести. Спрашивается, откуда взялся в демократические времена такой бандитизм? Капитализм ещё не проклюнулся, а бандитизм уже расцвел пышным цветом, всё оттуда, из тех баснословных времен.
В последние советские времена всевозможные виды, подвиды, сорта лжи расцвели особенно пышно. Вряд ли где-нибудь, когда-нибудь ложь плодоносила столь обильно и многообразно. Причем, советскую ложь нельзя было назвать неправдой, в ней была своя правда – советская. Может быть, найдется ещё измученный ностальгией писатель, который возьмется написать трактат ”Похвала лжи”. Титанический труд, так много надо вместить – от огромной государственной лжи до малюсенькой детсадовской, на всех уровнях, во всех сферах, описать ложь во спасение и ложь, загоняющую в гроб, ложь бескорыстную и ложь, приносящую огромные барыши, ложь смешную, грустную, наивную – это одно из главных достижений советской культуры – добрая человеческая, слишком человеческая ложь. Если вдуматься, у кого поднимется рука на ложь во спасение? Только у отъявленного негодяя.
Является ли ложным отражение в кривом зеркале? Разумеется, нет, изображение правдиво воспроизводит зеркальную кривизну, не более того. Если сами основы жизни были чудовищно искривлены, ничего кроме свойственной им кривизны они и не демонстрировали. Ложь, доведенная до абсурда, какая питательная почва для культуры! Для всякой культуры, но особенно для советской. В конечном счете, ложь – это жизнь, только смерть неизменно правдива. Ложь порой бывает доброй, правда всегда зла. Правдой бьют наотмашь в глаза, правду режут и правдой режут. Только очень недобрый человек мог потребовать от советского человека – жить не по лжи. Правда и ложь, так же свойственны человеческой жизни, как вдох и выдох. Жить не по лжи – вдохнуть и не выдохнуть – задохнуться. Задохнуться от злобы

Жванецкий над этим искривлением смешно подтрунивал, по-доброму. И не трогал его никто, именно потому, что по-доброму критиковал начальство, любя. Добрый человек, даже если головотяпство обличает или  идеологические раны бередит, все равно, только любовь в ответ вызывает и в народе, и у обличаемых сатрапов. Помнили люди,  еще совсем недавно смерть эшелонами отгружали, счет на тысячи шел. И мне кое-что от родных, из первых рук, случалось узнать, каким оно было, житие-бытие в сталинских концлагерях. Скупо, дозировано, но узнавал, впитывал те знания по капле – болтать на те, запретные темы не любили   
   Кровь не водка, от неё за пару дней не отойдешь, годы нужны, чтобы прийти в себя и кровососам, и обескровленным. Кровь опьяняет по-настоящему. Не застоем эту эпоху нужно называть – эпохой долгого похмелья, великого отходняка, точно и по сути, и по содержанию.
Я смерти в юные годы до ужаса боялся, а потом пропали те страхи. Я даже закон для себя такой вывел: по мере приближения к смерти страх перед ней уменьшается,  в прямопропорциональной зависимости, чем меньше лет остается прожить, тем меньше страха. Иной раз  бренное существование со всеми его тяготами так наваливалось, что страх пропадал напрочь, казалось –  готов к отправке на тот свет хоть завтра. Завтра, конечно, не сегодня, но время шло, и бытие мое, несомненно, подчинялось этому закону.
Коснулась меня смерть на спецотделении в самом приземленном своём варианте. Кое-что не договорил геноссе Груббер, когда принимал нас на работу,  вскользь упомянул, что иногда нужно будет помогать на других отделения. Он не заострил внимание и мы не предали значения, а получился форменный обман. Обхитрил нас Груббер, не предупредил, что по ночам трупы придется из больницы вывозить. Поступало распоряжение свыше, от дежурного по больнице, что  надо нас командировать, чтобы прибраться после посещения смерти, убрать останки с глаз долой. Вызывали обычно ближе к полуночи, когда все заснут, всё успокоится. Не велика тайна – вывозка трупов, но в таинственном ночном покрове нуждалась. Я бы предпочел дневное время, ночь – время мертвецов, покойники и сами посещают нас по ночам – во сне. Но у высшего больничного начальства были свои соображения.  Санитаров в больнице не хватало, а для санитарок такая работенка была слишком тяжела, иной раз просто неподъемна.  Шли мы в приказном порядке к бездыханному телу и надеялись, что будет это тело легким, усохшим, как осенний лист. Хорошо, если сухенькая старушка отдавала богу душу. Свое доброе отношение к ветхим бабушкам я даже за пределы больницы выносил, умилялся повстречавшимся на улице миниатюрным долгожительницам. Скверно, если наоборот, поджидал нас под больничной простынёй ушедший человек-гора, не в полной мере увядший, но ушедший. Дежурная медсестра поджидала нас на дальних подступах –  у входа на отделение, в дверях, изъяснялась скупо, указывала на носилки-каталку – “на этой”, молча вела нас к трупу в палату, выпроваживая, могла напомнить: ”Простынь обратно привезите”. Вот и весь разговор.
Прикасаясь голыми руками к похолодевшему окоченевшему телу, я испытывал почти суеверную брезгливость. Чтобы обернуть ноги или голову покойника, я заранее ещё в спецухе старался незаметно от операционной сестры прихватить подкладную. Потом уже ближе к концу своей санитарной карьеры завел специальные рукавицы – армейские, отец с работы принес. Были такие зимние солдатские рукавицы с одним обособленным указательным пальцем – чтобы на спусковой крючок нажимать.  Хорош я был я в этих рукавицах, прятал я их от Д.Д., чтобы он  их не потерял по забывчивости.
Больничные палаты были огромны, на высоком потолке покачивались тени от заоконных деревьев. Из коридора свет в палату почти не проникал. Потусторонний ночной свет проливался из окна и едва достигал середины помещения. Пространство вдоль стен, изголовье кроватей пребывало во тьме, было объято мраком. Тишина, повисавшая в палате, была обманчива. Палата была наполнена напряженным ожиданием. Никто не спал, больные только претворялись спящими. Они ждали нас, когда мы окончательно отделим жизнь от смерти.
До сих пор помню огромного грузина с орлиным профилем, с фиолетовой щетиной на скулах, его даже  простынёй обернуть, как следует, не удавалось. Д.Д. потянул простынь на себя, чтобы обмотать голову покойника, и прямо пред моими глазами обнажились внушительного размера, разлапистые ступни. Я в свою очередь потянул простынку к себе – Д.Д. в ответ пронзительно зашипел, сто раз стиранная истонченная  ткань натянулась до предела и стала потрескивать, едва не лопнув. Мы тут же прекратили перетягивание. Молча, не сговариваясь, мы попытались вдвоем занести ноги на каталку. Каталка словно ожила и наотрез отказывалась принять на себя смертную поклажу, она выскальзывала из-под тела, отъезжала в сторону, упиралась колесами, кочевряжились, как могла. Тело наклонилось и стало медленно сползать вниз. Д.Д. подхватил его подмышки, обнял по-настоящему, тут уж не до брезгливости, тяжеленый мертвец  пригибал его, гнул в бараний рог. С большим трудом мне удалось запихнуть своенравную каталку под покойника. У медсестры и мысли не было помочь нам. Она примкнула к мрачному безмолвию обитателей палаты, отворачивалась, кривила губы, осуждала нас за недостойное обращение с усопшим. И мы были достойны осуждения. Оставалось только извиниться за беспокойство. Перед всеми, но главным образом, перед покойником.  Наша беспомощность была отвратительна – мне было досадно, я оглядывался по сторонам, так и подмывало объявить: ”Всё, всем отбой, всем спать! Спектакль окончен!”. Хреновые из нас ангелы смерти получились. Миг  прощания вместо торжественной печали мы наполнили дурашливой клоунадой. Зрители были оскорблены в своих лучших чувствах. У них были свои игры на выбывание: сегодня он, а завтра – на кого бог пошлет. Уронили бы мы новопредставившегося   – скандала было не избежать. Выслушивали бы гневные обличительные филиппики про вечно пьяных санитаров, которые ничего делать не хотят. О весе покойника никто бы и не вспомнил. Намучились с ним, страшное дело.
Погрузка – только полдела, надо было ещё отвезти, в прозекторской на стол выгрузить. Больничный морг находился в отдельном здании во дворе. Свойство есть у покойников – проверенное свойство, несомненное – воссоздавать вокруг себя тяжкую тишину, поглощать все посторонние звуки. Все кроме визга истеричной каталки.
- Чего она так визжит? На нервы действует, - проговорил Д.Д.
- Тебе бы на горб такую тушу взвалили – я бы тебя послушал.
- У меня ноги до сих пор дрожат – я чуть не упал, а ты все сопли жуешь!
- Даже железяка на жизнь жалуется, только мы, молча, всякую падаль на себе таскаем.
- Не хочешь – не таскай, - резонно ответил Д.Д.
В раздражении обронил фразу мой боевой товарищ и  попал не в бровь, а в глаз. Я упрекал его, и на мой непрекращающийся скулеж, на мои обвинения, что он хитростью затащил меня в эту непотребную клоаку, Д.Д. старался увести разговор в сторону, потчевал меня россказнями о баснословных полярниках с карманами, набитыми сторублёвыми купюрами. Однажды, совсем позабыв о чувстве реальности, принялся врать о колымских старателях с золотыми самородками в сапогах. И вдруг ему надоело сочинять небылицы, он понял, что я и так никуда не денусь – прирос я уже к этой потусторонней жизни. И я  совершенно неожиданно для себя  понял, что мне нравится таскать на себе трупы. Мне по сердцу с оглядкой шарить по карманам, с ещё большей – двойной (тройной) оглядкой обнимать за талию полковничиху Наташу, питаться этой густой, дымящейся, дурно попахивающей кашей, которая и есть жизнь народная. На дворе разлеглась тревожная усталая ленинградская ночь. И я в её косматой линялой шерсти чувствовал себя замечательно – я был с ней заодно, я чувствовал себя её неотъемлемой частью. Человек – это ночь, я и есть ночь. И этот труп тоже ночь, только бесчувственная. Мы все вместе медленно погружаемся в беспросветные глубины косматой вселенной, в ночные глубины бытия. “Вот это номер, - подумал я о своем новом мироощущении. - Приехали”.
   Приехали, Д.Д., как всегда, приспичило перекурить. Стоим, он отравляет всю округу и в том числе лично меня  своим “Беломором”, а я обдумываю свои вновь обнаруженные психические комплексы – тянется ли душа к покойникам? Покойники для души – нечто запретное и оттого сладостное. Д.Д. принялся чертить круги в воздухе красным огоньком папиросы.  “Тоже с ума сходит потихоньку, тоже наслаждается – по-своему”. Полночь – для чувствований, не для раздумий. Молчание накладывалось на мертвецкую тишину, и зарождался едва заметный, крошечный, но доподлинный ужас. И взвыл, и ожил холодильник, залопотал с кряхтением каким-то внутриутробным – сердце в пятки ушло, Д.Д. папиросу уронил – искры посыпались. Казалось бы,  чего бояться – умом понимаешь – боятся нечего, а все равно, жутко. Натягивается проволока между жизнью и смертью, и невысоко, и сделать-то надо всего пару шагов, а не удается пройти – валишься ниц и дрожишь, как тварь последняя. Тварь божья.  Встали под дверьми, в себя приходим, я ключи ищу по карманам, а Д.Д., остряк-самоучка фантазирует: “Представь, мы сейчас оборачиваемся, а генацвале поднялся, на каталке сидит – ожил. Временно”. Если заходит такой задушевный разговор, оборачиваться надо немедленно, нельзя затягивать паузу, чем длиннее пауза, тем страшнее потом  обернуться.  Гнетущая тишина за спиной (даже при работающем рефрижераторе) разрасталась как снежный ком, если бы, не дай бог, каталка скрипнула, дошутились бы до мокрых штанов. Орфей тоже затягивал паузу  и чуть не вывел покойницу наружу. Тоже, небось, шел, маялся: ”О боги, что я делаю”. А силы духа повернуть голову не хватало, на самом выходе обернулся.
Тот грузин невостребованным  еще долго в морге валялся, позеленел весь, мхом порос. Такой видный мужчина был, а помер  и стал никому не нужен. Помер Максим, и хрен с ним. Рядом  со смертью ходили, привыкнуть не могли, смерть всегда приходила внезапно.


4.

Я уже упоминал, что моя жизнь всегда носила вероятностный характер. В своих описаниях я пока что старался не заострять на этом внимание, но теперь я добрался до узлового момента, с того вечера  реальность начала ветвиться особенно пышно, практически бесконтрольно. В дальнейшем несуразицы и нелепицы начнут множиться, но поделать уже ничего нельзя, так жизнь сложилась. Шахматная партия началась, сам я был только пешкой – много ли со своей пешечной горки я мог  увидеть? Многое не видел, но предполагал, домысливал, и мои предположения по прошествии времен окрепли, закостенели, превратились в факты. Застервенели – не побоюсь этого слова. Стервенеть – значит крепнуть, синоним, но некоторая немаловажная прибавка смысла обнаруживается.
Так случилось, что предварительный досмотр вновь прибывшего пациента делал я сам, без милиционера. На  бригады скорой помощи у нас были свои специфические воззрения, нам было важно, насколько глубоко они запускали загребущие руки в карманы пострадавших. Были приличные бригады с интеллигентными тетеньками. Вновь прибывшему бедолаге вдвойне не повезло, привезли его  форменные бандиты. Я был уверен, что они обшарили его дочиста. Денег, действительно,  не было, даже мелочи, но я приятно изумился, нащупав  в кармане массивное кольцо. Не откладывая дело в долгий ящик, невидимую пока, но уже желанную  ценность я изъял сразу. Зажал кольцо меж пальцев в чуть согнутой ладони, наловчился я к тому времени проделывать такие нехитрые фокусы, купюры удавалось незаметно вытаскивать, а кольцо куда более удобный для манипуляций предмет. Сдали того злосчастного пациента нам  с рук на руки, и пошел он своим крутым маршрутом.
- Тридцать седьмой у него, десяти ещё нет – уже четвертый десяток заканчиваем,  будет у нас сегодня наплыв посетителей, аншлаг – обнадежила регистратор Наташа.
Наташу  я до сих пор объяснить не могу. Зачем статной симпатичной жене полковника милиции суточные вахты в таком малопривлекательном заведении? В  связях, порочащих её – с Груббером И.Ф., с Багдасаряном К.В., Моториным Н. и проч. замечена не была. Какова её роль во всей этой истории, так и  осталось для меня загадкой. Муж был настоящим доподлинным полковником, чин для милиции немалый. Когда он заходил к жене, наши местные держиморды подбирали животы, сосредотачивались. Полковница в компании начинающих преступниц, отбывающих исправительные работы, таких, как Юленька – в советские времена такое соседство не казалось странным. Но что-то я упустил, где-то не доглядел. Явился клиент, затмивший всё на свете.
Я довольно четко вывел ему на лацкане тройку с семеркой,  пронумеровал клиента. Казался он пьяным вдрызг, не говорил - мычал, но номер стал  старательно соскребать.
- Номер, - одернул я его, - не трогай, без номера ты у нас пропадешь ни за грош, где тебя искать потом. Будем выписывать – сами сотрем.
Тех, кто ни бе ни ме сказать не мог, бесфамильных, беспаспортных с ног до головы номерами расписывали, чтобы при обходе не переворачивать их с бока на бок. Я изредка встречал в городе по утрам наших клиентов, по меловым надписям определялись они безошибочно, на драповом пальто следы от мела так запросто не сотрешь.
Контроль и учет – главной лозунг советской безалаберной  жизни. Мне нравилось нумеровать посетителей, был в этом элемент своеобразного творчества. В подъездах, в лифтах пакостить,  бетонные стенки аэрозолями расписывать – детсадовские развлечения. Мы по живому писали останками существ живых, мел ведь, не что иное, как останки доисторической жизни. Опять же, нумерология – древнее герметическое знание. Выведешь на больном число 13 и гадаешь – сохранится ли он до утра, не утащат ли черти к чертовой матери.
Иногда утаскивали. В туалете в отсаднике была небольшая, но очень неудобная ступенька – на первом же шаге от унитаза, развернувшись, надо было ногу вниз опускать, центр тяжести на неё переносить. Такая эквилибристика дорого обходилась. Больные падали, постоянно оступались и нередко падали, но ничего нельзя было изменить. Все знали и молчали. Потому что любая, самая незначительная перестройка в стране Советов могла окончиться полной катастрофой. Как будто нарочно кто-то эту вредительскую приступку придумал и изготовил. Хотел я Грубберу указать на туалетную трудность, а потом подумал – а если это он и придумал? Фашист. Не полез я поперек батьки в пекло. Была и другая сторона медали – подобные неудобства были повсюду, словно не для себя делали, а к нашествию инопланетян ловушки подготавливали. Советская власть, как предельно искусственная сущность, коренным образом отличалась от естественной природной среды. Природа изощрена, но не злонамерена. Советская власть была на редкость примитивна, но опасность таила буквально на каждом шагу.
  Один бедняга поскользнулся и так грохнулся головой об эту ступеньку, что вопрос о жизни и смерти открылся  во всей  своей  очевидной неприглядности. Контингент заблеял, персонал забегал, у бедолаги кровь из уха ручейком завернулась. Уложили мы его скоренько на носилки и  под предводительством доктора Полтавского максимально быстро покатили в приемный покой. То, что он не жилец, было ясно всем. Важно, чтобы он не в нашем бедламе, а в их приемном покое упокоился, существенная разница в количестве бумаги, писанины для доктора Полтавского.
Наши клиенты довольно часто отказывались передвигаться на своих двоих. Мы их естественно принуждали к самостоятельному передвижению. Легкими тычками по копчику, под ребра зачастую удавалось их взбодрить. Был один клиент, отпечатался в памяти, он тоже как бы ступал  ногами. А поутру после рентгена выяснилось, что эти самые ноги сломаны, обе.
Считалось, что алкоголь достаточный анестетик, никакое обезболивание при зашивании  ран не использовалось, шили, как есть, по живому. Мне вначале было интересно самому попробовать, отведать хирургической премудрости. И меня, дурачка, с радостью обучили, дело-то, в сущности, нехитрое. Бывало такое, что привезут алкаша часа в три ночи, старые фельдшера лыка не вяжут, молодым выспаться надо перед институтом. Сонный доктор глянет на рану: ”А, ерунда. В., зашей, пожалуйста”. Пожалуйста - волшебное слово, легче самому быстренько  всё сделать, чем по полчаса пререкаться, ходить, будить кого-нибудь. Сам ведешь в перевязочную, сам укладываешь на стол, привязываешь руки к стальным поручням на столе, сам бреешь чью-нибудь дурную башку, по два сантиметра вокруг раны, промываешь рану перекисью водорода, обрабатываешь йодом,  иссекаешь зазубренные края ушибленной раны скальпелем, ровненько, чтобы было удобно зашивать, зашиваешь, повязку накладываешь, поверх повязки сеточку натягиваешь, сам отводишь в отсадник. Когда сеточка сползала вверх, пациенты становились похожими на Чиполино, чье-то горе луковое, мальчики-луковки, но так их никто не называл.
При всем разнообразии было что-то общее в наших клиентах. Номер тридцать семь отличался ото всех, сразу сообразить, что же в нем не так, я не мог, но неладное почувствовал. На ногах он еле стоял, приходилось за шиворот поддерживать. Глаз я его не видел – полузакрытые были глаза. Запахи от него исходили неправильные, не водкой, не бормотухой, скорее всего, от него воняло спиртом. При этом отсутствовало смрадное дыхание, перегар, он как будто облился этим спиртом, кроме того, чувствовался одеколон или какая-то другая мужская парфюмерия, импортная, редкая по тем временам. Запахи – субстанция летучая, трудноуловимая, внешне человек с перстнем вполне общей массе соответствовал. Особых примет не имеется, запахи служебным собакам оставим.
Тем не менее, когда ты странник, все вокруг бывает странным. Странным, не только и не столько для странника, сколько для окружающих, людей, попавших в силовое поле этой странности. Внешний вид обычный, втоптанный в родную землю, но речи-то странные. По дороге за решетку он доверительно спросил: ”Куда же я попал, мил человек?”. Его трезвые речи меня неприятно удивили – если трезвый, то наверняка заметил, как я забрал у него кольцо. Но рано я начал удивляться. После моих кратких объяснений, стало ещё удивительнее. “Это что же  - я к самому Ивану Федоровичу – в лапы?” Поразительная осведомленность. ”К нему самому” – отвечаю. И тут у стремительно протрезвевшего клиента стали по-настоящему подкашиваться ноги. Он заметно побледнел, на лбу выступил пот. Он обмяк – сделался как ватный, я  прислонил его к стене, поддержал. 
  С уверенностью могу утверждать – в тот вечер я не был пьян. Я все ещё надеюсь, что смогу правдиво  описывать ход событий. Мне бы очень не хотелось смягчать, камуфлировать несуразности. Как возникли за моей спиной Груббер, Багдасарян и Моторин не знаю –  они слетелись, их не было, но они возникли –  Багдасаряном, как всегда шаркая тапочками-шлепанцами, Моторин, посмеиваясь, хмыкая, Груббер, молча.
- Что тут у вас происходит? – Груббер седовласой тучей навис над моим плечом.
- Ничего страшного – пусть отведёт его, - вмешался Багдасарян.
- Просил же позвонить, когда повезут! Вот черти! – Груббер был явно чем-то  недоволен, он вглядывался в полуобморочного больного без тени сострадания. Вновь прибывший ему определенно не нравился.
- Вас не было. Я слышал – в кабинете телефон звонил, - сказал Моторин.
- Что с ним? – Груббер наконец догадался, что клиент не в себе, надо бы гуманизм проявить и озаботиться его состоянием.
- Больной сомлел – жарковато у нас, - я почему-то решил скрыть, что больной неадекватен. То, что он мог так испугаться нашего Ивана Федоровича – у меня в голове не укладывалось. “А если он просто припадочный?”
- Он… Милиционер его обшарил? Кто там у нас сегодня?-  у Груббера явно не получалось выстроить  казенные фразы. Никогда бы не подумал, что он не сможет поддерживать официальный тон.
- Сейчас до отсадника дойдем – там посмотрят, - я поймал себя на мысли, что гораздо лучше Груббера сохраняю видимость приличия. Что это за неподобающее словечко – “обшарил”? Не обшарил, а  досмотрел.
Любая заминка в рутинном процессе порождает ненужное любопытство - из первого зала, где  осуществлялся прием, в коридор на нашу компанию стали поглядывать работники. Груббер заметил это и пропустил меня с клиентом. Он старался сгладить впечатление, чтобы успокоить любопытствующих – все в порядке, ничего не произошло. Тем ни менее,  установивший ход вещей был нарушен. Груббер излишне стремительно направился к себе в кабинет.
Я отдал Моторину карточку больного. Он тут же уселся на топчан, стал её изучать (интересно, что он там пытался вычитать). Пошатываясь, мы с больным продолжили скорбный путь в отсадник. Он еле шел, висел на мне, у дверей я с опаской прислонил его к стене – как бы не упал. Но он падать не стал, окончательное падение в его планы не входило, он опять заговорил.
- Что же теперь со мной будет? – негромко спросил он.
Никакого полуобморочного бессилия в его голосе не было. Еле заметные  трагические нотки прозвенели отдаленно, но вполне явственно. “Может быть, актер?” – странность новичка раздражала. Вещественное доказательство, кольцо, в кармане халата болталось. ”А со мной что? Подведет он меня под монастырь своими выкрутасами!” -  собственная судьба меня беспокоила гораздо больше.
- Часика через два подойди к фельдшеру, он тебя выпишет, домой пойдешь.
- Нет, только не ночью. А до утра можно? До утра можно остаться?
От такой необычной просьбы у меня даже затылок зачесался. Я оглянулся – Моторин на нас смотрел, но тут же опустил глаза в карточку, спрятал взгляд.
- Даже не знаю, там видно будет. Как доктор решит…
- Помоги. Посмотри за мной, - прозвучала это как мольба. Чужой человек так проникновенно меня ни разу в жизни так не просил.
- Ты вот что, когда придут выписывать – лежи, не двигайся. Может, оставят до утра.
- Спасибо. Последи, прошу тебя, последи за мной! – голос его окреп, униженная просьба превратилась в настоятельное требование. Но вместо стандартной отповеди: ”Да пошел ты…”, я только кивнул.
Хотел я  уже было  захлопнуть решетку, но дверь задержал Моторин. Он вошел следом, поднял милиционера Володю и вместе они стали обыскивать вновь прибывшего заново. Старшина Володя, двухметровый флегматичный гигант – само спокойствие, все дежурства проводил, лежа на топчане в отсаднике с книжкой в руках. Больные ему не докучали – вид он имел внушительный, сам по карманам не шарил, считал, что это ниже его двухметрового достоинства. Моторин и сам к клиентским карманам никогда не прикасался, но тут принял весьма деятельное участие в обыске. Ничего не нашли,  заставили больного вынуть ремень из брюк. С этим ремнем в руках Моторин отправился не к дежурному офицеру, как следовало бы – все изъятые вещи хранились в милицейском сейфе, а прямо  в кабинет к Грубберу, в крошечную каморку без окон.
Больше ничего в тот вечер я от необычного пациента не услышал, но в отсадник заходил почаще. Он сразу улегся, принял позу младенца и позу больше не менял. Только раз, когда я был рядом, он  приоткрыл глаз, встретился со мной взглядом, ни слова не произнес. Возможно, он и потом поглядывал исподтишка, не шевелясь,  сбоку, в спину, спина-то у меня не больно чувствительная, уверенности никакой.
Про кольцо он даже ни разу не намекнул и виду не показал.  Его неподдельные страхи, склонность к обморокам, в тоже время умелое притворство смутили меня. До меня даже не сразу дошло, что кольцо он мне как бы подарил. Или всучил под шумок. Не пьяный – мог шепнуть – положи колечко обратно. Другим были мысли заняты, халат у меня, кажется, был с дырявым карманом, боялся, как бы не вывалилось колечко. Зашивание перед дежурством карманных дыр на полученных после стирки халатах в своеобразный ритуал превратилось. Нитки, иголки, узелки на нитках, такие узелки, что вовек не распутать.
Сам же затянул узелок – по глупости, по неосторожности, что теперь горевать – судьба. Судьба вытолкнула меня на сцену. Весь мир играет на подмостках, но я-то в партере намеревался расположиться, отсидеться, насладиться представлением. Но меня вытолкнули на авансцену и погнали, погнали, принялись гонять, как голого по бане. За что? Человек спасался, и я ему всего лишь помогал, скрыл его не подобающее для нашего заведения трезвое состояние. Он про печатку помалкивал, и я молчал. Ты мне, я тебе.
За час до закрытия метро проводилась большая выписка. Всех протрезвевших выпроваживали. Дежурный врач  во главе своей дежурной рати громогласно, с барабанным боем входил в отсадник. Громогласно – чтобы все проснулись, кто мог проснуться. Пока метро не закрылось, необходимо было отделить очухавшихся козлищ от мертвецки спящих агнцев. Чтобы ночью – никаких брожений не было, а был только глубокий оздоровительный сон. Багдасарян перебирал карточки, выкрикивал на свой блеющий манер  номера карточек, называл фамилии, если были известны фамилии. Санитары и фельдшера отыскивали нужный номер и определяли степень выздоровления клиента. Я встал около моего мужичка под номером тридцать семь,  когда его позвали, сделал вид, что бужу его, расталкиваю. Он признаков жизни не подавал, затаился и ждал. “Дрова – резюмировал я. - До утра”.  Богдасарян моим резюме не удовлетворился, сделал пару шагов к нам, словно хотел  самолично  растормошить  больного, в лицо  ему заглянуть, удостовериться, что это именно он, Луконин, отдыхает на нарах. Потоптался минуту другую, бросил встревоженный взгляд в карточку, потом засунул карточку отдельно себе в карман  и продолжил выписку. Человек ладошку под голову положил, вторую руку меж согнутых коленок засунул – очень по-домашнему спал. А может быть и вправду спал. Я запомнил его таким спящим.
Могло ли всё по-другому обернуться? Отчего же нет? Но надо сказать, я всегда очень туго соображал, и с годами сообразительность нисколько не улучшилась. И времени у меня до утра было предостаточно. Мог сообразить – кольцо необходимо вернуть. Но не проявил бдительность. В  советских фильмах плакаты, призывающие к бдительности, больше для смеха, для юмора возникали. А мне вот такого плаката как раз и не хватило.
   При свете неяркой туалетной лампы оценил я кольцо, сначала подумал серебряное, но после того, как отмыл, понял – самое что ни наесть стальное. Наверное, и не придал значения, потому что стальное, а тревожащие сигналы упустил из виду. Товарищи, будьте бдительными – я бы настоятельно рекомендовал такие плакаты повсюду развесить – и  в личном сортире, и в публичных местах (домах). Везде и всюду.  Из-за безделушки, из-за собственного разгильдяйства пустил жизнь свою под откос. И церемониться не надо было – подойти, положить в карман, за пазуху засунуть, как угодно. Если он так легко с ним расстался, то свои резоны имел.  Но это только в детективах всё мотивировано, продумано, литературные злодеи досконально планируют свои преступления, карты-схемы чертят. Всамделишные воры самозабвенны в своих душевных порывах, по зову сердца орудуют. До утра я все дела отложил, утро вечера мудренее, спать хотелось. Хорошо спалось в молодости, вечной бессонницей расплачиваться прошлось.
Успел я взять пару шинелек, пока товарищи по работе не растащили постельный инвентарь, свил из них гнездо на топчане возле операционной и продрых до утра бездумно, безмятежно. О бессоннице тогда у меня были теоретические представления, но именно в ту ночь и зародилась моя бескрайняя бессонница.  Разбудил меня Груббер – я почувствовал, что он стоит надо мной. Товарищ начальник стоял и разглядывал, не торопился, будто у него вечность впереди, увидел, что я приоткрыл глаза, усмехнулся и произнес: ”Вставайте, голубчик. Слушайте! Слышите - тревожные трубы пропели вдали? Новый день начинается. Новая жизнь “.  “Какие трубы?”- подумалось в полусне. Скверно начинать день с тревожных труб, даже если они вдали. Кажется, “Лили Марлен” начинается с негромкой отделенной трубной побудки. В грустной песенке тревожные трубы – к месту, мне эта музыка была ни к чему.
   Человек,  у которого я украл кольцо с пауком,  никогда больше в моей жизни  не появился. Номер тридцать семь исчез. До моего пробуждения никого выписать не успели, но расспрашивать о человеческой пропаже я никого не стал. Такое не свойственное мне любопытство выглядело бы крайне подозрительно. Был человек и не стало. Нет человека – нет проблемы.
   Как бы ни так. Исчезновение человека – дыра в пространстве, обвал во времени. Дыра возникла прямо у меня под ногами, а я не заметил и ступил. И полетел. Такую вот приступочку мне соорудил геноссе Груббер, подсобил.
В институт на метро я почти бегом бежал, радостно так торопился, как будто избавился от всех будущих бед и несчастий. Закрадывались подозрения, а я их гнал и себя подстегивал – вперед, вперед заре навстречу, за знаниями, на свет наукообразной истины. Старался не думать о возвращении. Бывает так, стараешься не думать, и получается, и дела какие-то находятся, отвлекающие. Но иголка в сердце уже засела, и чем дальше, тем глубже, скоро выяснялось, что не иголка, но – кол, и не она во мне, а я на нем, сижу, только что заметил, соображаю туго. Отговорки искал, увертки: ”Ночью дома высплюсь, как следует, лягу пораньше,  вечером реферат по диалектике Гегеля напишу – наваждение и рассеется, мнительный стал, по утрам зарядку надо делать, холодной водой обливаться”.
Глава четвертая
1.
Лекции по истории партии растеряли всё  своё былое очарование. Комиссары в пыльных шлемах разбрелись, кто куда. Мертвый Че Гевара лежал на дощатом столе в глухой боливийской деревушке, лежал для всеобщего обозрения – тот же смертный пот, тот же тошнотворный восковой налет. Судя по фотографии в книге, его труп ничем не отличался от тех трупов, которые я перевозил по ночам. Слушал я  вполслуха о бесконечном большевизме, в окно поглядывал. Рой белых мух носился над Невой, боролся с ветром, возносился ввысь. Косматый хаос бушевал за окном. Мириады снежных кристалликов носились в воздухе, взмывали круто вверх и плавно опадали, лишь немногим из них удавалось упасть окончательно, бесследно растаять в невских волнах.
Словно кому-то захотелось досконально изучить анатомию, мускулатуру прилетевшего атлантического циклона. Чтобы как следует разглядеть каждую мышцу, каждую жилу, каждое гудящее сухожилие, верховный исследователь посыпал тело кружащегося циклона мертвыми белыми мушками. То, что до этого было невидимо, обрело зримую плоть и мощь. Главное дело любого исследователя – обличение вещей невидимых, а иногда и неведомых. Если посыпать металлическими опилками поверхность, помещенную в электромагнитное поле, то станут видны силовые линии этого поля. Опилки улягутся точно вдоль этих линий, концентрических, замкнутых линий. Очень познавательно. Картина разыгравшегося ненастья, безусловно, достойна того.
Смелее надо экспериментировать с обличающими присыпками. Невидимых сил видимо-невидимо. Для каждой сокрытой силы нужна своя особая присыпка  - присыпка из белых мертвых мух, присыпка из черных живых мушек, из темных  живых человечков – бегунков. Чтобы увидеть ад, нужна присыпка из белых мертвых человечков. Груббер в прошлом мог специализироваться на подобных присыпках. Сейчас от тех присыпок ничего не осталось, но экскурсантов по-прежнему приводят в те места, говорят – здесь был ад. И люди верят.
Большое дело – правильно поставленный опыт, грамотно подобранная мушиная присыпка. Но каково тщедушной мушке оказаться во власти всемогущего шквала? Упоительный, должно быть, полет! Несет тебя нелегкая – куда, зачем – одному богу известно! Какая ширь в душе обнаруживаются, какие дали открываются! И вот я, бедное насекомое, мушка малая свершаю свой показательный головокружительный полет. Предвидений никаких – ничего не знаю, только переполненность чувствами, в груди колотьё – пока не разорвется сердце. Пройдет немного времени, и моё сердце выйдет из повиновения. Сердечные муки – единственное, что нам остается, последнее счастие наше. Мы счастливы пока сердечные боли терпимы, пока они не смертельны.
После бессонной ночи (четыре часа тревожного сна – это только половина от требуемой нормы) восприятие окружающей действительности несколько искривленно. Немудрено – увидеть себя  в виде белой мухи, летящей над невской волной. Кроме необъятной невской панорамы поглядывал я на кольцо с пауком. Поглядывал я на него и думал: ”Грош цена тебе в базарный день, и всем мытарствам тоже. Господи на что я трачу свою жизнь”. Одел кольцо на безымянный палец. Дешевка – и кольцо, и я сам.
На второй паре, на лекции профессора Славина Израиля Аркадьевича паучок на печатке зашевелился. Как будто муравей, легчайшие, воздушные, никак неощутимые движения. Но в сравнении с муравьем паук был огромен. Сталь поблескивала. Паук был жив. Я даже не очень удивился, будто вспомнил о давней, напрочь позабытой неприятности. Досада взяла, выругался я матерно про себя, сижу, то на проф. Славина поглядываю, то на эту тварь. Он лапками перебирает, как бы убежать хочет, но оттолкнуться не может, скользит по стальной поверхности. Почудилось мне, что кольцо плотнее на пальце сидит, испугался, что не смогу снять, но покрутил, повертел – снял, и опять одел, и мысли не возникло – отложить в сторонку, спрятать от греха подальше, быть может, это последняя возможность была расстаться с колечком. Одел, но задом наперед, паучьей мордочкой к себе. Паучок опять признаки жизни подал, лапками больше мельтешить не стал, голову поднял, усиками стал водить. Усики чуть ли ни на миллиметр над поверхностью поднялись. Дай, думаю, прикоснусь к нему, зрение обманывает, осязание – нет. Он ведь стальной на первый взгляд, с него не убудет. Усики у него тоненькие, а палец дрожит, пробую приноровиться, не получается.
    И обступила меня тишина – лектор смолк. Поднял я глаза - стоит Израиль Аркадьевич невдалеке, в меня взор вперил,  взгляд нехороший, скверный, испепеляющий –  чистый архангел с указкой в руках вместо молнии. “Наплачусь я на физике атмосферы в сессию, проф. Славин добр, но злопамятен” – мысль огненная так и обожгла меня.
На первом курсе поднял он у меня с парты во время лекции  второй том “Братьев Карамазовых”, я на перерыве перечитывал любимые места, так он в отместку за излишнюю любовь к классической литературе чуть тройку потом не влепил на экзамене, чуть стипендии не лишил. 
  Лекция по физике – лучшее средство от необъяснимых видений, попробовал я конспектировать, отвлекся, успокоился, и паучок затих, и весь день признаков жизни не подавал. Мало ли что привидится с недосыпу. Весь день с опаской поглядывал я на свою паучью печатку. Про вялотекущую шизофрению я уже к тому времени слыхал – самый расхожий психиатрический диагноз в те вялотекущие застойные времена.
   На следующий день отпустила меня тоска, молод был, самонадеян, от сессии до сессии живут студенты весело. Снисходителен был город Ленинград в старые времена. Час назад – дождь, снег за окном, слякоть, тьма египетская. Но стоит тебе выйти из мрачных институтских стен на волю, и всё меняется: разрывается облачная пелена, и осеннее солнце розовеет,  снисходит к тебе, по щеке погладить норовит.
Шел я на работу, ощущал солнечные прикосновения и ничего наперед не загадывал. То, что линия жизни потянется во тьму, подальше от любопытствующих глаз, уже предчувствовал, но куда именно, в какую сторону, как далеко заведет меня галлюциногенное кольцо, не знал,  это уже от меня не зависело, это как бог даст.
В тот вечер, как назло, дежурил Груббер, самолично, в тот вечер появилась Юля, на работу она вышла с утра, но увидел я её впервые в тот вечер. Капитан Семенов даже переодеться мне не дал, полез с расспросами.
- Двадцать четвертого  числа ты дежурил? Помнишь, неизвестный был, тридцать седьмой номер, его ведь ты отводил?
- Не помню, я весь вечер отводил, приводил, пока Петя Рыдлов на стульчике сидел. Что случилось-то?
Вот так у нас  обмен информацией был поставлен, когда надо, каждый шаг могли припомнить. Я забывал легко, не напрягаясь, и хорошее, и плохое, а добрые люди всё помнили.
- Товарищ из прокуратуры приходил, хотел с тобой побеседовать.
- Это почему же со мной – где я, а где прокуратура?
- Он из всех души вытряс, это только ты, везунчик, как раз к шапочному разбору успеваешь. Ну, ничего, во время на работу не являешься – жди повестку.
Мажорное начало получилось – была прокуратура да сплыла. Могли прихватить тепленьким. Я бы, конечно, ничего не рассказал, но составил бы о себе скверное впечатление, как о человек лживом, незаслуживающим доверия. Врать я не  умел никогда. Бывают такие творческие личности, как Д.Д., например. Его среди ночи разбуди – он и спросонья с три короба наврет. А мне всегда к вранью нужно было готовиться, соответствующее настроение искать, лживые фразы впрок подготавливать. Прокуратура – это не участковый уполномоченный, это тяжкие и особо тяжкие  камни на душе, срока огромные. Не простая галлюцинация вырисовывается – отягощенная  побочным посторенним любопытством.  Делать нечего, надо быть готовым – если спросят, надо помалкивать. Искренно, доверительно смолчать. И вообще молчать надо – никому ни гу-гу.  Будем исходить из того, что у меня временное помутнение рассудка, распсиховался не в меру. Психи, они, говорят, ужас какие хитрые. Мало ли что привиделось, рано мне ещё на лечение. Сами расплодили непотребную живность в советских учреждениях, сами пусть и ловят.
- Я никого покрывать не стану. – Хотел я пошутить, но скверно получилось.
- Что-о-о?!!!- заорал капитан Семенов, шутку не оценил, шутить был не склонен. – Иди, вон, Д.Д. тебе расскажет – с ним следователь больше всех упражнялся.
Сидел Д.Д. взъерошенный, задумчивый, исподлобья  поглядывал.
- Ты чего такой?
- Какой такой?
- Мешком по голове оглоушенный. Пошли в столовую, чайку попьем, теперь я тебя сам допрошу.
- Да пошел ты!
Но поднялся Д.Д., вышел  вслед за мной во двор, отправились чай попить в столовою. Перед дверью в столовую я его вперед пропустил, слегка подтолкнул между лопаток – schnell (быстро), он обиделся. Столовая наша  располагалась с другой стороны отсадника, в неё можно было пройти и через отсадник, но этот второй выход запирался на пару тяжелых навесных замков и практически никогда не открывался. В столовой питались, переодевались, там же по ночам врачи и медсестры спали относительно комфортно на белых свежих простынях, там же и душевая с раздевалкой была,  там же я и стал расспрашивать Д.Д. о следователе.
- Ну и чего ему  нужно было? Что он вообще хотел?
- Спросил первым делом – являюсь ли я  комсомольцем.
- А ты что не являешься?
- Какое его собачье дело!
- Как он тебя сразу прищучил! Прокуратура!
- Он про мужика номер тридцать семь расспрашивал. Которого, кстати говоря, ты отводил.
- Я отводил?
- Ты. Я ему так и сказал – что ты, твоя работа.
- Правильно тебя в комсомол не приняли – контра ты.
- А я и не вступал.
- Ну, отводил, ну и что?
- Мужик пропал – его не выписывали.
- То есть как это?
- А так. Вот он и спрашивал – куда мужик подевался.
- Кто-то выпустил ночью?
-  Ты меня спрашиваешь?
- А кого?
- Про тебя, про Груббера расспрашивал.
- А ты что?
- А я говорю – сажать их пора! Ха-ха-ха!
-  Не смешно. А дальше что?
- Никто ничего не видел. Нашим ментам яйца открутят вместе с башкой.
- Дурдом.
- Просил сообщить, если что узнаю. Не хочешь телефончик переписать? На всякий  случай. Короче, сухари суши. Всю вашу шайку-лейку…
- Да? Ты… Такие у тебя теперь друзья?  Ну-ну, пойду с Ваней посоветуюсь – как с тобой быть.
- Ты что дурак!
- Как бы тебе самому не исчезнуть.
- Мужика этого фамилия – Луконин.
- Ну и черт с ним
- Кроме шуток, сказал – дело серьезное, его не закроют, землю рыть будут. На контроле где-то наверху.
- Мы-то тут причем? У нас ключей нет.
- А что за мужик-то?
- А он мне нужен?  Я их вообще не различаю!
- Ладно. Пошли, а то сейчас Бахрах прибежит, развоняется.
Если трезво рассудить, беда с Лукониным случилась, потому что он трезвый был. У нас в спецухе нельзя было быть трезвым. В этом была уникальность нашего заведения. Если на трезвую голову забраться к нам в логово, то велик был риск совсем остаться без головы, или с дыркой в голове. Пытаюсь докопаться до самой сути, а очевидных фактов не замечаю, до сих пор не замечаю вещей, лежащих прямо на поверхности. Подставился человек, оказался в плохое время в плохом месте неподготовленным. Безусловно, народ к нам поступал побитый, покореженный, потому, как выпивши. Но можно ситуацию по-другому представить – не пострадали, а наоборот, отделались легкими травмами, поверхностными ссадинами. Луконин был трезв, невезуч,  и  ссадинами дело не ограничилось, сгинул он в неизвестном направлении.
2.
Я тогда ещё верил, что могу во всем разобраться. Постыдную склонность к галлюцинациям смогу преодолеть усилием воли. Прежде всего, решил, как принято сейчас говорить, расставить приоритеты. Допустим, Луконин мертв – обычное дело, убийство. Людей убивали, убивают и будут убивать. Такова  природа человека, люди одновременно смертны и смертельно опасны, убийственны. Любое преступление рано или поздно может быть раскрыто, если следователи захотят по-настоящему. Этот прискорбный факт поддается объяснению, его мы выносим за скобки, он вторичен. А вот перстень с пауком объяснению не поддается, по крайней мере, сходу, наскоком. Но психовать нельзя, ни в коем случае. На свете много всякого-такого, что и не снилось нашим мудрецам. Я знаю – что я очень мало знаю. Неутешительно, но пока крохи знаний обнаруживаются в мозгу при встряхивании, надежда теплится в сердце.
Вот, например. В жерлах вулканов обнаружили бактерии, в которых окислительно-восстановительные процессы протекают с помощью серы. Тогда, как вся остальная земная жизнь зиждется на кислороде. Вся жизнь с младых ногтей, от самых наипростейших бактерий до человеков на кислороде строилась, развивалась. Кислород – основа жизни на планете Земля, а у этих диссидентствующих микроорганизмов, видишь ли, сера. И место, чтобы схорониться, выбрали примечательное – жерло вулкана – не может кислород их там достать. Исследователи столкнулись с этим чудом, описали, изучили, и никто с ума не сошел.
Не надо излишне драматизировать ситуацию. Если это галлюцинации, но со временем наступит улучшение, и всё  пройдет, сами прекратятся. Допустим, произошел психический сдвиг – слишком напряженно размышлял о горестной судьбе старых азербайджанских гомосексуалистов.  Делать страшные выводы, объявлять во всеуслышание, что в моей черепной коробке происходят необратимые изменения, рановато. Надо обождать.
Второй вариант – с головой всё в порядке, просто человечество в моем лице столкнулось с новой неизученной формой жизни. Серные бактерии, если на то пошло, ещё более удивительные существа. Нежели стальные пауки. Быть может, там, под землей серная жизнь бьет ключом.
Всё может быть, всё может статься, но болтать не надо в любом случае – невразумительная болтовня чревата заключением в ещё более специальные лечебные заведения.

Алкоголь – отличный антидепрессант, кто же спорит, но к этому лекарству нужно иметь душевную склонность. Душа или принимает его, или нет. В отличие от Д.Д., который пил и потихоньку-таки спился, я принадлежу к подвиду непьющих. Гордиться тут нечем, непьющий мужчина, что-то вроде фригидной женщины. Сравнение не вполне  корректное, но многое объясняющее. Излишне трезвый образ жизни говорит не о достоинстве, но об ущербности – скрытой и скрываемой бесчувственности. Декларируемый трезвый взгляд на вещи – отнюдь не синоним проницательности, он свидетельствует о туповатой близорукости. Реалий не различают трезвенники, не замечают, что у них под носом творится. Ну, и о скверном характере, конечно, -    не надо нос задирать. Читал я как-то откровенное признание одного писателя – в какую редкостную сволочь он превратился, когда бросил пить.
От излишней серьезности один шаг до излишней подозрительности, некоторой неадекватности. Ещё пара шагов в том же направлении, и возникает неадекватность более серьёзная – мания преследования. Нормальный человек – фикция, нормальных людей не бывает. Человек изначально ненормален. Именно ненормальность, изначальный психоз послужил толчком для отделения человека от мира животных. Это мне Груббер потом объяснил. Человеком стала обезьяна с неустойчивой психикой, осознавшая самоё себя, научившаяся управлять своей весьма подвижной психикой. По собственному желанию наполнять своё сердце безотчетной, почти неконтролируемой отвагой или безудержным страхом. Чтобы бросаться с палкой или камнем на тигра,  нужно довести себя до полного помрачения рассудка. Чтобы успешно драпать от того же тигра нужно совершенно обезуметь от страха – совсем с другой скоростью удаётся перемещение в пространстве. Усилием воли человек смог достигать таких глубин злобы, ярости, ненависти, которые для обыкновенного зверя совершенно не достижимы и не постижимы. Зверь и его эмоции – это одно целое. Зверь не способен надеть на  себя личину безудержной ярости или нежной влюбленности – и холодно наблюдать за собой, как бы со стороны. Так зеки заводят себя, демонстрируют полное умопомрачение, но зорко следят за всеми проявлениями страха у своей жертвы.
Зверь функционален, человек – квинтэссенция дисфункции. Очень хотелось бы посмотреть на абсолютно нормального здорового человека –  без скелетов в шкафу, тараканов в голове, прочей живности в других частях тела (бесчисленных микроорганизмов в гениталиях). Мне всегда казалось, что я близок к человеческой норме –  индивид среднего роста, весьма средних умственных способностей, ведущий трезвый образ жизни, гордящийся трезвым взглядом на вещи. За один-два дня я утратил иллюзию трезвости, как стержневой человеческой добродетели.
    Стал я  побаиваться встречных трезвых взглядов, иной раз уткнешься в кого-нибудь, как на булавку напорешься. Причем, в ощущениях нехорошая задержка появилась, заминка неправильная. Как в розовом детстве при сдаче крови из пальца. Медсестра мнет, трет палец, спиртом мажет, берет стальное лезвие и как пырнет! И за мгновенье до того, как лезвие прорвет кожу, вся моя душонка детского размера сжималась, в узел затягивалась, и  длилось это  мгновение перед ударом неимоверно долго. Один раз я даже в обморок упал, вернее, сполз, по словам мамы: глаза закатились, позеленел весь,  трясучка напала, чуть не окочурилось дитятко, представляю, каково ей было.  Скверные паузы стали возникать в моем мировосприятии.
Когда ничего от жизни не ждешь – плохо, когда в ежеминутном, напряженном ожидании находишься – хуже некуда. Возникший интерес со стороны прокуратуры к моей излишне чувствительной персоне – скверное начало, задал товарищ начальник нужный тон всем будущим встречам и расставаниям.
  Повестки я не дождался. Я теперь на трезвость каждого вновь прибывшего проверял, засланного казачка поджидал. Был почти уверен – кто-то опять появится. Причем, когда Черных, Панферов и я опять в одной смене окажемся. Возникло стойкое  ощущение начавшейся игры. Сижу в укромном уголке, слушаю – ”раз, два, три, четыре, пять я иду искать”. И некто (неизвестно кто) начинает шарить по углам, всё ближе подбирается. Захотят, непременно захотят товарищи следователи посмотреть изнутри, что за спецуха такая. Не знаю, правильную ли я тактику выбрал. Стал я провоцировать, как бы ненароком, вновь прибывших. Оценивать на глазок степень их опьянения.  Кого под ребра по ходу жизни ткну, кого словом обижу, вставай-поднимайся вонь подрейтузная, ступай за решетку. Нервишки у всех напряжены, должен был подосланный шпион отреагировать. И отреагировал.
 Привезла Семшова милиция. Если пациент бывал особенно буен во хмелю, скорая помощь могла наотрез отказаться везти пострадавшего, и тогда милиционеры сами с места происшествия доставляли пациента к нам. С первого взгляда врага я в Семшове не распознал. Ожидал побитого жизнью пролетария, хорошо замаскировавшегося, неотличимого от основной массы нашего контингента. Луконин всё ещё перед глазами стоял – неприметный такой лазутчик, неказистый. Семшов был птица другого полета – в наручниках, тем самым сразу получил статус особо опасного преступника, бунтовщика против общественного порядка. Поглядеть на него вышел весь персонал, кто мельком, кто повнимательнее (Юля долго любовалась). Он был безусловно красив, громогласен и неправдоподобен. Столь презрительно изогнутые окровавленные губы, большие холеные руки, белоснежная рубашка в каплях алой крови, шикарный импортный костюм не могли принадлежать советскому человеку. В общественном транспорте таких персон не встретишь. Всё выдавало в нем французского аристократа, которому предстояло взойти на эшафот сразу перед Марией-Антуанеттой.  На топчане в нашем предбаннике он казался на редкость инородным телом, привносил в нашу суровую действительность ненужную театральность. “Манекенщик какой-то”- первое, что пришло на ум. Он был очень нагляден. Не вооруженным глазом было видео, как он нас презирает – до тошноты, всеми фибрами души. Это была своего рода защитная реакция – презирать самого себя гораздо труднее и больнее. Осознание собственной ничтожности к нему ещё придет. И не раз. Скромнее надо быть. Сказала ворона, глядя, как жар-птицу засовывают в мешок.
Он всё порывался вскочить, хотел подойти к сержанту, который его привез. Сержант на него внимания не обращал, с нашими начальниками о чем-то шушукался за перегородкой, в милицейском закутке. Другой сопровождающий милиционер снял с него наручники, ретировался к двери, и гасить порывы Семшова остался я один.
- Погодите, гражданин, не надо вставать, – увещевал я его, придерживая за плечо.
- Не трогайте меня руками! Уберите руки! Вы слышите, как вас там – я не пьян! Вот вы – белом халате! Вы – врач? – но никто на него внимания не обращал, желания беседовать не изъявлял.
- Вы мне за это ответите! Я этого так не оставлю!
Пронумеровать такого беспокойного клиента – трудная задача. В особых случаях дежурный хирург мог дать отмашку – не надо. Все-таки нумерация нужна было, прежде всего, чтобы не потерять тех больных, которые  потеряли дар членораздельной речи. Бывало так, что везут весь вечер глухонемые неотличимые друг от друга бревна, дрова – поди потом разберись – кто из них кто. У них одинаковые травмы – ушибленная рана затылка (брови), одинаковые драповые пальто, фамилии одинаковые могли быть – в стране Ивановых, Петровых, Сидоровых живем. Семшов не потерялся бы в любом случае – врезался в память с первых минут. Но я решил действовать строго по уставу – взял и вывел аккуратные цифры мелом на лацкане дорогущего костюма. У регистраторши номер не спрашивал и так помнил. По моей программе  – никому никаких поблажек, наша процедура должна выполняться во всей полноте.
- Это ещё что такое?!! Да вы тут офонарели, что ли? Что тут за дурдом? – сильный звучный голос Семшова был слышен не только во дворе, но и на улице.
Он вцепился  мне в руку мертвой хваткой. Я перехватил его кисть другой рукой и вывернул в противоположную сторону, слегка перестарался – лицо его исказилось от боли.
- Не надо усугублять, товарищ. У нас такие правила, будем придерживаться правил…
- Не надо было, - обмолвился Бахрах по поводу номера. Он все-таки приблизился к хулигану,  чтобы осмотреть травмы –  как ни как официально поступивший больной. От хирургических перчаток Бахраха больной нервно отшатнулся, вскинулся как конь – задрав голову, раздувая ноздри.
- Не смейте меня трогать!!! Вы ещё заплатите за это!
- Ран, вроде, нет, одни ссадины. Зачем мы его вообще взяли, - с сомнением констатировал доктор.
- Платить придется вам, дорогой товарищ. Услуги наши стоят – сорок рублей. И в ваших же интересах оплатить их как можно быстрей, - я придерживался прежней раздражающей линии поведения.
Столь вопиющая несправедливость ввергла Семшова в непродолжительный шок. Воспользовавшись временным затишьем, прихватив документы, милиционеры скрылись с глаз. Рыдлова по-прежнему поблизости не наблюдалось – вести клиента предстояло мне одному. Я, уже особенно не церемонясь (своих-то чего стесняться), завернул ему руку за спину, поднял и повлек бедолагу к месту нового назначения.
- Больница?! Больница, говорите?! Мать вашу так и т.д. и т.п., - в этот раз он высказывался, не стесняясь в выражениях. Интеллигентский лоск сошел на нет – стало как-то привычнее, стало как всегда.
По дороге я все же подлил масла в огонь, хотя никакой надобности в этом уже не было.
- Пошли, пошли педик занюханный, не ерепенься, педрила, - тихо, но внятно подзуживал я его.
Семшов зарычал от боли и попытался ударить свободной рукой. Так, брыкаясь и толкаясь, мы завернули за угол, проследовали мимо стола дежурного хирурга и вступили в узкий коридор перед железной дверью в отсадник. Мы прибыли на место экзекуции. Экзекуторы уже поджидали нас.
Такова была техника безопасности, железное правило – чтобы самим не схлопотать по мордам и клиенту лишних, не отмеченных в медкарте фонарей не навешать. Малейшие проявления агрессивности пресекались заблаговременно. Лучшая медицина – профилактическая. Обычно вязали и  куда менее громогласных клиентов.
Таких строптивцев с гонором у нас распознавали с первого шага. Ваня Черных даже не стал осматривать этого скандалиста при приеме, пошел сразу веревки разматывать. Он и Парфенов были наготове, с ног сбить любого могли, техника укладывания дебошира на носилки с последующим наложение пут была доведена до совершенства. Борцы-вольники или отъявленные самбисты не  попадались, но думаю, результат был бы тот же самый. Иногда возникали трудности в заключительной фазе, при  борьбе в партере, когда руки к ногам за спиной прикручивали.
Если называть вещи своими именами – Семшову предстояла пытка. Пытка в средневековом смысле этого слова. Первый аналог, который  приходит на ум – вздымание на дыбе. Очень похоже – те же вывернутые суставы, веревки, врезающиеся в кожу, почерневшие, помертвевшие от застоя крови кисти рук.
Если бы какому-нибудь среднестатистическому гражданину СССР, скажем, инженеру одного из бесчисленных отраслевых НИИ с утра объявили бы, что к вечеру он будет подвергнут пытке, он не без оснований усомнился бы в психическом здоровье предсказателя. Нормальный советский человек не мог поверить в такую перспективу, ни при каких обстоятельствах. Но, между тем, оказаться на носилках в позе ”ласточка” с помертвевшими ногами-руками мог любой ленинградец или гость нашего города, любой – переборщивший с алкоголем.
Публичное причинение боли, унижение, растоптанное человеческое достоинство, изощренные издевательства – переходя на высокопарный слог, обычная практика полицейского государства – все это могли сполна вкусить посетители нашего заведения. Молодежи среди наших клиентов было мало – единицы. Наверное, их было труднее изловить. Несравнимо чаще доставляли, прибегнувших к алкоголю  мужчин, переживающих кризис среднего возраста – тех, кому за сорок. Как водится, они выпивали, чтобы обрести душевный покой. Но, когда им удавалось позабыть о жизненных неудачах, о надвигающейся старости, смерти, когда они достигали гармонии с окружающей беспросветной действительностью, ничтожная осклизлость на пути оборачивалась форменной трагедией. Не то, что слизкий проходимец, а пустячные скользкие бугорки на тротуаре, могли  привести к падению, расшибленному затылку (брови), а затем шаг за шагом, очень скоро к тому пограничному состоянию, когда боль нестерпима, душа порывается расстаться с телом, и избавление можно вымолить, лишь окончательно растеряв остатки самоуважения.
Не прошло и пятнадцати минут, как Семшов сник, сдался. Плакал он недостойно, как-то не по-мужски, как-то по-детски – всхлипывая и подвывая.
При поступлении он назвался другим именем, но нашелся в кармане пиджака паспорт, и он оказался именно Семшовым Дмитрием Игоревичем. Найденный паспорт заставил меня повнимательнее приглядеться к незадачливому дебоширу, зародились смутные подозрения. Но разглядеть  в плаксе, залившем соплями и  слезами наши носилки, опасного лазутчика я не смог. Недостаточно бдителен, простодушен, за что и страдал всю жизнь.
Относительная трезвость сыграла с ним дурную шутку, очень скоро ему стало по-настоящему больно, спирта в его крови оказалось прискорбно мало, анестезии никакой. Самые стойкие бунтари могли продержать минут тридцать, смотря как узлы затягивать. Кого-то мы сами освобождали, если вид почерневших конечностей внушал опасение.
Страдальческая капитуляция Семшова была столь впечатляющей, что освободили его довольно скоро, обычно экзекуция длилась дольше, подняли, поставили на ноги и отвели на излечение в отсадник. Ещё часа через полтора Панферов отнес его карточку Бахраху и тот его выписал на волю. Когда его выпроваживали, меня не было, я был в столовой.
Семшов ждал меня у входа, пока я не вернулся из столовой. Видно было, как дрожат его руки, когда он подносил сигарету к губам. Он посторонился  проезжающей в ворота машины скорой помощи, встал прямо в лужу и не заметил этого. Сумеречное сознание не очень-то различает, что творится под ногами. Пережитый стресс не отпускал его, как болотная трясина. Просто уйти он не мог, но сил для серьезного мужского разговора у него не было. Наверное, предполагалось морально-психологическое давление с его стороны, он должен был нажать, как следует, выпытать, вызнать. Но план не удался с самого начала. Быть может, он впервые почувствовал, узнал, как болит сердце, как темнеет в глазах. Не верится в средневековых героев превозмогавших часами пытку на дыбе, принимавших страшную смерть, так ни в чем и не признавшись. Другое дело, палачи могли и не снять после всех признаний. Искалеченный полутруп – кому он нужен, когда дело сделано.
Я попытался изобразить самую доброжелательную улыбку – доброе слово и кошке приятно, на свободу с легкой душой – ступай, милый друг, и не поминай лихом.
- Вам – вот в эти ворота, налево и дойдёте прямо до “Техноложки”. Так что вперед, стоять тут не надо. Надо аккуратненько до дому добираться. А то, знаете, как бывает с теми, кто пораньше от нас уходит – успевают и по второму кругу нас посетить, - я пробовал наставить его на путь истинный.
- Мне надо с вами поговорить, - со вздохом приступил Семшов.
- Сейчас лучше не надо. Вы голубчик всё ещё не в себе, надо успокоиться – и в дорогу.
- Не надо меня успокаивать, я уже более-менее спокоен, этот эпизод, ваши методы, конечно… но забудем – я погорячился, вы то же слегка неправы. Немного…
- На самом деле, мы проявили гуманизм, и вы, как советский человек…, - самые худшие подозрения стали оправдываться, и я не находил нужных слов, хотел тут же  уйти, но очень боялся сделать что-то не то.
- Послушайте В., давайте сменим тон, дело серьёзное и вас оно касается в первую очередь, - Семшову, похоже, удалось взять себя в руки.
- А кто вам сказал, как меня зовут? Надо же – какая осведомленность!
- Я всё знаю, - наконец, Семшов добрался до главного, рассусоливать, тень на плетень наводить не стал, не мог, наверное. – Я знаю про Луконина, всё,  что с ним произошло. Вы с ним так же круто, как и со мной?
- Вы знаете? Странно как-то, я ничего не знаю, а у вас такие глубокие познания, - я поймал себя на мысли, что ещё есть шанс всё переменить, но я не в силах, я ничего не сделаю, всё предрешено, всё уже разрешилось само собой. Как первые пузырьки в закипающем чайнике, появилась, вскипала злость, бессильная, напрасная. Много я глупостей от досады наделал. – Вы,  собственно, кто?  У вас какие полномочия? Ваш мандат?
-  Моё имя вам известно. Этого достаточно.
- Достаточно для чего? – я неловко цеплялся за слова.
- Достаточно для того, что бы вернуть кольцо с пауком, - Семшов  окидывал меня изучающим взглядом, прямо в глаза смотрел, проверял. – Верните и всё. На этом всё закончится. Мы больше не увидимся.
Кольцо было у меня на руке, хотя и развернуто печаткой вниз, рука в кармане телогрейки,  у фельдшеров позаимствовал. Но в те сквозные мгновенья теплая одежда не согревала – колотило меня,  дрожь била, то ли от страха, то ли действительно от холода. Чего проще, казалось бы, вытащить руку из кармана, снять кольцо, отдать, распрощаться. Ничего этого я не сделал. Я почувствовал острую боль в пальце. Я не говорил, что у меня железные нервы, и не скажу, но в тот момент так оно и было. Я лишь нахмурился, сделал вид, что не понимаю о чем речь, заодно припугнул:
- Я у вас,  Дмитрий Игоревич ничего не брал. Обыскивал вас не я, тому есть множество свидетелей, - необходимо было прозвучать грозно, “я должен внушать страх” – только эта спасительная мысль билась в виске. – Можем позвать свидетелей – раз вопрос возник. Ну, что позвать ребят? Мы легко выясним, кто взял ваше кольцо!
Упоминание о моих коллегах оказало остужающее воздействие, тень омрачила его лицо, полчаса полета “ласточкой”, лежа на брюхе, отбивают всякую охоту испытывать на прочность наше здравоохранение. Не такое уж и постыдное чувство, время от времени ощущать себя частью системы. Но наша система заканчивалась за порогом спецухи, а Семшов был  отнюдь не одиночкой, и о границах его системы я вообще понятия не имел.
- Не моё, и вы это прекрасно знаете. Я говорю о перстне Луконина. – И всё-таки решительности в его голосе поубавилось.
- Так-с, интересно, новый поворот – не ваше, а Луконина. Этот самый Луконин, он, что же  перстень у нас потерял? А этот перстень кто-нибудь вообще видел?
- Он у вас.
- Товарищ из прокуратуры тут всех на уши поставил, но ни про какой перстень речи не было. Не упоминал. А говорите, что всё знаете, кольцо какое-то приплели. Промашка у вас вышла, дорогой товарищ, - я позволил себе ухмыльнуться. – А он умер? Убили? Его смерть связана с этим  перстнем? Он что ж действительно умер? Что, особо ценное колечко, что оно из себя представляет? – мелькнула  мысль, может быть, и я  что-нибудь разузнаю.
- Дело не в  прокуратуре. Я знаю, и вы знаете, о чем речь – кольцо, стальной перстень-печатка, не совсем печатка - изображение выпуклое.  Изображение паука-крестовика, необычное, но тонкости –  для специалиста. Впрочем, вы его лучше меня успели разглядеть. Я его в глаза не видел.
- Какой, какой – стальной? Железная побрякушка? Из-за этого весь сыр-бор? Кому она нужна?! Не больно-то вы свою физиономию цените.
- Да, стальной, железка. Вот и подумайте В. – стоит ли из-за копеечной побрякушки  отправляться вслед за Лукониным?
- То есть -  вы мне угрожаете убийством? Я верно понял – вы отдаете себе отчет?
- Не угрожаю, - пошел на попятный Семшов. – Я, если хотите знать, я вообще человек посторонний – мне предложили с вами поговорить. На этом, надеюсь, моя миссия  закончится.
- Не видел, не брал. Вы сильно ошибаетесь, если думаете, что вообще способен взять чужое – хоть стальное, хоть бриллиантовое!
- Я понимаю, мне говорили, если вы его одели, если уже… Вам тяжело с ним расстаться, для этого нужно усилие воли, известное мужество, но…
- Бред. Давайте, всё же позовем кого-нибудь, вы всё повторите, и любой вам, то же самое  скажет – бред. Зачем из-за стальной гайки человека убивать? Не сходятся концы с концами. У нас  тут тоже есть один писатель, фантаст… К врачу вам надо, Дмитрий Игоревич. Это у вас навязчивая идея.
- Я всего не знаю – не посвятили. Но дальше все хуже и хуже будет. Вы себе всю жизнь поломаете. О Луконине это я так, для красного словца. Я даже не представляю, что дальше будет…
- Не говорите об этом никому, наберитесь мужества – сходите к врачу.
- Хотелось бы навсегда распрощаться, - он потоптался, хотел ещё что-то сказать, но увидел за моей спиной врачей и только махнул рукой.
Во двор из спецухи вышел Багдасарян, следом Груббер, неодобрительно смерил нас взглядом – общение персонала с выписавшимися больными администрацией не поощрялось. Какие злоупотребления могли таиться за подобного рода контактами, я и теперь не догадываюсь. Кроме совместного распития алкогольных напитков ничего на ум не приходит. Груббер остановился, всем своим видом демонстрируя  начальственное  недовольство.  И тут из глубин спецухи, не иначе из самого отсадника вылетел истошный крик, вопль.
- В., это ни вас зовут? – Груббер напомнил мне о служебных обязанностях.
- Иду, - с готовностью отозвался я и бросил на ходу Семшову.  – До свиданья.
- До свиданья, - отозвался он невнятным эхом.
На минорной ноте оборвалась наша  душещипательная беседа. Руку из кармана вынуть я не мог - кольцо и пальцы липкими стали – не иначе от крови, вся рука в крови. По ощущениям – как будто укололся об иголку или булавку, а крови столько, будто лезвием бритвы пальцы порезал, но  лезвия в кармане не было.  Ткань промокать начала. Вид у меня, как у  киношного злодея с пистолетом в кармане. Вроде бы обошлось, думаю: вздумалось бы Семшову руку мне пожать на прощание, и выдал бы  себя с головой. Как выкручиваться?  Заявил бы: ”А руки я вам не подам, у санитаров собственная гордость”. Абсурд, чувство реальности таяло на глазах. Кто же мог так орать? На полной скорости пересек я предбанник и метнулся в туалет. Вывернул в раковину кровавый сгусток – миллилитров сто, не меньше, с полстакана. Голов закружилась, слабость к горлу подступила. Уселся я на унитаз, поднял руку над головой и до того мне горько стало, во что же я вляпался?! Интересно девки пляшут, а дальше, дальше-то что будет.
Только нос высунул из туалета, Груббер мимо движется, как будто поджидал:
- Вот что В., если этот артист ещё раз появится, напомните мне о нем.
- Непременно.
Какое это счастье, когда тебя понимают. Мы с Груббером понимали друг друга всё лучше и лучше.
Паучий анализ крови завершился, кровотечение остановилось. Кое-как застирал я телогрейку, спрятал подальше от фельдшеров, за батарею засунул, когда хватятся – подсохнет уже. На  указательном пальце, на второй фаланге - три точки. Как из такой пустяшной ранки, столько кровищи набежало, непостижимо! Так, без остановки, не свертываясь, кровь при гемофилии вытекает. Но гемофилия – редкое наследственное заболевание, отнюдь не насморк, на сквозняке не подхватишь, не мог я себе объяснить сгустки крови в кармане.   Свернул я из бинта веревочку, снял кольцо и повесил на шею, вешаю, а на душе кошки скребут – паучье смирение обманчиво, пока смирно сидит, но если он меня в грудь саданет? Страшновато эту тварь на сердце носить, да и футболке теперь не походишь, если присмотреться – выпирает. У Коли Моторина покрупнее железяка на груди была, но, то крест, он ведь плоский, незаметно.
3.
     Моторин не меньше Груббера виноват передо мной. Вскоре  у меня с ним состоялся неприятный разговор.
- Ты зачем ночью в отсадник ходил? – неожиданно спросил меня Моторин.
- Я – ходил?- растерялся я, огорошил он меня своим вопросом.
- Ну, не я же? К запасному выходу прошел, за решетку подергал, сильно дергал, - мрачно продолжал допрос Коля.
- Сочиняешь, Коля! – я попытался возражать, но не очень убедительно.
- Они там, в столовой слышали, Полтавский вставал послушать – кто там рвется.
- Как бы тебе ответить, чтобы ты не обиделся?
- Ты что лунатик?
- Я член ВЛКСМ с 1977 года.
Коля помолчал и продолжил:
- И часто ты так?
- Первый раз слышу!
- А родственники?
Этим вопросом Коля меня окончательно обескуражил – куражу, чтобы огрызаться, совсем не стало. Упоминание о родственниках  неприятно меня задело. Как же мне не помнить по родню – мою родную тетю вылавливали ночью за околицей в одной ночной рубашке. Тем рассказам из старинной жизни я особенного значения не придавал, на собственную жизнь не проецировал. Тетя, царство ей небесное, была намного старше моей мамы, умерла в войну от туберкулёза задолго до моего рождения.
- А ты сам? – я попытался как-то исправить положение.
- Что - я?
- Ты, что не спал?
- Ты лязгнул засовом – разбудил.
- И ты, что –  встал? Спросил меня или что?
- Ничего. Разговаривать нельзя – с лунатиком не говорят, вообще не трогают – опасно. Он пока в себя не придёт – как зверь. А ты не знаешь?
Новый ракурс старой дилеммы – будить или не будить. Коля как будто не врал. На розыгрыш он не был способен, какое-никакое чувство юмора у него имелось, пошутить не очень весело, скорее грустно он мог, но – не более того. Розыгрыша для всеобщей хохмы – это для людей другого склада, да и не было никого вокруг.
  К тому времени я утвердился во мнении, что Коля – шизофреник, страдающий манией преследования. И шизофрения его протекала отнюдь не вяло, а порою достаточно бурно. Такой окончательный диагноз я ему поставил. Казалось бы, весь дальнейший ход событий должен был разуверить меня в моих психиатрических подозрениях, но даже сейчас не могу отказаться от этой мысли. Даже сейчас думаю о фельдшере Коле Моторине, как о несомненном доподлинном шизофренике.
   До встречи с ним безумие было для меня не более чем художественной абстракцией, примером из прочей литературы.  С шизофреником надо рядом, плечом к плечу постоять, чтобы понять насколько его чуждое непостижимое безумие  твоему собственному сродни. Отличия не значительны, у него симптомы проявлены отчетливее, окружающим заметнее. А если окружающие начинают всматриваться, больной чувствует нездоровое любопытство к своей персоне, ситуация усугубляется, безумие ещё сильнее обнажается.
Душевно здоровым слывет тот, кто способен  пронести чащу своего безумия во тьме и в тиши. А тот, кто  не удержал, пролился, на глазах соболезнующей публики превращается в  душевнобольного. Не велика разница между душевным здоровьем и шизофренией. Правду о себе все накапливают, точно не знают, но догадываются. Если помалкивать, контролировать себя, даже в  стрессовых ситуациях не задевать никого – со своим тихим безумием можно прожить всю жизнь. Вот и молчат молчуны, но пребывание в таком закупоренном состоянии дается непросто. Безумие, как вода, камень точит, так и норовит просочиться – первая капля безумия на микротрещине годами растет, вторая быстрее скатывается. Держится безумец и знает, что не сможет удержаться. Весеннее обострение – это и есть сползание переполненной капли. И сочувствующие товарищи имеют возможность наблюдать влажный слезный след сумасшествия. Прозрачно безумие и призрачно. Кто разглядит, кто эти капли сравнивать будет? Такие же психи. Они внимательнее других, они заинтересованы сравнением.
Занимательная математика – надо сравнивать скорость истечения безумия и скорость истечения жизни. Если первая существенно превышает вторую – в конце концов, официального диагноза – шизофрения не избежать, если скорости выравниваются на склоне лет – слабо выраженный старческий маразм, практически норма, никто и внимания не обратит.
Плохо, что о  себе самом ничего наверняка знать нельзя. Вот так живешь, хлеб жуешь, с собственным несовершенством свыкся, и окружающие вроде как стерпелись. Но возникнет однажды перед тобой добрый доктор и говорит: ”Голубчик, вам обследоваться надо, на обследование лечь в клинику, в психиатрическую клинику”. Следствие номер один из теоремы Сократа – я знаю, что о себе лично  я ничего не знаю.
Мой родитель, царство ему небесное, всю жизнь проработал в воинский части шофером, между прочим, без аварий, выпивал, подворовывал (как-то  у нас лоджия сплошь  унитазами была заставлена, штук пять, не меньше накопилось; ещё та была картина, достойная кисти Энди Уорхолла) и помалкивал.  И ни у кого, кроме родных и близких, и тени сомнения не возникло в его нормальности. Надо конечно учитывать маскирующие особенности окружающей среды, общая придурковатость населения распространена широко, и на таком общем фоне распознать шизофрению затруднительно.
  Коле Моторину было труднее, с человеческим материалом работал, похитрее механика, это вам ни баранку крутить. Он был тоже молчалив, осторожен, но срывы случались. Мания преследования, когда о ней читаешь, особенно в художественной литературе, выглядит даже несколько комично, но оказавшись под подозрением у душевнобольного, тебе уже не до смеха. Коля был вооружен, под мышкой у него висел  весьма внушительный тесак.
На телефонные звонки у нас обычно отвечали регистратор или милицейский офицер, а тут меня угораздило трубку поднять. Сообщил какой-то дамочке, что Коля на работе.  И он это услыхал. Я трубку телефонную не успел положить – он тут как тут – из коридора в упор на меня смотрит загнанным  зверем.
- Кто это был, про меня спрашивали? – подступил ко мне Коля.
- Женщина  какая-то, - ответил я по возможности беззаботно, - я думал ты в отсаднике. Просто спросила, работаешь ты или нет.
- Что ты ей сказал? – страх зазвенел, зазеленел в его голосе.
- Сказал, что работаешь.
- На хрена! Кто тебя просил!? Что ты лезешь не в своё дело, я же просил никому ничего не говорить про меня и т.д. и т.п.
Передо мной был совершенно ошалевший от страха человек,  лицо дергалось, на лбу капли пота дрожали. И ничего поделать было нельзя – и я ему ничем помочь не могу, и сам  беспомощен перед его яростью. Ещё минуту назад сидел человек, обогревал свое насиженное место, больных наблюдал, в тетрадочку свою записывал что-то, а тут он,  как с цепи сорвался, забегал как ошпаренный. Хорошо, что я в неведении пребывал относительно Колиного вооружения,  про его тесак пехотинца Первой мировой я  несколько позже узнал, а то тоже бы пропотел хорошенько.
  Видит бог, не с целью же убийства разыскивали его дамочки.  Хотя, как посмотреть, побывал в его шкуре, может быть по-другому бы заговорил. Такие опрометчивые заявления чреваты верхоглядством. Несколько дней спустя, перебегал я больничный двор под зимним снежным дождем и столкнулся во входном тамбуре с этой сумасбродной парочкой – с Колей и его дамой. Она одуряюще благоухала “Красной Москвой” – особа в пышных чернобурках – высокая шапка, роскошный воротник и где-то там, в подшерстке глаза бешеной кошки. Глаза выдавали в ней форменную тигрицу. Неужели это она весенней птичкой щебетала в телефонной трубке! Трудно представить, что она могла издавать другие какие-либо звуки кроме рыка – сдержанно-приглушенного сладострастного или свирепого гневного. Какая искусная  маскировка! Вот так, возомнишь себя птицеловом и опомнится не успеешь, как очутишься в цепких лапках с ярко-красными коготками. Сама пришла, а ему и деться некуда – куда не повернись, везде углы. Зачем она пришла? Известное дело зачем. Я так думаю, знала она, конечно же, почти наверняка знала о душевой, о возможности уединиться в раздевалке, прилечь на узенькую, но такую притягательную скамейку. Возможно, входной тамбур был последним рубежом обороны. Коля держался, Коля проявлял несгибаемую волю. С ума не сходят, с ума сводят. Нетрудно представить заголовок криминальной хроники в “Петербургских ведомостях” конца позапрошлого века – “Мещанка MM зарезала фельдшера NN у входа в больницу“. Коля как будто остался жив и, как мне показалось, тихо ненавидел меня весь вечер. И только ночь позволила ему забыться, успокоиться. Дрожал Коля от страха (и за себя, и за неё), а она думала – от страсти дрожит. Вся страсть её – бенгальский огонек, искристая шипучка – все наспех, все напрасно. Ни она одна, точно ни одна – слышал я  и другие сладкозвучные телефонные голоса,  но он-то, Николай Моторин, один, загнанный в угол (в тамбур), преследуемый по пятам. Его преследовали, и оказывается,  в мании преследования ничего удивительного, ничего поражающего воображение нет. Смерть преследует всех, но маньяк отчетливее слышит её шаги. Слух хороший – только и всего. Не он безумен, а мы глухи.
   Пора мне, однако, исключать себя из понятия “мы”. Я и Груббер, я и Юля – вот, собственно, и всё. Даже к Д.Д. уже не удавалось притулиться. Я и паук.
  Любовница-шизофреничка мне  более понятна, в мировой литературе описана. У меня лично такого опыта не было, но у Достоевского Ф.М. был такой опыт, значит,  ситуация типическая. Чернобурка с кошачьими глазами была опасна, но ведь были другие, более вменяемые. Видел как-то совсем юную девочку. Как можно  влюбиться в шизофреника, не замечать явную патологию, или закрывать глаза на болезненное состояние любовника – и всё ради коротких минут страсти, сладострастия – это недостойно, скотство какое-то.
Нет, осуждать нельзя, возможно,  ситуация сложнее – не будем забывать о жертвенности, желании помочь, быть может, спасти. Достоевщина заразительна. Начнешь копаться, анализировать и погрязнешь  то ли в святости, то ли в нечистотах. Женщина должна быть существом здравомыслящими, она творит саму жизнь, а разыскивать, домогаться вооруженного психопата – это выше моего понимания. Лишний раз свидетельствует о явной недостаточности моих знаний о жизни, любви и прочих основных инстинктах.
По-своему Коля был симпатичен, невысокий, ладный, уютный,  зимой и летом в своей телогрейке,  ни в чем  скверном замечен  не был, кроме нескольких незначительных эпизодов, касающихся лично меня. Хороший человек – скромный, незаметный; обязанности свои исполнял исправно, в полном объеме, не шлялся по венерическим отделениям,  сидел в отсаднике. Клиенты, даже буйные, представлялись ему безобидными, неопасными в отличие от телефонных барышень.     Смею осуждать домогавшихся его дамочек, я сам совсем не разобрался в человеке – сразу  незаметно для себя подпал под его скромное обаяние и только потом обнаружил, что Коля чуть ли не правая рука Груббера, другого Груббера, тайного Груббера. Нет, правая рука – Багдасарян, Коля – левая. Левая рука с вывихом правого полушария головного мозга.
   Другим доказательством Колиного сумасшествия была его тетрадка. Графомания из всех маний самая безобидная. Окружающим от неё ни холодно, ни жарко. Конечно, мозги у пишущего человека слегка набекрень, но вреда от него никакого, он сам вызывает сострадание, сочувствие. Умный человек, даже если угораздило его пристраститься к писательству,  сумеет приспособиться к своей болезни, подчинить её себе, а заодно и других более самозабвенных, но менее успешных графоманов. И графоманом можно прожить долго и счастливо, хотя, конечно, некоторые в петлю лезут.
Оставлял Коля изредка свою тетрадочку на подоконнике. Сначала я ничего понять в ней не мог, но потом стал потихоньку почерк разбирать, смысл находить. Путался я в бесконечных световых переходах, во тьме коммунальных коридоров, мучеником светотени предстал Моторин в своих писаниях. Но постепенно я разобрался, что к чему.
Инопланетяне решили обновить свои методы изъятия человеческих душ из покореженных жизнью тел. История давняя, чуть ли ни от сотворения мира. В двух словах – испокон веков они заражали людей различными видами рака, в процессе страданий душа очищалась и приобретала необходимые свойства.  Тело отмирало, иссыхало – душа изымалась и отправлялась по световым каналам к месту назначения, в далекую метрополию для дальнейшего использования. Души, к употреблению не пригодные, прямиком отправлялись в темные коммунальные коридоры, их дальнейшая судьба осталась невыясненной. Земля была, собственно, огромным инкубатором. Проблема носила экологический характер, данный древний способ был грубоват, отходы накапливались. Коммуналки, казавшиеся до этого идеальными хранилищами, удобными, практически бездонными, вследствие участившихся капремонтов, стали приходить в негодность. Знал бы Коля о грядущем нашествии новых русских людей на бывшие коммуналки, придумал бы для покалеченных душ другое отхожее место. Осилил я только первую часть, почти полтетрадки, о дальнейшей судьбе человечества с первой попытки я  так и не узнал.  И напрасно поленился, вторая часть во многом перекликалась с лекцией доктора Груббера по вирусологии, которую он мне лично преподнес.  Но об этом потом.
Медсестра Света, крупная любвеобильная женщина, как-то столкнулась с Колей в раздевалке, вышел свежевымытый Николай из  душа и изумил  её огромным крестом на стальной цепи.
- Я так и обомлела, - взволновано делилась она впечатлениями, - худющий, ножки кривые, волосатые и большущий крест на цепи, цепь чуть не в палец толщиной, черная такая цепь, лоснится вся, на шее висит.
- Ты не от  креста обалдела, - подначивал её Черных, - у него там под крестом пониже кое-что есть, поинтересней! Свисает  до колен!
-Дураки! Нашли чем! Этим добром меня не удивишь, - сопротивлялась общему веселью Света, - а чтобы такую тяжесть на шее таскать, первый раз видела.
- Анекдот вспомнил, -  продолжал Ваня, - идет по пляжу Абрамович, в чем мать родила, но со здоровенным крестом на шее, ему кричат: ”Абрамович, снимите крест, или оденьте трусы, а то у вас концы с концами не сходятся ”. Га-га, гы-гы-гы!
Шутки шутками, но когда человек на себя добровольно вериги накладывает, невольно задумаешься над бренностью бытия и, не найдя удовлетворительного ответа, предашься унынию. Когда на публике демонстрируют свои вериги,  тоже скверное впечатление возникает, но это более, менее приемлемо –  то же гордыня, хотя и очень экзотическая по нынешним временам. Но человек, втайне на себя железа накладывающий и даже в душе их не снимающий, вызывает определенные опасения. Темна душа человеческая, и нет конца этой тьме.
   В моем изложении Колина писанина слишком гладкой, прилизанной получилась. По стилю повесть про инопланетян, про вылущивание нетленных душ из болезных тел, про кишащие призраками коммунальные коридоры была вполне безумной. Предложения сложносочиненные, сложноподчиненные, длиннющие – на полстраницы, несогласованные, пока до точки дойдешь, забудешь, с чего началось. Секса не было вовсе, ему бы секса побольше, и был бы Коля теперь модным писателем, передачи бы по телевизору вел. Впрочем, не буду наговаривать, Коля был искренен в своем творчестве. Заблудился он в этих коридорах.
При этом на редкость  многоликим оказался Н. Моторин – и прилежный доброжелательный фельдшер, и любвеобильный  параноик с сопутствующей графоманией, и подручный Груббера – мучитель мой.
    Странное дело, чем глубже погружаюсь в свои воспоминания, тем меньше хочется вспоминать, думалось, что все наоборот будет. Для меня эта писанина тоже своего рода вериги. Медленно под их тяжестью погружаюсь в толщу лет, но возвращаюсь гораздо быстрее,  пулей вылетаю на поверхность. Когда-нибудь эта давящая масса меня расплющит, в сторону хочется увильнуть, но не получается. Есть на дне посильнее магнит. Юля. Черт бы её побрал.
4.
Юля, Юля, как я мог доверять своему зрению, если мне всю жизнь ни одна близкая женщина не предстала в истинном  свете.  В лесах моих заблуждений не заросшие тропинки, но протоптанные тропы.
Как-то летним утром, света в комнате с избытком, я ещё в кровати, подсматриваю сквозь ресницы. Она ходит в чем-то просвечивающем, в моей белой парадно-выходной рубахе, потянулась к полке за книгой и так неловко – чуть не выронила, я даже не понял, то ли её полупрозрачная розовая ладошка засветилась, то ли книга вспыхнула. Мальчик во сне, девочка с книгой. Как легко меня можно было ослепить  бледной кожей под стираной рубашкой! Всю жизнь я был слепцом, и вели меня всякие прохиндеи, которые зрячими прикидывались. Некоторые, правда, искренне верили в свою прозорливость. Груббер, например.
  Юлю к нам прислали на перевоспитание за неподобающе частые контакты с иностранными гражданами в гостинице “Советская”.  Название гостиницы – как нарочно всплыло, но не я придумал, были умельцы, давали глубокие символические имена. Никогда я её не расспрашивал о прошлой жизни, а надо было, особенно о наркотиках. Когда Семшов, разложенный на носилках, разрыдался, Юля бросила тряпку, демонстративно отшвырнула швабру  и ушла в столовую. Незамеченным её демарш не остался, но было не до неё, никто товарищескую чуткость проявлять не спешил, Семшов солировал, всё наше внимание занимал. Я нашел её в раздевалке, сидела она   на топчане, поджав под себя ноги, лила слезы, жаловалась на судьбу: ”За что, за что, в гестапо какое-то отправили, лучше сто первый километр”.
- Ну, что ты, дурочка, разревелась, ничего страшного в этом нет, - принялся я её успокаивать.
- Отстань! – сквозь слезы огрызалась она.
- Думаешь – карательная медицина, Би-Би-Си наслушалась? - я опустился перед ней на корточки, попытался отвлечь от наших ужасов. Она стала прислушиваться – про Би-Би-си попросту с малознакомыми людьми не болтали.
- Какая медицина?
Я присел рядом, близко, но руками не трогал – видно было, как она ощетинилась.
 - Охламона этого пожалела? Ему же лучше будет, минут через двадцать развяжем – как шелковый будет. Любишь шелковых мужиков, веревки из  них вить? Плохого больше ничего не будет, развяжем, успокоится и пойдет домой. На сто первом километре –  цыгане, тебе туда нельзя, они тебя украдут, в клетку с медведем посадят, а у нас хорошо – ни цыган, ни медведей, одни обезьяны пьяные. Умывай мордашку, пошли трудиться.
- Какая – карательная? Какая медицина?
- Человеколюбие и милосердие. – Вполне возможно, таких слов ей вообще никто никогда не говорил – совсем посторонняя, потусторонняя демагогия.
И еще, мне тогда удалось первое прикосновение, едва ощутимое, ненавязчивое – убрал двумя пальцами отсыревшую прядку со лба, словно неотложная нужда возникла у меня – получше разглядеть её бледненький лобик. Она отвела мою замершую руку – ей тоже удался плавный замедленный жест. И оказались мы с ней на том конце замедленного жеста. И на этом моя миссия примирения  молодой работницы с окружающей действительностью завершилась – Юля решительно встала и пошла обратно.
Если кто-нибудь найдет человека отзывчивее меня, пусть первым бросит в меня  камень.
Она вернулась и принимала живейшее участие в Семшове,  вытирала ему крайне неприличные сопливые слезы; вытирала, правда, чуть ли не половой тряпкой, но заботилась, как могла, валерианку в него вливала.
   В Юлю я поверил, обрел веру, обратился в веру и умер с этой верой. Был недолгий период отступничества, но если вера настоящая без кратковременного отречения не обойтись. Несколько лет я ждал Юлю и дождался. Мечтательный образ был совсем другим – мечталось об этакой пушкинской Татьяне, высокой, статной, с темно-русой тяжелой косой до… ниже талии, с румянцем на ланитах – кровь с молоком, представлялась она чистой, светлой, но с темным пушком, там, где ему следует быть. А Юля – невзрачная полевая ромашка на солнцепеке, под дождями, под ветрами. Совсем не такая, ничуть не похожая на девичий собирательный образ, но я ни на секунду не усомнился – это она.
    Была у меня ещё одна идея фикс – о преображении в любви. Почерпнул я её в русской литературе. С годами она несколько померкла, но золотой век русской литературы одаривал не скупясь, полной мерой, века над тем драгметаллом не властны. Жила в душе моей тоска по женщине, которую не встретил. Поселилась она сравнительно рано, раньше первого сексуального опыта. Первые опыты меня несколько ошарашили. Я задавался вопросом: ”И это всё? Немного крови, испачканные штанишки и больше ничего?”. Пшик – другого слова не подберешь, и звучит характерно. Всё остальное – слова, слова, умение, желание говорить слова, ненавязчивая психотерапевтическая практика.
   Растущее тело томилось после первого причастия таинств любовных, требовало продолжения. Но опустошение семенных запасов всегда сопровождалось тоской, поражала тоска мгновенно, до самой глубины души. Умом понимал, видел, что мрачная мина, скорбные глаза –  совсем не этого, чего ждали от меня партнерши. Но поделать ничего не мог. Взял за правило,  после соития полежать с закрытыми глазами. Человек старался, устал и теперь приходит в себя, какие могут быть претензии. Отлежусь – брезгливость исчезнет, нежность появится. С Юлей я не думал, забывал о нежности, о брезгливости, обо всем на свете. 
   А в школьные годы все время себя со стороны наблюдал в постельных сценах. И сам был, мягко говоря, неловок, и соучастницы не больно-то элегантны. Как-то уговорил девочку раздеться передо мной, не спеша, – как бы стриптиз получился. Осталась она в одних носочках, в сереньких таких, с красными полосками. Остановилась и спрашивает: ” Носки снимать?” Было и весело, и грустно – мгновенья первого счастья. Счастье на минутку, на секунду.
  В каком-то французском фильме поразило меня зеркало на потолке над кроватью – отличный обзор, как в балетном репетиционном зале – ни одного неловкого движения не скроется. Телесная эстетика требует тренировки и расчета, чтобы, не дай бог, смешно не стало.
   Расчетливость – другая беда. Отвратительное крохоборство чуть было не привело меня к преждевременному банкротству (если бы ни Юля).  Как богиня правосудия всё взвешивал. На одной чаше весов - уйма времени, душевных усилий, лжи, денег; на другой – пшик, секундный, с тоскливым осадком.
  Печорина с Онегиным в школе несколько раньше проходили, незадолго до первых любовей. Когда настала пора первых опытов, я себя крепко ассоциировал с этими персонажами. Так учили, я не был ни самым лучшим, ни самым первым учеником – я был самым советским учеником. Я не стремился быть похожим на Онегина с Печориным, но как-то вышло, самоощущение у меня было онегинским. Не лишние люди, а расчетливые, рассчитывающие люди. Первые робкие ростки капитализма. И как-то невдомек мне было – как можно без этих расчетов обойтись?  Возможен ли в принципе бескорыстный взгляд на раскрывающиеся девичьи розы, бутоны росные? Погружался я в пучину самоанализа, и по всему выходило, расчетливость моя свидетельствовала о скорбном бесчувствии. Об уродстве. Но о собственной неполноценности думать не хотелось. Онегин с Печориным – узаконенные образчики бесчувственности. Сравнивая себя с ними, можно было как-то утешиться, наполнить сердце некоторой надеждой. В конце концов, расчетливость – это всего лишь другая сторона медали. На аверсе – безотчетная страсть топорщится, выпирает, на реверсе –  холодный трезвый расчет. Единство и борьба противоположностей, диалектика. Учение Гегеля – один из трех китов, на которых уплывал я всё дальше и дальше. Не было объективных причин впадать в отчаянье.
   Как ни крути, а Онегин – молодец, отменный счетовод, скрупулезно вел бухгалтерскую книгу нежных чувств. Девичьи бредни Татьяны Лариной – манящий пустячок, овчинка выделки не стоит, копеечное удовольствие при высокозатратных моральных издержках. Генеральша Таня – совсем другое дело, потребительская стоимость выросла неимоверно, не чистой водички, но драгоценного вина пригубить. Погубить. Есть в генеральшах потаенная прелесть,  особенно, для всевозможной штатской сволочи. Пушкин образ Татьяны правил в соответствии со своей собственной тоской по женщине, которую не встретил. Многих встречал – а всё не то.
   Что до Онегина, то он стал для меня весомым доказательством невозможности преображения. Сама идея преображения красной нитью проходит через все творчество Александра Сергеевича. Преображение, то есть перемена участи, судьбы,  всей сути человеческой – это для Пушкина  творческий метод, выигрышный литературный прием, но не только… Преображение – это для Пушкина ещё и мечта о новой счастливой жизни. Чем глубже он постигал жизненные реалии, тем болезненней мечтал о преображении. Разумеется, любовь – самый доступный и достоверный  способ преображения, окунулся в громокипящий  кубок (котел) любви и вынырнул новым человеком. Но не тут-то было. Жизнь нам диктует свои суровые законы. Хотел Пушкин преобразить Онегина посредством любви к Татьяне, но правда жизни не дала. Эта самая жизненная правда поселяется в настоящем искусстве и литературе и действует иной раз против самого творца, вызвавшего её к жизни. И художник, если это, конечно, умный, талантливый художник покоряется ей. По воле Александра Сергеевича гремел гром и  сверкали молнии страстей человеческих, но не зажглась отсыревшая душонка Онегина от огня небесного. Не любящим человеком, но соблазнителем пришел он Татьяне. Онегин шел к ней и знал о своей неспособности любить, вернее, не знал –  догадывался; надеялся – но понимал, что занимается самообманом. Был ужас, страх, что настанет день, и самообман, знание о самообмане, которое до срока томится в темнице  души,  выберется на свет божий. Это был ужас и страх не только и не столько Онегина, сколько самого Пушкина. Для чего жить, если всё туфта, всё зря? Мечтательность, эта сладкоголосая птица юности призвана вдохновлять, но к середине жизни она издыхает. И я мечтал о преображении. А меня так преобразили, что вспоминать тошно. Лучше Юлю буду вспоминать, она все объясняет, всё оправдывает.
До неё жил я по школьной программе, она – бесконечный экзамен, который я, увы, не сдал. Юля приучена была руководствоваться не школьными правилами, но железной социалистической законностью.
- Вы тут что, совсем страх потеряли? А прокуратура? Вы что вытворяете?  Вас что не проверяют?
- Вот только о прокуратуре, ради бога, не надо! Навещает нас прокуратура, не беспокойся.
- Ты садист?
- Я?!!!
  Я мог бы тут же, в ту же минуту сказать: ”Я люблю тебя”. И она бы поверила, а вослед за ней и я бы поверил. Я бы понял, что творится со мной. Перед Юлей я робел, вернее, не перед ней, а перед той мукой, что стала расти в моем сердце. Эта мука изначально отличалась от привычного гона. Когда вместо правильного желания повернуть полюбившуюся девушку к себе задом, возникает неправильное желание целовать ей руки, перестаешь чувствовать под ногами родную недобрую почву, становится не по себе.
    Бывают люди, у которых этот юношеский гон затягивается, растягивается на всю жизнь. Д.Д. был именно таким. Ранняя женитьба ничуть не мешала ему таскаться по женским общежитиям и меня за собой таскать, чтобы не умереть от скуки наедине с очередной пэтэушницей.  Он, как летчик-герой, спешил нарисовать новую звездочку на фюзеляже  и снова в бой. “И снова в бой, покой нам только снится. Глотая  пыль,  стенает подо мной степная кобылица и мнет ковыль” – это стихотворное руководство к действию я у него позже в записной книжке прочел. Были ещё какие-то бодрящие цитаты из Шекспира, теперь уже не вспомнить. Он не чужд был поэзии, мой боевой товарищ. Имена, телефоны, списки. В конце книжки в столбик были выписаны имена, рядом через черточку цифра – сколько девушек с таким именем ответили ему взаимностью. Судя по этой выборке, имя Ольга было самым распространенным. Ольги были на первом месте. Внизу  была поведена черта и посчитанная итоговая сумма. Несколько раз сумма перечеркивалась, и появлялось новое число, сумма увеличивалась. Число звездочек на боевом фюзеляже росло.
   Интересно, что донжуанские списки по-прежнему считаются свидетельствами мужеской доблести и молодчества. Бог с ними с пушкинскими списками, какой ни есть романтизм был на дворе, но когда современным пиитам просвещенные критикессы подобные подвиги в заслугу ставят, поощряют как будто – это никуда не годится. Помилуйте милые дамы, неужели вам таких самозабвенных бойцов, как Д.Д. не хватает. Зачем же бедных, зачастую не очень крепких  телесно и душевно поэтов на эти галеры отправлять, к алчущим альковам подталкивать.
   Поездки по девочкам отнюдь не были так веселы и беззаботны, как кажется. Однажды, зимой, где-то в районе Ржевка-Пороховые, две сестрички угощали нас спиртом, и мы так накушались, что я чуть  не умер. Бродил я в одном носке по выстуженной барачной коммуналке, трескучий мороз за стенами не ощущал, но экзистенциальный холод прошивал меня насквозь – еле выжил. Никогда мне так плохо не было, то, что люди на себя руки накладывают в таком состоянии это вполне объяснимо, я бы даже сказал, вполне естественно.
   Должно быть, я не умел мечтать. Старался я придать своим  фантазиям наиболее правдоподобную, достижимую на практике форму. Смерти надо противопоставлять полнейшее безрассудство, иначе тоска.  Чем чаще я разочаровывался, тем глубже была тоска, тем горше отрезвление, тем короче минуты счастья. У разных людей разные минуты счастья. Как бы формулы Эйнштейна половчее переписать, чтобы выявить этот временной парадокс, темпоральный  релятивизм. Встроенный компьютерный редактор “темпоральный” на “темп оральный” предлагает исправить. Каждый редактирует в меру своей испорченности. Словечко ”темпоральный” я обнаружил у Моторина в его нетленном опусе. Справился у Полтавского – чтобы это значило. Он сказал, что темпоральный – это значит височный, относящийся к виску, к височной кости, к височной доле. Совсем запутал меня доктор.
   Темпоральность - это исходное свойство любого объекта, характеризующее его событийную сложность (по сути, количество образующих его событий, не совпадающих во времени). Весьма сложное научно-фантастическое понятие. Если совсем коротко –  у тех,  кто часто и подолгу парит в небесах – минуты длятся дольше и разнообразнее.
Сам я на особенную сложность натуры посетовать не могу, скорее на нравственную ущербность, психологический изъян. Ещё одно оправдание нравственной ущербности, на первый взгляд – надуманное, фрейдистское. Но теперь так настойчиво приучают к психоанализу, что невольно делаешь шаги навстречу доктору Зигмунду Фрейду.
Воспитывали меня в детстве неправильно. Я в детстве подолгу с бабушкой жил, она больше кормила, поила,  чем воспитывала. Чтобы развить ребенка в нормальную личность западного типа, мальчику  надо привить комплекс кастрации. Ответственность за это дело Фрейд возложил на бабушек. Бабушки должны угрожать кастрацией непослушным внукам, те должны ужасаться и хранить этот ужас в своем сердце до конца своих дней.
Моя бабушка к своим обязанностям относилась халатно, комплекса кастрации не сформировала. Я про него только в зрелом возрасте узнал от самого Фрейда. Что же вы хотите, если с самого начала всё пошло наперекосяк?  Самое памятное о первой любви – это страх проговориться, скомпрометировать моих податливых подружек. Очень хотелось рассказать, похвастаться, хотя бы перед Д.Д., особенно перед Д.Д., но я крепился. Когда в школе стоял рядом с ними, разговаривал, руки за спиной сцеплял. Дыханье перехватывало, в горле першило, краснел, пыхтел до того хотелось дотронуться не нарочно, незаметно приобнять за талию, за плечи, очень скромно, по-товарищески. Но не в чем мне себя упрекнуть, я смог, я сдержался. А потом стал стыдиться их, стесняться, что недостаточно хороши, недостаточно беззаботны, недостаточно бесстыдны. Запись себе для памяти сделал гадкую: “не забыть купить п. (презервативы), а то мои крокодилицы скоро яйца откладывать начнут”. Мерзопакостный юмористический шифр, чтобы никто случайно не узнал о моих шашнях. Потом, через несколько лет, наткнулся на эту запись и затосковал не на шутку, на целый день.  И девчонки-то были хорошие. Одна по торговой части пошла, уже лет через пять овощной отдел в нашем гастрономе возглавила. Вторая до сих пор сладкой тоской на сердце отзывается. Дожил бы до старости – вспоминал бы и плакал.  Аукнулись мне пробелы в воспитании.
   Слезы о потерянной невинности самые сладкие. Девичью невинность не перескажешь. Я знаю – есть любители, они и про розовый след от тугой резинки расскажут,  и про белый комочек в пупке (скапливались там ворсинки от теплого белья), и про контрастные остатки черноморского загара на груди и на спине внизу. Не верьте, девичья невинность – сущность несказанная, невыразимая. И уж конечно никакого отношения к процессу дефлорации не имеющая. По слухам не стало её совсем. Выпала из обихода, запропастилась в нетях, перевелась как белужья икра в московских гастрономах, и вкус позабыт, и запах. И случится нынче, что древняя  зажившаяся на этом свете бабушка подсунет внучку, любителю пепси-колы, бутерброд с той икрой – так он и есть не станет, скажет – гадость. Уж больно на вкус своеобразна – ни на что не похожа, уж больно черна на вид, такую черную даже в самом черном ужастике про вампиров  показывать не станут.  Не станет есть, защелкнет свою хлеборезку и ходу  - в Макдональдс, ему бы, чтобы побыстрее и от пуза. Оприходует и забудет. Я-то сам недалеко от того внучка ушел, мне красная кетовая больше была по вкусу. Не то чтобы по вкусу – нравилось, как крупные красно-оранжевые икринки лопались во рту на языке. Черная икра такими незабываемыми ощущениями одарить не могла – мелковата. Как-то отвлекся от девичьей невинности, и по правде говоря, забывать стал – какая она.
    Новейшие воспитательные системы не затронули меня. Воспитывали исключительно на личном примере – чувствуй, делай как я. Лечили меня по старинке – то есть не медикаментозно.  В совсем нежном возрасте отчего-то заболели у меня ноги (не ноги ещё – ножки). Лечили таким образом: дед приносил домой ведро навоза, настоящего конского навоза, разогревали его на плите. Топили печку углем. И я окунал в этот теплый навоз ноги. Сверху закутывали пестрой байковой тряпицей – старым бабушкиным халатом. Мне до сих пор интересно, насколько действенно такое лечение. Не могу вспомнить запахи тех навозных ванн. Нет ничего страшнее беспамятства.
Натурально, должно было вонять навозом, но, возможно, оттого не помню, что все посторонние запахи заглушало дыхание любви – любовью лечили. Любимые дети не умирают, всегда выздоравливают.
   Лечили, но комплекс кастрации, однако же, не привили. О кастрации, как основополагающей процедуре, ещё до знакомства с идеями доктора Фрейда, я узнал из истории русского сектантства. Не Фрейд, а секта скопцов поразила моё воображение. Они боролись и побеждали нечто всесильное, как сам господь Бог – основной инстинкт. Прометеи российские, богоборцы, самозабвенные герои боролись с рабской зависимостью от детородного органа. Я теперь – дух бестелесный, а всё заглядываюсь на очаровательные припухлости, воображаю какие они, если  потрогать их, ухватить, ущипнуть покрепче. Но нет никакой  возможности исполнить мечты мои, потому как несущественен я окончательно и бесповоротно.
   Понятное дело, приобретенный в нежном возрасте комплекс кастрации низводит юношу до первичного ничтожества, на самое дно, все дальнейшие шаги направлены только вверх, к солнцу, к свету, к нравственному возрождению. Каждое соитие должно было наполнять моё сердце радостью, благодарностью. У правильно сформированной личности западноевропейского типа Бетховен должен звучать в душе, ода к радости, и до, и после обладания любимой женщиной. А у меня всякий раз в сердце счеты костяшками щелкали, бухгалтерские расчеты производились. Но учиться я пошел не на бухгалтера, а на предсказателя будущего, всю жизнь себе поломал скверной профориентацией.
Тоска по женщине, которую не встретил, как палочка Коха у каждого в груди живет. Большинство живет и не вспоминает о ней, но некоторые умирают. Я ведь в юности стихи писал, мечтал о любви бессрочной, самозабвенной. Из любви возникает самозабвение, или способность забывать себя самого порождает настоящую любовь, не так уж и важно. Не вопрос для интеллектуала, освоившего гегелевскую диалектику. Самозабвение - это забвение себя, своей неизбывной животной природы с недостающими комплексами, забвение времени. Глядеть, как оно сыплется сквозь пальцы, невыносимо. Я время ощущал всегда, чтобы не делал, чем бы ни занимался. Всё мне напоминало о нем, падающие листья, текущая вода, мусор, уносимый этой водой, от самодельных корабликов до пустых консервных банок. Влюбленные на часы забывают смотреть, время над ними не властно, поэтому опаздывают на всю жизнь (на всю смерть).
  В следующем веке физики-экспериментаторы выяснят, что влюбленные пары совместными усилиями отворяют темпоральные порталы и благополучно выпадают из круговорота вещей в природе. Потом возвращаются, когда сила влюбленного духа ослабевает. Расспрашивать  их бесполезно, я пробовал. Откровенно бесстыдные женщины лишь загадочно улыбались.
5.
   То, что мы ответственны за тех, кого приручили, это в школе объяснили. Способы избежать этой ответственности сами изобретали. Теперь я понимаю, почему к Юле потянулся. Блудница вавилонская задолго сама всякую мещанскую чепуху (прежде всего, мещанские матримониальные обязательства) отринула. Любить такую можно было совершенно безоглядно, с мамой познакомить не попросит. Можно сколько угодно безумствовать, парить в облаках, страховочка в потайном закоулке моей темной души имелась. Парить под облаками будем вместе - приземляться порознь. Условности обывательского приличия не для неё, а я всего лишь сын своих родителей. Когда общественная мораль нам выгодна, переступить через неё нет никакой возможности. Хоть этот  основополагающий принцип личности западного типа приобрел. Не скажу, что рассуждал я именно так. Не рассуждал – знал интуитивно, что нахожусь в безопасности, упоительное чувство, надо сказать. Дарил я Юле цветочки под скептические ухмылки товарищей по работе, кормил чебуреками, лечил аспирином, горчичники ставил.  К горним высотам христианского милосердия подбирался, снисходя к созданию падшему, отверженному – может быть, из меня хороший церковник мог получиться. Если лицемерие сдобрить показной искренностью, а ещё лучше – скромного обаяния добавить, для вкуса, успех обеспечен.
Нет, никогда я не был самонадеянным соблазнителем. Делал вид, если им (соблазняемым) этого хотелось, но понимал свою сугубо вторичную роль. Я был служителем, и вся моя хватка была ловкостью прислужника. А донжуанство, любовное губительство плавно перетекающее в обычные  бытовые склоки – это не про меня. Верх самонадеянности – воображать себя прожженным сердцеедом. Девушка идет только на зов собственного сердца. Она не властна над своим сердцем. Её сердце – вместилище древней космической энергии, порождающей жизнь. Звучание девичьего сердца на сверхнизких и сверхвысоких частотах одновременно – это явление космического масштаба. Так звучат океанические воды, бегущие на зов Луны. Они мчатся, огибают земной шар и не могут остановиться. Чуткий юноша способен уловить слабые вибрации воздуха, дрожь, натянутой паутины. Пытливый юноша способен быть ретранслятором этого дивного зова. Он всего лишь эхо. Но услышав отдаленное эхо, девушка окончательно убеждается – сердце её поет и оно услышано. Если просто – по-матросски разобрать эту нехитрую акустическую систему, сердце – это эхолот. Оно нащупывает пустующие гулкие полости души повстречавшегося юноши. Идущий от сердца сигнал позволяет убедиться, что там, внизу, под толщей пошлости, мерзости, похоти (и прочих океанических течений) есть нечто основательное, базальтовая основа. Я почувствовал, как пульсирует кровавый комочек в Юлиной груди, я услышал его зов. Звучание его столь проникновенно, что я готов был на всё, чтобы только не расставаться, находиться поблизости. Повторяю, так воодушевился, что готов был на всё. Преображение мерещилось, будь оно не ладно!
Более поздняя история конца восьмидесятых, девяностых годов, показала, что в СССР было немало людей, способных на всё. Но не будем забегать вперед.
Я не боялся выглядеть смешным, навязчивым, безрассудным. Я обучал её, как правильно, быстро и чисто мыть полы. У Юли попервоначалу возникли некоторые затруднения  с выполнением ею новых профессиональных обязанностей. Медсестры ей выговаривали, старшая медсестра выказывала своё недовольство. На Юлину подначку: ”На! На! Сам покажи, как надо чисто мыть полы!” Я взял и помыл. В непринужденной дружеской атмосфере, под одобрительные восторги товарищей по работе.
- Хорошо, смотри и учись, - приступил я к обучению нерадивой лентяйки. – Прежде всего, надеваем резиновые изделия – перчатки.
- В., ты поаккуратнее с резиновыми изделиями, - Ваня Черных принялся привносить эротическую подоплеку в процесс обучения.- Это вообще твой размер? Юля у него с размером всё в порядке?
- Ваня, я, знаешь ли, давно использую резиновые изделия – знаю, как важно сохранять их целостность.
- Ты, друг сердечный не на те части тела, резиновые изделия надевал. И насчет целостности у меня большие сомнения! Ха-ха!
- Вот берем в руки и выкручиваем…
- Юля, деточка, он тебя научит – в руки брать можно, но выкручивать с такой силой не надо, можно повредить.
- Полувлажной тряпкой – туда, сюда… туда – сюда
- Это правильно – туда-сюда, это правильно. А? Марковна? – Ваня приобщил к учебному процессу старшую медсестру отделения, Елизавету Марковну.
- Только торопится сильно, торопится не надо, под топчан поглубже, - отозвалась Марковны.
-В., ты слышишь – торопиться не надо, и поглубже, поглубже
И всё-таки я торопился. Еле сдерживался – скулил, переступал с ноги на ногу, активно вилял хвостом. Самые невинные прикосновения эхом, нежной болью отдавались в виске и в паху. Торопился подать ей халат, позвать на обед – чтобы вместе поесть. Её надо было подкармливать, хотелось добавить ей ощутимой телесности. Окармливал я её своею нежностью,  и сам кормился крохами от её невеселого бытия. Когда она дежурила, я пораньше сбегал из института. Какое тут учение – то с часами сверишься, то с пауком – и всё попусту, всё неправдоподобно.  Стрелки часов – то замирают, то скачком перепрыгивают в соседний сектор циферблата. Паук, определенно, злился. А спрашивается – с чего бы это вдруг?
Ждала ли она?  Конечно же, ждала, но всякий раз удивленно вскидывала брови. Одно время придумала себе занятие – вязание, вязать принялась – днем, всё равно, делать нечего. Потому что очень ждала – вплетала минуты в узор шерстяной, думала, что так быстрее будет. При том, что окончательная близость настала отнюдь не в первый же день. Сколько же их было самых счастливых дней, дней ожидания счастья?
-  Ты куда-то торопишься? – отпихивала она меня, оказывала стойкое сопротивление.
- А я уже всюду опоздал, на ближайшую пятилетку  я совершенно свободен.
- Вот и остынь.
- Хорошо я буду остывать с твоей помощью, - взял её ладошку и приложил ко лбу, - будешь сбивать мне температуру, перегрелся весь, компрессом будешь. Ты медработник или как? Какая у тебя ладошка холодная.
Она провела рукой, волосы взъерошила, руку на затылок положила, я её опять притянул к себе, и она  отталкивать уже не стала. Сумеречный свет из закрашенного и вдобавок зарешеченного окна  придавал её коже голубоватый молочный оттенок. Дело было в тихие дневные часы в нашей больничной раздевалке на той самой скамейке. Времена замедлились,  совсем другие времена потекли.
   С пауком знакомить Юлю я не торопился, берегся – когда надо печаткой вниз носил на пальце, в карман прятал, а тут как-то забылся – на груди оставил. Кольцо уткнулось в Юлину нежную грудь, больно сделало, напомнило о себе.
С появлением Юли паук часто будто в спячку впадал – я его не будил, бывало подолгу мы друг другу в глаза не заглядывали.  Ночью  его место было  на руке, днем – на шее. Наше с ним сожительство стало привычным, но появилась третья сожительница, и многое поменялось. Теперь паук и днем на палец перемещался во время наших страстных лобзаний, объятий.  Послабление ему вышло благодаря Юле, а то света белого не видел пострел. Юлю он далеко не сразу признал. Вначале как будто ревновал – бурно реагировал, копошился в зарослях у меня на груди, пощипывал, покусывал, но не до крови. Давал знать заранее о её приближении.  Мужское начало в нем просыпалось или женская ревность, я так и не узнал. Намеревался сличить его с картинками, с фотографиями из зоологического атласа, хотя бы половые признаки отыскать, гендерную принадлежность –  да всё недосуг.  Семшов говорил, что он чем-то отличался от обычных крестовиков. Но ленив я и не любопытен. Во многих знаниях многие печали. А мои печали намного опережали знания, побеждали в социалистическом соревновании.
- Что там у тебя? Больно же! - Она извлекла у меня  из-под рубахи кольцо, удивилась. – Это ещё зачем?
  Рассказывать Юле я  ничего не стал, ждал, когда сама заметит. Заметила, глаза, лоб потерла, потом уши стала растирать. Но видение не рассеивалось, шевелило усиками, поблескивало бусинками глаз.
- Что же это со мной? Я же уже всё, слышишь?! Полгода не кололась! – с хрипотцой, будто во рту пересохло, начала она оправдываться. - После больницы, после ломки не притрагивалась к наркоте.  Мне кажется, паук на печатке шевелится.
- Мне тоже так кажется, причем уже давно.
- А у тебя почему?
- По кочану – он живой.
Теперь она и меня самого стала  как любопытную диковинку разглядывать. Открыл ей всё как на духу с превеликим удовольствием, свалил с души камень. Рассказывал обо всем, всё-всё вспомнил – совершенно посторонние, не относящиеся к делу подробности. В последней части истории с  Семшовым она сама уже участвовала.
Все-таки Юлю мне сам бог послал, как только на неё столбняк напал под паучьим взглядом, все мои страхи рассеялись. Коллективное безумие – это на физкультурных парадах, в домашней обстановке галлюцинируют в одиночку. Сколько наркоты не скушай, совместных галлюцинаций не получится. Статус паучка повысился, из фантома он превратился в объективную реальность, данную нам (теперь уже ни мне одному) в ощущении. И вернулся я в категорию нормальный советских граждан, почти что вернулся.
- А зачем он? – Юля сразу брала быка за рога, смотрела в корень.
- Как – зачем? А ты зачем?
- Я -  понятное дело! Что за вопрос?!  Ты на что намекаешь? Я – чтобы спасти мир от тебя!
- А я от тебя!
- Что ты с ним собираешься делать?
- Я с ним ничего поделать не могу.
- А ты пробовал?
- Что пробовал? Я его хранитель! Я тебе так попробую! – я поднес к её бледненькому  носику свой увесистый  кулак.
- Ах, хранитель?! Это насколько я понимаю, тот самый – свинцом налитый, семь дней немытый?
- Все точно заполнила.
- Засунь его себе…, а это дай, а этого дай,  ну-ка, дай-ка его сюда!
Ощущать его Юля принялась тут же и ноготком, и пальчиком, и даже языком. Она считала, что таким образом она его исследует. За сохранность паука я не сильно беспокоился, его стальная конструкция была попрочнее хлипких девичьих пальчиков.  Я был склонен рассматривать эту сцену в большей степени, как ритуал. Белобрысую девочку – не вполне цивилизованное, необузданное существо я представлял существу верховному стальному.  Она была принята, зачислена в штат обслуги.
Когда свидетелей рядом не наблюдалось (мы оглянулись, сзади никого нет), она вместо привета,  сразу начинала рубашку мне на груди расстегивать, любезничать с нашим членистоногим товарищем. При этом она уморительно морщила нос, надувала губы, старалась, как могла, ради секундного отклика стальной букашки. Однажды за эти занятием нас застукал Груббер. Юля прикрыла кольцо рукой, обошлось. Мы так подумали, что обошлось. Выражение лица Груббера напомнило недовольную мину проф. Славина, возникло странное ощущение закольцованности. Ситуация другая, другое место, время, наблюдатель другой,  но чувства я переживал те же самые. Закрались сомнения, стал думать, что чувства мои обманывают меня, не доверял я своим ощущениям, а они-то оказались куда реальнее окружающего морока.
Я мог бы дни пересчитать – дни счастливой глухоты и слепоты. Ни облачка не затеняло нашего совместного бытия. Многослойные свинцовые перины укутывали ленинградский небосвод, но говорю я о тех облаках, чьи мимолетные тени проскальзывают по лицам. Есть некоторый срок любви первоначальной, который отпускается нам в долг, дается в кредит. В этом и заключается божий промысел, господь таким образом промышляет, на эти проценты по ссуженным суммам и существует.
Однажды ночью в отсаднике во время нашего дежурства окочурился клиент – а у нас ни облачка, мы безмятежны. Посещал я отсадник глубокой ночью или нет – неизвестно. Отчего он помер, осталось невыясненным.  Коля Моторин, когда произошла вся эта истории с покойником, был явно подавлен, сидел мрачнее тучи – его вина, за здоровье больных ответственен наблюдающий фельдшер. А он не доглядел. Я всё ждал, когда он опять заведет волынку про мой сомнамбулизм. Но он смолчал – видел, насколько я безоблачен. Чужие покойники  не в счет. Если они кому-нибудь мешают, если кому-то очень хочется, пусть запишет на наш счет. Пусть промышляют. Я на лодыжке здоровенный синяк обнаружил, никак не мог вспомнить, когда ударился
Вначале не было ни облачка, но первые облака, далекие, высокие, перистые уже приближались. Пока на словах, слова не хуже облаков способны набрасывать тень. Надоедливые слова о Семшове. Пока боролись мы с пауком за первое место в Юлиной жизни, а на почетное третье месте ползком, ужом проскользнул Семшов. Вспоминала она его часто, радости эти упоминания мне не доставляли.
“Это была ничем не оправданная жестокость”- таков был приговор истязателям Семшова. Приговор окончательный и обжалованию не подлежал. Когда она злилась, то поджимала, покусывала губы, раздувала ноздри – они чуть белели, носик заострялся, щёки заливал слабый румянец – она хорошела. Но специально злить её, чтобы полюбоваться её румяным негодованием, я остерегался.
- Это садизм какой-то. Вы садисты и ты в первую очередь.
- Ну, ты напрасно, я там вообще – с боку припеку, суетился понапрасну, путался под ногами у добрых людей – они его и без меня быстро скрутили.
- Ты думаешь, я не видела, как у тебя глазки блестели! Эти кровопийцы, действительно – они сами потели, кряхтели. Воняли! А ты рядом был,  наслаждался жизнью. Эту жестокость я тебе никогда не прощу. Ты и со мной  жесток, но это так, ладно, чего уж теперь... но с другими! Ты не замечаешь за собой! Вчера ударил мужика – я всё видела. Никто кроме тебя так не бьет – он упал, от боли корчился.
- А ты не заметила – он меня схватил, у него лапы, клешни, как тиски…
- Когда ты ему во внутренний карман полез…
- А что прикажешь делать, Сашка Дьяков нож нашел у одного на прошлой неделе. Это, знаешь ли, не шуточки!
- Какой нож?! У Семшова даже ремня не было – менты отобрали, а вы его так – не по-человечески.
- Сам напросился, только вошел – орать начал.
- Видно же было – что-то случилось, что у него несчастье, а вы ещё добавили. А ты еле сдерживался, чуть ли не улыбался! Как ты можешь?!
- Это из-за тебя, тебя увидел и голову потерял…
- Ну, что ты врешь!
- У меня так теперь всё время, что-нибудь делаю и думаю о тебе, улыбаюсь, со стороны непонятно…
-Эх ты.. Ах!
Вздыхала и ахала она уже у меня в объятьях. Обнимать её приходилось осторожненько, как воробушка, чтобы ни одна косточка, не дай  бог, не хрустнула.
Расспрашивал она меня подробно, на почве моих фактических повествований народилось в Юлином воображении множество историй о неизъяснимой прелести железного паука, о смутном протагонисте Луконине, обо мне – везучем Иванушке-дурачке и о прекрасном рыцаре Семшове, который в одиночку обороняет всех нас от темных  сил. Груббер, Багдасарян, Моторин в её романтических сагах не фигурировали. При этом любопытный кульбит – униженную просьбу Семшова вернуть ему кольцо сказительница игнорировала начисто. Она фантазировала, она сочиняла – чистая романтика без возврата, без репараций и контрибуций. Когда  очередная баллада обретала хэппи-энд, на неё нисходило спокойствие, она меня поражала своим обретенным спокойствием – это при её-то эмоциональности. Наверное, видела, что я итак взвинчен – успокаивала исподволь, ненавязчиво. Все будет хорошо. Я за собственную шкуру душой болел, а она все мои опасения считала напрасными. Зато о Семшове переживала – как будто завтра его хоронить придется, причем ей лично. И ведь, как в воду глядела. Вот и не верь после этого женской интуиции.
Женская интуиция, особенная бабья чуткость позволяла ей распознавать людей. В спецухе довольно скоро она разглядела такие подводные течения, о которых я даже не подозревал. Иногда её проницательность просто поражала.
Она же первая заметила Семшова в вестибюле станции метро “Технологический институт”. Пока я два пятака выковыривал из груды нечистой мелочи, скрестили они свои  взоры, вдоволь налюбовались собою, испытали радость узнавания.
Семшов после нашей встречи заметно потускнел, истрепался как-то – посеревший, запыленный. Теперь и я в нем бедоносца разглядел. Trouble-maker – по-ихнему, если на вражеском языке изъясняться. Сначала я заметил, как Юля замерла, стойку сделала, потом и друга нашего драгоценного обнаружил. В лесу иной раз встретишься с какой-нибудь насмерть перепуганной живностью, секундная оторопь проходит, стоишь, ждешь, как задаст стрекача обмерший заяц или птица лесная взовьется, хлопая крыльями – слышно как сердце бьётся. Но Семшов скрываться и не думал, он оказывается в засаде сидел, нас поджидал. Он охотник – мы добыча. Я – добыча?! Одной этой мысли хватило, чтобы кровь в висках застучалась. Не знавал я прежде, какова она – захлестывающая ярость. Прежде я вообще не знал, что такое вскипающее бешенство, думал – собачья болезнь.
Он вслед за нами прошел через турникет. На эскалаторе я встал между ним и Юлей, загораживал, как мог мою плакальщицу, они, всё равно, переглядывались. Бывают родственные души – тянутся друг к другу, несмотря ни на что. Злили меня эти понимающие взгляды, летящие через моё плечо.
- Здравствуйте, товарищ Семшов. Нашли свой перстень с жуком?
- Понятно. Зря. Здравствуйте В. Здравствуйте Юля.
Он оказывается не только моё, но и её имя знал. Слышать это было в высшей степени подозрительно и досадно.
- С жуком, да? – он саркастически хмыкнул. -  Вижу, помочь себе не хотите! Хоть кол на голове теши!
Выговаривал последние слова  Семшов ожесточенно,  пронзительно вглядывался из-под нахмуренных бровей. Рукой он уперся в движущийся резиновый поручень, высился надо мной, всклокоченной, взбудораженный. И надломленный. Вся его фигура  в чем-то, едва заметно казалась надломленной – то ли голову клонил неестественно, то ли излишне сутулился.
“Не “себе” помочь, а “мне”. Тебе – урод” - мысленно поправил я его.
- Всё, что мог, я уже для вас сделал, приложил, как вы помните, максимум усилий, - максимум усилий мне стоило сохранять подчеркнуто вежливый тон.
- Напрасно ты хорохоришься, - неожиданно окрысился Семшов, - ты не представляешь, во что вляпался.
“Так-с, клиент нервничает – уже хорошо” – успокаивал я себя, сам я нервничал никак не меньше.
- Может быть, так, если вас не затруднит, проводите нас, тут всего две остановки  до прокуратуры. Да, да – до прокуратуры! На ”Московских воротах” выйдем, прогуляемся до райисполкома, тут недалеко.
- Прокуратура тебе не поможет, тебе ничего не поможет, если не поумнеешь.
- От чего же? Там видно будет – поможет, не поможет. Наше дело заявку написать о преследованиях, угрозах. - На этих словах вся моя выдержка и хладнокровие как-то разом взяли и улетучились. – Ты на девочку-то не смотри, я тебе за неё…падло!
Я ухватил его за ворот, потянул на себя – он послушно согнулся, будто переломился в пояснице, не сопротивлялся, и руку мою не сжал, не вцепился, а еле держался за неё.
- Не летал на эскалаторе,  гад? Сейчас полетишь!
Ступеньки спускаются, уносят нас вниз, слева люди какие-то бегут, оглядываются. Контролерша метрополитеновская из нижней будки верещит: ”Прекратите немедленно! Возьмитесь за поручни!”.  В глазах у меня потемнело, и ясно так представилось, как дергаю  его за ворот, рву, и летит он вниз по ступенькам кубарем.
Юля за рукав схватила: ”Ты с ума сошел! Люди, люди кругом!”
Люди – потенциальные свидетели! И рукав – как в огне, и  в глотке пламя клокочет – слов не могу выговорить, задохнулся я от ярости, дух перехватило. Однако выдохнул, осознал, стерпел.
- Да, - отвечаю ей,- сошел.
Повернулся к нему спиной, дабы не искушать судьбу, и больше уже не оборачивался. Не мог я тот момент думать, рассуждать. А следовало, о жизни своей пропащей. Вместо этого – пожар в башке: ”У меня?!! У меня?!! Юлю отнять! Паука! Да я его прямо здесь загрызу!!!”
Ужас, конечно. Частнособственнические инстинкты взыграли, зло взяло. Я поверил в паука, в Юлю поверил. Всю жизнь я ютился в неверии, но всегда надеялся на что-то. И вот, когда надежды мои стали сбываться, возникает этот хлыщ и заявляет – отдай, не твоё. От одной мысли – а если всё обман, надувательство, я потерял голову. Обида за то, что обманули, совершенно нестерпимая обида. 
6.
   А всё от чудовищной самонадеянности, ничем необоснованной самоуверенности, что меня обмануть невозможно. У советских правителей с самых первых  лет советской власти была совсем противоположная уверенность, что они смогут объегорить кого угодно.   Оттого подозрительность моя с годами крепчала. Виду я не подавал, но этот тщательно скрываемый психоз засел в печенках, в самой темной моей сердцевине. Не вся правда – это обычное советское мироощущение, информационные сумерки, в которых блуждали граждане страны Советов. Где-то там функционировали скрытые от алчущих простонародных глаз спецраспределители, привилегированные сословия  потихоньку, без шумихи наделялись спецпайками, импортным ширпотребом по талонам, прочими благами – я не был завистлив, я был свободен от суетной меркантильности. У них своё припрятанное благоденствие, а я обрел – свое, свою тайную жизнь. Моя собственность настолько превосходила все мыслимые советские блага, что боязнь её потерять не покидала меня. И вот явился – не запылился это лощенный хлыщ и посмел покуситься на моё достояние. На меня самого. Вспыхнула одержимость своей самостью, верой, что кроме меня самого, в сущности, ничего не существует, и, если ни вплеснусь весь до дна, если всю ярость свою ни обрушу на голову врага, то потеряю всё, что имею, сам существовать не буду.
   Право частной собственности священно, но возникает по ходу жизни из бытовых подробностей. А мне как-то не пришлось причаститься этой святости – никогда у меня ничего своего – существенного, неотъемлемого не было. Само понятие “моё” было весьма расплывчато, частная собственность по-прежнему проходила по детско-юношескому разряду – моя книга, мои коньки. Я не накапливал, а наоборот, избавлялся от вещей, уходил от частной собственности. Принято придавать сакраментальное значение всяким мелким вещичкам – дешевым подаркам, фотографиям, письмам. Вся эта накапливаемая с годами дребедень давила меня,  душила своей никчёмностью, пошлостью, нарастающей массой – превосходная растопка для погребального костра.
  Замусорена была моя жизнь, и погряз я с головой в этом мусоре, и утопал в нем. А частная собственность по большому счету – это моё достояние, моё достоинство. Такое имущество, которое позволяет возвыситься, хотя бы в собственных глазах. Это вещественное доказательство, основополагающее подтверждение, что я есть хозяин своей жизни, а быть может, и чужих жизней. Жажда обладания была всегда присуща моей натуре, но до времени таилась, а тут проклюнулась. Так основной инстинкт дает о себе знать первой поллюцией – и гадостно, и сладко.
    Хотя, какая спрашивается, к чертям собачьим, частная собственность? Юля была демонстративно независимой, весьма своенравной личностью. Что касается паучка, то и здесь трудно сказать – кто кем владел. Я – им, или он – мной? Но, в борьбе обретешь ты право свое. Я ещё и не обрел толком, а уже принялись отнимать! И кто?!! Этот рафинированный мерзавец. Остывал я на поверхности земли, когда из метро выбрались, так остывает камень, выброшенный вулканом. Я ещё шипел, но накал страстей пошел на убыль. Юля  и меня успокаивала, и сама с трудом успокаивалась.
- Надо же шпион какой выискался!
- Он помочь хочет!
- Я знаю, чего он хочет! И ты знаешь! И ты как будто не против!
- Дурак набитый! Ну, при чем здесь это! Кроме тебя мне никто не нужен. И он совсем о другом думает. И ты вместо того, чтобы как-то подумать, выход найти…
А мне ничего искать не надо. У меня уже все  было. Сумбурно мы обсудили это явление шпиона народу, в духе взаимонепонимания и взаимного недоверия стали  строить догадки, что бы это значило. Смерть Луконина Юля проигнорировала, оно и понятно, она его в глаза не видела. А я  как-никак фактический наследник, хотя юридических прав на наследуемую ценность так и не оформивший. Я всё больше боялся, что отнимут паука, Юлю уведут, жизни лишат – всего боялся. Наследник отвечает по долгам.  В повседневной жизни здравомыслия и практической сметки Юле хватало, но её заинтересованность в Семшове показалось мне в высшей степени авантюрной (и безнравственной). Быть может, у Юли, как у всякой настоящей женщины не один голос отзывался на сердце – солировал один, но и приглушенный хор присутствовал – и льстивые тенора и батистовые баритоны. Настоящая женщина должна помнить о своем высоком предназначении. Мужчины столь ненадежны, болезненны, хрупки. Верх самонадеянности – сосредоточить все свои любовные помысли на одном единственном экземпляре. Должен быть прикосновенный запас, все претенденты должны быть распределены по полочкам – кого-то в резерв, кого-то в обоз, а кого-то в первоочередные дублеры. Если что-то пойдет ни так, всегда под рукой должна быть замена. Так добропорядочная женщина уют наводит в своем жилище – всё на месте, всё по порядку. Кто-то скажет, что такое планирование аморально, но не будем осуждать. Подобное осуждение  – образчик мужского шовинизма.
  Не хотела Юля в горьком одиночестве мою безвременную кончину оплакивать. Противится такому естественному желанию глупо. Пусть любят наших женщин после нас. И дай ей бог любимой быть другим. Что-то я уже предчувствовал. Про необратимые изменения в моем сердце я ещё не подозревал, не задумывался, но исподволь эти изменения уже давали о себе знать. Юля доверялась своей интуиции, перспективное планирование считал излишним. А у меня страх обуял, и дилемма достаточно простая вырисовывалась: или Семшова мы в ближайшее время потеряем, или я потеряюсь окончательно и бесповоротно. Впрочем, Юля вряд ли осознавала ползучую опасность, мне кажется,  она не хотела об  этом думать. У неё самой недавнее прошлое было жутковатым. Она из мрака выходила, а я наоборот вступал, с широко закрытыми глазами.
    Второй раз Семшова я сам засек на скамеечке в сквере у Троицкого собора. Направил я свои запыленные стопы к пивному ларьку, чтобы освежиться, и повстречал там  мудрого наставника,  симпатичного  товарища  – Ваню Черных.
- Здравствуйте, товарищ сержант! Кто там у нас сегодня начальствует? – поприветствовал я коллегу.
- Сам, недовольный  с утра. С Марковной поцапался. Сейчас  к Тургеневу его вызвали, а я на секунду выскочил – горло промочить. – Ваня рассказывал и отхлебывал, поглядывал по сторонам.
- Ага, подопечных доктора Багдасаряна высматриваешь? – я обратил внимание, как он озирается, высматривает кого-то среди пивных завсегдатаев.
- Ха-ха, во ты о чем! Намек понял! – Ваня опять принялся головой крутить – теперь уже в надежде обнаружить совсем другую публику. - Ха, а что, кому-то нравится, на зоне люди привыкают. Но годы мои ни те и воспитание другое, а у тебя ещё есть возможность сменить масть, ха-ха, дерзай! Ха-ха!
- Ваня, знаешь: ”Купил пиво – пену сдуй, выпил пиво – и п…й! (в смысле – ступай подальше”).
- Вдвоем с тобой, дорогой товарищ, в том же направлении!
Вот тут-то я Семшова и обнаружил.
- Вань, видишь вон того типчика на скамейке?  Помнишь его?
- Не-а, наш клиент? А-а, так это же тот - выпендривался много?
- Видел его после того? Попадался на глаза?
- Нет, как будто. А у тебя, что с ним? Серьезные отношения завязались? Красавец! Ха-ха-ха, гы-гы-гы!
- Признаюсь тебе как на духу – изменяет мне Юлька, вот так-то. Вот с этим самым типом. Козел, в общем. А что, если нам, вот что сделать? Позовем его сейчас, угостим пивком, потом я ему  морду начищу, а?  По рогам настучим и под твоим руководством отведем к нам в лечебницу.
- Ты что охренел!
- Эх, Ваня, Ваня… Ладно, это я так – шучу,  сейчас схожу, пошлю его… чтобы надолго, на всю оставшуюся жизнь. И пойдем мы арбайтен.
- Ну, давай, без шума, скажи ему на словах, и быстро пошли обратно – Груббер, наверное, уже вернулся.
Качнувшись всем телом, порывисто, вперед, будто с порывом ветра, Семшов  поднялся со скамейки мне навстречу. В его порывистости угадывалось нервное напряжение, с первого взгляда оценил я его шаткое положение, в голове мелькнуло: ”Я бы его  сразу с кулака завалил”.
- Опять вы к нам, товарищ, все по тому же вопросу? – хотелось изобразить беспечность, трудно сказать, насколько мне это удавалось.
- Здравствуйте.- Он запнулся на первом же слове, бывает так, когда чувствуешь всю бессмысленность заготовленных слов.
- Может быть пивка? Я еще не пил. А я ещё возьму? – Я подошел к нему с полной непочатой кружкой пива, почему-то вздумалось устроить сеанс неописуемой щедрости. Я поднял кружку поближе к солнечным лучам, на уровень глаз, словно желая полюбоваться ею. На такой высоте пол-литровая, наполненная до краев кружка приобрела угрожающий вид. Пивная кружка – оружие пролетариата.
- Нет, спасибо. – Его передернуло, разбавленное бледно-желтое пойло ничего кроме отвращения не вызывало, достаточно было увидеть цвет этой жидкости.
- Напрасно, отличное пивко, освежает. – Я сделал глоток – пиво было совсем дрянным, воодушевиться не удавалось.
- Все ещё способны пить? Скоро это пройдет. 
Я едва не поперхнулся, такого мне еще никто не предрекал
- Семшов! Ты что? Не понял ничего? Туго доходит? Я тебе в груди скворечник сделаю. Жаль, кругом народу полно. Ты специально – чтобы народ кругом? Ты меня в подъезде подожди. Где живу, знаешь?
- Нет. Мне ни к чему.
- Ты не представляешь, что я с тобой сделаю!
- Ты о себе подумай! Что с тобой сделают!
- Не беспокойся – я в порядке!
- Уже делают, не чувствуешь? Сердце своё не чувствуешь? Изменения наблюдаются? – он лихорадочно шептал прямо в лицо, пытался уязвить.
- А у меня вместо сердца пламенный мотор, ха-ха. Последнее китайское предупреждение – если ещё хоть раз увижу! Или Юлька скажет, что видела тебя. Если Юлька – в муках подохнешь!!
Я сплюнул тягучей слюной ему по ноги – и сам поразился своей мелкотравчатой мерзости.   
   Я потерял лицо –  Семшов добрался до меня, до самого нутра – до сердца! Сердце, мое бедное сердце! Непонятное недомогание, о котором не хотелось думать, на которое я старался не обращать внимания, превратилось в болезнь, несомненную, опасную. Потому что сообщил мне о ней враг, ненавистник, который не мог ничего знать, не должен был ничего знать. Но он знал.
   С сердцем творилось  нечто невообразимое – у меня украли сердце, я потерял сердце, оставил где-то по рассеяности. Сердце отключили, выкрутили, как лампочку в подъезде – сердце стало темным, остывшим, безжизненным. После той встречи с Семшовым, после, казалось бы, нескольких первых попавшихся под руку слов, брошенных в злобе с намереньем обидеть, оскорбить, сердце потухло. Оно и раньше как-то вполнакала грело, но я не мог сообразить, в чем дело. Я перестал его чувствовать, я только и думал о нем! Как этому ничтожному мерзавцу удалось узнать правду о моем сердце! С каким губительным коварством поразил он меня в самое сердце!
Моё сердце отказывалось мне повиноваться, оно сделалось самостийным. Оно руководствовалось своей собственной логикой, оно диктовало свою волю, и мне оставалась только подчиняться. Оно обновилось. И первым делом мое новое сердце отринуло мои сентиментальные игрища, быть может, недопустимые, но ещё совсем недавно милые ему, сердцу. Оно больше не выносило душещипательных прикосновений.
А я так любил притронуться к струнам своей души, которая, как известно, находится в сердце – это был своего рода музыкальный инструмент для внутреннего потребления. Есть в сердце особые жилки, туго натянутые струны, которые не дают клапану в желудочке изгибаться в противоположную сторону. Теперь струнный ряд был расстроен, фальшив – не звучал.
 Нужно несколько слов сказать о той  тайной сердечной музыке, отобранной, изысканной (изыскания проводились на протяжении всей жизни), чтобы отчасти оправдаться. Признаю – у меня были свои порочные сердечные игры, но были они совершенно секретны. Кому какое дело? Никто о них не знал, и я не собирался никого посвящать в свои тайны. Для моих сердечных фантасмагорий имелись специальные приспособления, особый сердечный набор. Хранилось у меня несколько, по-видимому, трофейных немецких виниловых пластинок: ”Erika”, “Wenn Die Soldaten ”, “Лили Марлен” в исполнении Марлен Дитрих”, хранились в большой тайне на самом дне дерматинового чемодана под советскими пластинками:  военными маршами и солдатскими лирическими песнями Великой Отечественной войны. Среди вполне благопристойных пластинок – “Бьется в тесной печурке огонь”, ”Артиллеристы, Сталин дал приказ” были и полулегальные  шедевры песенного творчества, не то, чтобы запрещенные, но утратившие свою актуальность. Например, ”Принимай нас Суоми красавца”, музыка Даниила и Дмитрия Покрассов на слова Анатолия Д'Актиля:
Сосняком по откосам кудрявится
Пограничный крутой кругозор.
Принимай нас, Суоми, красавица,
В ожерелье прозрачных озер.
   С младых ногтей, богатое, год от года богатеющее воображение заменяло мне и друзей-товарищей для совместных игр, и сами игрушки. Друзья-товарищи имелись, но не больно заковыристые. Игрушек было мало, отчасти их заменял пластилин. Игрушечная нищета, и самодельные пластилиновые изделия как нельзя лучше способствовали развитию воображения. На всем готовом воображение не разовьешь.  Я был мечтательным мальчиком. Мечты мои отличались развитой сюжет линией, произрастали они на плодородной литературной почве, произрастали в тайне – никого в свои сокровенные мечтания я не посвящал. Воображение было безудержным, мне нравилось преступать через всяческие нормы, правила приличия. И ни какой изначальной детскости. Сколько помню себя, я был политизирован во всемирно-историческом масштабе, без каких-либо ограничений, без догм – я позволял себе всё. Не было мне закона, зато имелось на редкость отзывчивое, всегда открытое для новизны, бесконечно новое сердце. И пронес я эту мечтательность до самых последних дней. Под свою тщательно законспирированную  музыку я с легкостью мог представить себя и красноармейцем, втыкающим четырехгранный штык в горло, в самый кадык немецко-фашистского захватчика, и эсесовцем мог себя почувствовать, поливающим автоматным огнем, из шмайссера, разбегающихся еврейских детишек где-нибудь в варшавском гетто. Сердце при этом нежно побаливало, наворачивались   легкие слезы, на душе было радостно и тревожно. А ”Прощание славянки”?! Если под эту музыку вспоминался позор 1917 года, я мог разрыдаться, залиться слезами; особенно, если перед этим водочки или пивка попить. Непременное условие всех этих возлияний и излияний – чтобы рядом никого не наблюдалось. Впрочем, иногда я позволял себе музыкальное сопровождение (например, Прокофьева, танец рыцарей из “Ромео и Джульетты”) во время свиданий. Целовал грудь какой-нибудь маленькой комсомолки, шептал слова любви, воображал себя Ромео и украдкой смахивал слезинки (если удавалось выжать из себя эти слезинки). Как Ромео, я предчувствовал скорую свою кончину – вот какое у меня было сердце! Никто за психа меня не принимал, все верили в искренность моих чувств.
    Теперь всему этому пришел конец. Экспромты на грани истерики пропали начисто, ничего не получалось. Секс с Юлей был совершенно иным – я прислуживал, я доставлял наслаждение ей, я был само внимание, сама нежность, и она принимала моё служение как должное, и я не мог даже помыслить о чем-то ином. Такой был негласный уговор. Никакого музыкального сопровождения – мою партнершу оно не возбуждало, только отвлекало. О том, чтобы над музыкой облиться слезами в объятиях любимой – нечего было и думать. Над Интродукцией и Рондо каприччио Сен-Санса в исполнении Яши Хейфица  Юля и сама могла всплакнуть, пролить самые горькие, самые сладкие в мире слезы, но ничего любовного в эти минуты не случалось, не подразумевалось и не хотелось. 
   Я подолгу размышлял, как, почему закрался в мою грудь космический холод. О чем  надо думать, чтобы потеплело на сердце? Сколько было чудных душещипательных песенок, оперных арий совершенно магического действия! И всё пропало! Я только теперь понял, как много значила для меня  меланхолическая слезливость. Casta diva, Una Furtiva Lagrima из бессмертного творения Donizetti  L'elisir d'amore (любовный напиток), ария Надира из ”Ловцов жемчуга” – все растаяло как дым в осеннем парке. Паук превратил меня в бесчувственного болвана.  И что взамен? Ничего. Приступы неконтролируемой ярости. А раньше, кем я только не представлял себя? Незатейливые  народные мелодии приобщали меня к самым кровоточащим  ранам еврейского, русского, немецкого народов, и сердце мое сладостно изнывало от самых противоречивых чувств. Не беспринципность, но всеохватность! Сейчас, задним числом даже не верится – а было ли?
  Я был еврейским мальчиком с татуированном номером на предплечье;  я был эсэсовцем, сражающимся против отмороженных американских ниггеров в Арденнах; я был японским юношей с белоснежным шарфом на шее, я взлетал, зная – посадки не будет. Я камнем падал с небес, мой самолет врезался в американский авианосец. Что есть смерть? Всего лишь вспышка цветущей сакуры. Но увяли цветочки японской вишни, и пропали сладкие сердечные  слезы. Вместо мазохистской радости возникла сердечная слабость и опустошенность. Я всё рассказал  Юле, потом втайне от неё открылся Грубберу. Не вполне открылся – о воскресающем и умирающем пауке ни слова.  О расставании с пауком и речи быть не могло. Всю вину я взвалил на Семшова.
– Иван Федорович, беда у меня. Такая беда, что никому кроме вас…
- Что случилось?
- Помните, был пациент Семшов, склочник такой?
- Высокий такой, импозантный шатен?
- Он обвиняет меня в пропаже какого-то кольца с пауком, но это так… главное – сердце. Сглазил буквально.
- Что с сердцем?
- Слабость, не работает мотор. Отдышка в самый неподходящий момент.
- В какой момент?
- Этот мерзавец  в буквальном смысле сглазил меня. Нет, вы послушайте! Позавчера, вечером одного горлопана связали, он выдохся – пора развязывать, а на меня как накатило – голова кружится, потемнело в глазах, испарина, слабость – я буквально сполз по стенке. Клиент дошел до кондиции – хрипеть начал, а я пошевелиться не могу, только гляжу, а у него самого глаза закатываются – он полчаса, не меньше лежал.
- Опять двадцать! Мало одного Холодова! И что дальше?
- Панферов пришел, развязал, мне высказал – что прохлаждаюсь.
- И это всё?
- Нет, сегодня тоже, часа два назад на улице, старуха  шла передо мной, поскользнулась, упала, встать не может, плачет, а у меня опять словно оцепенение, прислонился к столбу, слабость страшная.
- Сделаем так, пойдем к Пименову в кардиологию, ЭКГ сделаем.
Пошли в кардиологию, повел меня Груббер одному ему ведомыми лестницами, коридорами.
- Куда это мы?
- У Пименова свой подвальчик есть, я позвонил, он уже там – там никто не помешает, не будут дергать по пустякам.
Профессорский подвал на первый взгляд мало чем отличался от завхозовского склада – шкафы внушительные,  всё заперто – разнокалиберные навесные замки нависали хмуро и непоколебимо. Выкатил доктор тележку с аппаратом, намазали меня гелем, надели прищепки, присоски и такую кардиограмму сняли, что впору стало  о завещании подумать. У Пименова брови на лоб полезли, где-то там и застыли.
- У вас, что инфаркт был?
- Какой инфаркт? – изумился я, испугался, как никогда прежде – ещё одна ступенька в подвалы, затопленные страхом, памятная ступенька.
- Ну, это все-таки не инфаркт,  - уточнил Груббер.
- А что? Полная блокада обоих ножек пучка Гиса, верный признак – по-другому не бывает, поверьте моему опыту, - Пименов скривился, глядя на ЭКГ, а на меня посматривал как на некую заморскую диковинку.
- М-да, я тоже такого никогда не видел. Чтобы у молодого человека. Что ж будем думать, надо ещё поисследовать.
- Положим его ко мне? – у Пименова проснулся исследовательский азарт, захотел заняться мной лично.
- Нет, пока повременим. За блокадой мало что разглядишь. Я его сам понаблюдаю.- Задумчиво высказал своё мнение товарищ заведующий отделением.
А мне показалось, что врет – он знал, внутренне готов был, что вылезет именно такая кардиограмма, видел он уже подобные угрожающие каракули на ЭКГ и не раз. Если я так плох, отчего же не оставить меня на инфарктном отделении?
- Ну, что ж, спасибо вам, Викентий Самуилович, мы пошли, у нас сейчас привоз начнется.
На обратном пути Груббер вспомнил о Семшове:
- А, Семшов-то этот, чем вам не угодил?
- Что значит – не угодил? Это же он мне про сердце накаркал! Что у меня с сердцем будет плохо!
- Вот как, - Груббер замялся. А потом добавил. – Вы, вот что – выбросьте его из головы, это не существенно. О здоровье подумайте. А этот Семшов, или как его там, образуется…
- А сердце?
- А сердце тренировать надо.
- Каким образом?
- Голову не надо забивать всякой ерундой – пациенты, старушки плаксивые. Вы, В., еще котят на помойках вспомните – вот уж  всемирная скорбь.
- Что же мне отворачиваться, если кто под ногами загибается?
- Нюни распускать не надо! Если охота пришла – взяли старуху за шиворот, прислонили к стенке и все.
- Ну, это понятно.
- Да, боюсь что не понятно! Вам же не этого хочется – погоревать на дармовщинку, сердце понапрасну подразнить? Так? Странные, по крайней мере, привычки, для комсомольца!
- Моё личное дело!
- Теперь уже нет!
- То есть?
- Мы ещё вернемся к этому разговору. Надо прислушиваться, мой милый, к мнению врачей…
- Может лекарства какие-нибудь попить?
- Нет таких лекарств. Откуда взялась блокада не понятно, а во всем остальном – нормальное здоровое сердце.
- И это всё?
- Не надо, как бы это поточнее выразиться, не надо прислушиваться к сердцу. Живите, как будто нет никакого сердца.
- Бессердечных девушки не любят.
- Девушки любят силу
На языке вертелся вопрос о пауке. Но о кольце с пауком ни слова я не сказал. Болезни сердца самые смертельные, а он даже об обычном бюллетене не заикнулся. Смерть была всегда, смерть будет всегда. Смерть встала рядом – чуть сзади, чуть слева, шепнула – будь сильным. И я понадеялся, что как-нибудь выкручусь.
   Пустота на сердце  и непродолжительное недомогание не испугали, я надеялся прожить долго, ещё многие десятки лет. К болезням надо привыкать, их надо полюбить – тогда будешь жить долго и счастливо. Я знал, что надо осваиваться, чтобы с твоим организмом не приключилось, надо адаптироваться к недомоганиям.
   Ощущение собственного сердца, похолодевшего сердца, пустого и дрожащего, как воздушный шарик на колком первомайском ветру беспокоило еще день или два. Потом пришла твердая уверенность – смерть ни на йоту не приблизилась, встала и стоит. Как бы вынужденная отстранённость даже нравилась, нравилось легкое головокружение и ещё более легкий потусторонний холодок – прикосновение к тайне.
 Суровая действительность не давала забыться. Юля, задыхаясь, глотая слезы, прибежала на работу.
7.
- Его увели! Я зашла за турникет, а его не пустили! В пикет милиции забрали! И меня обратно – ни в какую, вниз заставили спуститься, когда я опять поднялась – его уже не было! Якобы в вытрезвитель! Пьян! Он пьян!
- Пьяный значит, пьян. Что в первый раз? Он опять поджидал? – С первых слов, с первых слез я уже понял о кои идет речь. Речь шла, а слезы текли.
- Он был трезв, он ко мне шел, а эти как из-под земли выскочили!
- Кто эти?
- Откуда я знаю!
- Милиция?
- Нет, не милиция!
- Это их дела.
- Как их дела?! А ты? А ты? Ты тут ни при чем? Черт тебя подери!
“А ведь попала! Подрал меня черт, не подрал – но побрал!” – нежданное откровение поразило – какое снайперское попадание, не Юля, а ворошиловский стрелок.
- Юля, у меня сердечная недостаточность, а ты из-за этого говнюка с ума сходишь!
- Ты должен вернуть кольцо! – так и рубанула – и это при всех. Багдасарян не шевельнулся, но уши его мохнатые сантиметров на пять развернулись, как локаторы.
Коля Моторин мимо прошел, посмотрел внимательно, даже отчасти сочувственно. Ах, насколько я не справедлив к Николаю – подумалось мне, мы-то с ним знаем что почем, знаем, как опасны дикие кошки. А непуганые идиоты, окружающие нас, ни черта не видят. Я ненавидел Семшова всем своим отсутствующим сердцем. Как сделать, чтобы сгинул он навсегда – напрягал я извилины, но ничего придумать не мог. Заявление на него бы накатать, но идти в милицию было не с чем.
   Пока переодевался, чай пил, успокоился. Семшов, сгорбленная фигура на скамеечке – не тать, крадущийся в ночи. У страха глаза велики, не Семшова мне надо было бояться.  Другие были, неведомые, невиданные, они Луконина убили. А что за фрукт Семшов,  сразу и не разберешь. С одной стороны, с  ним особенно не церемонились: избили, напоили и в спецуху отправили. И не дорожили им, могли бы карманы проверить, с паспортом отправили, хотя у нас,  все равно, всех беспаспортных  по ЦАБу (центральное адресное бюро) проверяли – где человек живет, где работает. Ещё бы знать, чем дышит, почему пристал, как банный лист.
   Допустим, на предмет пропажи кольца я был подозреваемым номер один, но и товарищи по работе тоже могли оказаться под подозрением. Черных и Панферова даже в первую очередь. Преследовал ли  их Семшов, появлялись ли иные преследователи по их душу? Очень хотелось оказаться в группе лиц, ощутить чувство локтя, почувствовать их страх, поделиться с ними своим страхом. Когда облавой обкладывают целую стаю, у отдельной особи появляются шансы на спасение. У блокированного одиночки будущего нет. Молчали мои товарищи, а  расспрашивать было нельзя, опасно. Были они какими-то смурными, молчаливыми, недоверчивыми.
Недалеко мне до Коли Моторина оставалось. Пришел я к выводу, что лицо у меня никуда не годится для криминальных историй, по моему лицу всё как по книге прочесть можно. Вот у Вани Черных была вполне самостоятельная физиономия, моду завел –  морду кирпичом скроит и бродит по отделению в соответствии с уставом, держиморду изображает.
“Что Ваня не весел – нос как член повесил?” – экспромт мой Ваня не оценил, разразился матерной бранью. Правда, не моему адресу, а так, вообще – начальство заело, Груббер допекает, клиенты жалобы строчат, нет в жизни счастья. Всё не о том, так и подмывало меня вывести его на чистую воду – на чистосердечное признание, что пристают к нему непонятные личности с расспросами о непонятных предметах, про кольцо с пауком допытываются. Ударился я было в зоологический экскурс на животрепещущую тему – про крыс, тараканов, но до пауков так и не добрался. Не получилось естественным образом, чтобы не вызвать не нужных подозрений. 
   Как бы он на моем месте поступил,  вернул бы он кольцо или нет? Чужая душа потемки. Сам-то я вцепился в железку и даже мысли расстаться  с ней не допускал.
Панферов, тот сам о Груббере стал выспрашивать, намекать на тонкие обстоятельства. “Тебе Груббер ничего не говорил?” – хороший вопрос. Груббер всем время от времени что-нибудь говорил. Побеседовали с Панферовым, но интересующая меня тема так и не забрезжила.
Коллектив жил трудной трудовой жизнью.  В обстановке недоверия и подозрительности отличался повышенной сплоченностью, сквозь эту сплоченность слухи о железных кольцах с пауком не просачивались. Но разлад наметился. Микроклимат в спецухе испортился донельзя. Барометр застыл на отметке –  ”пасмурно”. В мрачных застенках расцветала моя любовь. На дальней орбите косматой тающей  кометой маячил Семшов.
  Хреновым Семшов был сыщиком. Что это за метод такой, бродить как тень отца Гамлета, ввалившиеся щеки демонстрировать? Что он еще мог предпринять? Чтобы я сделал, если бы на его месте оказался? Есть ли в мире такой театр, где актерам позволено или предписано меняться ролями? Сегодня я Гамлет, завтра Полоний – не хочу убивать, предпочитаю быть зарезанным, не дожидаясь окончания спектакля, меняемся ролями.  В том-то и дело, что исподволь грыз меня страх – могу оказаться на его месте! Отберут у меня кольцо, отдадут другому и заставят следить.
   Некто, необъятный, невидимый  играл в шашки. Нехитрая комбинация из трех шашек – Луконин, Семшов и я. Луконина съели (или взяли за фук). Кого съедят следующим? Шашки гибнут по мере приближения к врагу, к передней линии. Ходит, бродит Семшов, пытается уладить проблему по-хорошему, расспрашивает. Наверное, ни ко мне одному приступает, а это очень опасно и напрасно. Не те люди. Если к Ване искатели истины подвалят  с неприкрытыми угрозами, то он рефлексировать понапрасну не станет, тут же побежит к товарищам своим по борьбе с преступностью – ратуйте люди добрые, меня пациенты преследуют, проходу не дают; Груббера, больничную администрацию, общественность на ноги  поднимет.
   Оставалось Семшову слоняться, дожидаться, кто по доброй воле захочет  вернуть металлическую живность, измором брал (как оказалось, своим собственным) –  другого выхода не было. Даст кто-нибудь слабину – вот Семшов и спасен. Верил ли он, что вернётся с порывом древнего ветра на круги своя? Я никуда возвращаться не хотел. Только вперед,  всё в моей жизни свершается необратимо и непоправимо – таков был лозунг дня.  Я изменился, я хотел измениться – сам, в то время, когда все ждали перемен в остывающем, умирающем советском мире. Ещё и песни орали – мы ждем перемен.
Я лелеял пустоту, постанывающую в груди. Кто-то скажет, эка невидаль – пустое сердце, сердца пусты сплошь и рядом. Не надо прекраснодушничать, не надо понапрасну романтизировать этих болезненных несчастливцев. Их много, имя им легион. С глаз долой их, куда-нибудь на набережную неисцелимых – подходящее название. Но нет и никогда не было такой набережной в городе на Неве. Набережная с похожим названием есть в Венеции, вернее, в безбрежном словоблудии о Венеции, но туда нужно ещё умудриться попасть.
Я знал, что моё место рядом с Юлей. Но когда речь заходит о любимой девушке подобная фигура речи – “знать своё место” совершенно неуместна. Самое первое знание, которое возникает в любви, это догадка, что  любимая девушка перестает быть любимой, что начинается процесс нелюбви. Пока этот процесс не начался, никаких знаний в принципе быть не может. Горячечный бред никто знанием не называет.
Слабым звеном в моей обороне была Юля. Идея вернуть кольцо её прелестную головку уже посетила. Кое-какие выводы для себя я сделал. Во-первых, нельзя поворачиваться к людям спиной (нельзя подставлять спину). Во-вторых, если пристрастная прозорливица называет вас бессердечным, держите себя в руках, не позволяйте себе ни малейшей расслабленности. Терпение (господь терпел и нам велел), смирение и доброжелательная заинтересованность – квинтэссенция христианской морали. Не отворачивайтесь от людей, попробуйте встать на их место, влезть в их шкуру, попробуйте взглянуть на себя их глазами. Так я думал тогда. Терпите, и у вас появится шанс на спасение. Самые отвратительные типы – официанты в ресторанах второй наценочной категории должны вызывать у вас сострадание. В этом нет ничего противоестественного. Или допустим, чем плохи милиционеры дорожно-постовой службы? Что может быть привлекательнее румяного жизнерадостного инспектора ДПС, весело распевающего песенки на своем посту? Ваня Черных, мурлычущий про миллион, миллион, миллион алых роз, вызывал в моем ущербном сердце и умиление, и сострадание разом. Приветствовал я доброжелательно капитана Семенова и он отзывчиво, по-доброму приоткрыл мне истинное лицо пристрастной прозорливицы – Юля выспрашивала у него адресные данные Семшова.
- Вот, так-то, - горестно покачивал убеленной головой пожилой капитан, - пригрел змею на груди? Он мне даже руку на грудь положил – так искренне сострадал.
- Максимыч, а мне-то скажи, где этот гад ползучий шхерится, - забросил я удочку на удачу.
- Я тебе кое-что поинтереснее скажу – Иван Федорович предупредил меня, всех нас (дежурных офицеров) предупредил, что ты можешь подвалить с такими расспросами.
- Так.
- Я-то сначала, грешным делом подумал, что это ты Юльку ко мне подослал.
- Ну, Максимыч, это ты напрасно, я же знаю – ты кремень, а Юлька известная шпионка – у неё контакты были с американцами.
- Да ты что?!!
- Да в “Советской”, а ты и не знал? А на счет Семшова не сомневайся, я с Груббером уже согласовал, адресок можешь смело мне…
- Перебьешься, ха-ха… согласовал он.
Не удалось выведать место жительства Семшова. Да и никто не смог бы это сделать – к тому времени жил Семшов между небом и землей.
   Уговоры – трудное дело. Сам я никого уговорить не мог, так чтобы заблаговременно задаться целью, подготовиться и уговорить, подвигнуть к собственной пользе. Зато меня уговаривали с легкостью, без малейших затруднений все кому ни лень. На что только меня не подбивали! Определенно, мне нравилось, как меня уговаривали, обхаживали, обходили с флангов. Даже бесчувственное сердце начинает трепетать, когда его обходят с флангов. Боязно становилось – не за себя – за неё. Не так страшно оказаться побежденным, куда страшнее, что отважная валькирия вдруг прекратит войну. Ужасна победа, когда поле битвы усеяно ею – отчаянной воительницей, мастерицей фланговых обходов. Я не хотел таких побед. Лучше поддаться, смириться, пусть прекрасная панночка занесет ножку, оседлает, взнуздает, проскачет. Пускай она поскачет… Юля меня уговаривала не просто так, она замысливала уговоры. Уговоры в её исполнении были как попытки удушения посредством объятий – и тягостно, и не хочется, чтобы прерывались. После непродолжительных раздумий на меня обрушивались совершенно не продуманные импровизации. Она всегда так поступала, говорила себе – я его уговорю, и принималась за дело – я подвергался лихой атаке.
– Как поживает твоё сердце, мой милый? – “Мой милый” – было сказано специально, прохладный официоз, чтобы сбить столку. Следующая фраза на полтона ниже, нежнее:
- Как живется тебе сволочь бессердечная?
И опять ровным, бестрепетным голосом:
- Я так беспокоюсь за твоё сердце, как ты себя чувствуешь?
Предпринимала попытки вывести меня из равновесия. Её настырная наивность умиляла меня. Сердце похоже на флейту, в нем есть клапаны, зажимая их и открывая, можно исторгнуть чистейшие звуки, гармоничные стоны. Юля импровизировала. Она была способной девочкой. В словах только треть информации – всё остальное в мимике, в жестах, в тембре голоса, в блеске глаз. Глаза обманывали больше всего. Нет, коварнее всего были прикосновения. У неё появилась привычка при встрече обнимать за шею и нашептывать прямо в ухо (щекотала мою ушную раковину, раковина алела, тлела от удовольствия). Потом она клала ладонь на грудь, на сердце и незаметно нащупывала паука под рубашкой. Если сторонних наблюдателей не было, могла расстегнуть пуговку, чтобы не только потрогать, но и визуально, воочию оценить степень живости паука. Если свидетелей не было никаких, могла и чресл коснуться, просто так, к интимной близости эти приветственные жесты почти никогда не приводили. Сбивала с панталыку, а потом говорила: ”Ты же разумный человек”.
Это была откровенная ложь, вопиющая ложь, я бы сказал, онтологическая ложь – так меня называть. Человек разумный – величайшее заблуждение. Величайшие пессимисты девятнадцатого века изрядно очернили белые одежды человеческой разумности, но до конца не сумели разубедить человечество. Инерция культуры разума огромна. Так и живем в самоуспокоенности, что разум, рацио превалируют над психическим хаосом, над присущим изначально человеческим безумием. Возникло это заблуждение оттого, что рацио проще формализовать, записать словами, представить в письменном виде в трех экземплярах. Мы наследуем мертвую бумагу и передаем её возможным наследникам, учим их, так сказать, уму-разуму. 
  Она знала, что я не разумен, но ей нравилось играть с огнем, жонглировать пылающими шарами моего безумия.
   Безумием не делятся, оно нам неподвластно, оно выше нас, оно глубже нас. Последняя надежда договорится с богом – безумна. Этот расплавленный жар возможно удержать в собственных ладонях, но поделиться этой прожигающей насквозь отравой нельзя. Способов таких нет, слов таких не придумали. Наша человечность начинается и кончается с нашими словами. Как мало этих трижды проклятых слов! И вот она мне заявляет – давай обсудим без горячки! У меня пальцы погружены в испепеляющую магму, в извергающуюся из меня  божественную ярость, а она – поговорим спокойно о Семшове.
- Он нам что-то расскажет, - говорит и делает такие умные, пытливые глаза, словно не далее как вчера докторскую диссертацию по математической лингвистике защитила. С блеском.
- Он ничего не знает. Он сам говорил, что ничего не знает,- я повторял унылые вещи. Вот я стою рядом с ней в коридорчике у раздевалки, грустно констатирую, улыбаюсь,  хотя угли ненависти к нашему преследователю  прожигают до костей.
- Ну, хоть что-нибудь-то он знает, нас любая малость интересует. – К математически умным глазам добавляется терпеливая снисходительная улыбка – ей приходится объяснять мне азы! Какой недалекий собеседник попался.
- Придется признать, что кольцо у меня. – Я пытаюсь образумить её. Очевидное возражение, довод, очевидный для всех, но не для неё.
- Ну и что? Признание? Ха-ха-ха! Грош цена этим признаниям на словах! Скажем – пошутили, захотели ему подыграть. Потом как угодно отпереться можно! Потом, когда узнаем всё, что нам нужно – всё, пошлем его подальше и всё! Ну, что ты хочешь?!
- Потом – суп с котом. Сказав ”а”, нужно будет сказать ”б”. От нас только и ждут этого признания, чтобы расправиться, как Лукониным! Голову оторвут вместе с кольцом.
- Что  ты о голове?! Дурная у тебя голова. А сердце, твоё сердце! Они доведут тебя до инфаркта! Пойди к Пименову, и он тебе скажет, что твоё сердце тяжело поражено!  Смерть, реальная смерть! Вспомни, скольких жмуриков с разорванным сердцем ты перевез лично? Из той же кардиологии, а? – И тычет пальцем мне в грудь, старается побольнее воткнуть ноготок.
- Не надо про жмуриков. Что ты в них понимаешь!? Болезнь – не причина, но повод для прихода смерти! Вот именно, смерть, она всегда с нами, неподалеку.
- Смерть – не скоро и не правда.
- Смерть тут, всегда и везде. Безысходность, а паук нам покажет лазейку!
- Детский сад! Когда ты повзрослеешь! Только бог больше смерти! Как можно сравнивать – паук и бог! Паук – хитроумная машинка!
- Бога нет.
- Паук игрушка, блоха подкованная, смотрел мультик про Левшу?
- Паук выше моего понимания, значит – выше меня…
- Завтра придет кто-нибудь и расскажет, как он работает. Это же мелочь, паук! А выше меня только любовь к тебе, идиоту. Даже не идиоту – идиот был хороший человек. А ты зверь! Ты больной озверевший. Послушай меня!
- Если любишь – доверься…
- Сволочь! Он умирает, ты сам умираешь  и ничего не хочешь понять!
Предположить встречу  Семшова и Юли тет-а-тет было нетрудно, а помешать этому  я никак не мог.
Уговоры тянулись, повторялись, затягивались жгутом, бесполезная болтовня, но струнка в сердце натягивалась, звенела. Я слышал этот предупредительный звон, Юля – нет. Юлина непродуманная активность могла выплеснуться  наружу, и на этом заключительном этапе вмешательство темных кукловодов представлялось мне более чем вероятным. Пока разговорчики были достаточно безобидные. Она не знала удержу, границ, что-нибудь втемяшив себе в голову, сама остановиться не могла.
- Ты должен подойти к нему и поговорить…
Опять заводила свою  заунывную шарманку – всё та же грустная  песня.
- О чем?
- Ни о чем – о погоде, обо мне, о тебе, - любой мой ответ её воодушевлял, Юля садилась на своего конька. – Так и скажешь, кольца у нас нет, но если мы можем чем-нибудь помочь…
- Та сама знаешь, что он обречён – в нем что-то сломалось. Что сделано, то сделано – исправить ничего нельзя. - С каждым разом мне всё труднее было находить какие-то резоны, оправдания.
- Но почему?
- Ты же видишь, он смертельно устал – он умирает.
- Ну почему? Почему сразу - умирает?! Тоскует, на него давят, но ничего не потеряно, разве нет?
- Не фантазируй, ты же сама всё видишь – он с каждым разом всё хуже. Он превратился в алкоголика, в наркомана, раком болен – мы не знаем, что с ним произошло. Ты сама рассказывала, как девочек на наркоту подсаживают – мы бессильны.
- Просто поговорить…
- Выбрось из головы. Зачем он следит за нами непонятно, дело не в нём. Зачем фантазировать, если ничего толком не знаем.
- Так вот и попытаемся узнать …
- Как ты не поймешь?!  За ним кто-то есть, темные кукловоды. Его используют в каких-то потусторонних целях. - Я уже не знал, что и придумать, чтобы как-то увести её в сторону. – Может быть, он нам приставлен в назидание!
- Для чего?
- Чтобы помнили. Урок на будущее, - порой я нес полную околесицу. - Вот тебе пример, пожалуйста. Петр Первый заточил свою сестру Софью в монастырь и приказал перед окном её кельи повесить стрельца. В отместку, она стрельцов на бунт подбивала. Предположим, что Семшов болтается у нас перед глазами, чтобы мы помнили о своей вине.
- Какой вине?! Больное воображение! Нет никакого Петра, а Семшов живой, но больной, одинокий – может быть, есть какой-то выход.
- Пошли в милиции, заявление на него напишем, что преследует, - не мог я так просто отказаться от заявления, идея-то хорошая.
- Хватит с меня милиции. Я его на ”Московской” возле метро видела. Прямо бомж какой-то. У него чуть ли не борода. А из-за чего спрашивается?
- Он к тебе не подходил?
- Нет, сидел, не шелохнулся. Я на остановке троллейбусной стояла, оглянулась зачем-то – а он там, на скамейке сидит, жуткий. Что с ним происходит – объясни, если ты такой умный, а? Ну подойди в следующий раз, спроси, что тебе стоит! Какого черта он возле нас оттирается!
- Надо смириться – это не в нашей власти… Хорошо, хорошо подойду, потом как-нибудь…
- Почему – потом?
- Потому. Потому что – я толстовец.
-  Хватит трепаться!
- Ты же сама…
- Что сама?
- Носишься с этим чмо, как с дурень, с писанной торбой! Разве не так?
- Нет.  Это важно!
- Всё важно.
- Ну и что – ты толстовец?
-  Не сбивай, с мысли сбила. Так вот, я толстовец…
- Толстовец – непротивление злу насилием, так? Не замечала.
- А что вообще замечаешь, кроме своего Семшова? Ты злое, эгоистическое существо. Это, во-первых.
- Давай, давай – а послушаю. За все потом ответишь! – Юля попыталась обхватить своими пальчиками мою шею.
- Во-вторых, насилием – это ерунда на постном масле, не это главное. А в-третьих, главное – душа. Толстой в Христа не очень-то верил, а в бессмертную душу верил – здесь я с ним заодно. Заединщики мы. Правда, у него – беспамятство, а моя душа будет помнить всё, каждую складочку на твоей пи…
- Не лезь! Не отвлекайся.
- Он, Лев Николаевич, то есть, в Астапово – железнодорожная станция такая,  когда умирал – ждал, что ему что-то откроется. Душа даст о себе знать, ну, значит, перед освобождением. Незадолго до смерти, счет на минуты шел, на часы,   он вдруг поднялся, сел на кровати и сказал:  ”Ну вот, умираю… и ничего”.
- Безрадостно, очень, наверное, ему хотелось…,- вздохнула Юля.
- Да, что он мог почувствовать – пень трухлявый, восемьдесят с гаком. Вот мы – совсем другое дело. Вот для этого и нам нужен Семшов.
- То есть?!!!
- Вот когда душа сквозь него просвечивать будет, вот тогда, и поговорим. Расспросим.
- Что ты мелешь! Ты думаешь, что ты мелешь!!!
Мы замолчали ненадолго. Паук ожил – безмолвный собеседник.  Потом Юлия добавила: ”Она уже просвечивает. Только она у него заросшая какая-то, запущенная”.

8.
     Задним числом хорошо логические цепочки выстраивать. К выводу, что Юля может представлять опасность для меня и моего нательного подопечного, я шел неделю, дней десять. За это время ещё пару раз довелось встретиться взглядом с Семшовым. Утешала мысль, что поиски прошлогоднего снега не могут тянуться бесконечно, какие-то сроки установлены. Блуждания Семшова вокруг да около нашей троицы (я, она и паук)  прекратятся. Дальнейший ход событий я спрогнозировать не мог.
Исчезла уверенность в завтрашнем дне – неоспоримое завоевание социализма. Сейчас, когда все, сверху донизу, живут как на вулкане, об этом позитивном лозунге самой человечной эпохи и думать забыли. Народ ехал в светлое будущее, неспешно, не напрягаясь. И у меня была уверенность, что доеду, но …
В Советском Союзе была проложена самая железная дорога в мире. Везли меня, ехал я, покачиваясь на ходу, довольно быстро, но с некоторыми неудобствами. Угольком от титана попахивало, туалет не мешало бы помыть, постельное белье было влажным, но не стиранным.  В общем и целом поступательное движение  осуществлялось. И вдруг притормозили в чистом поле – вроде бы ненадолго, и остановились – на века. Пошел я к локомотиву, гляжу, а рельсы-то закончились, впереди – степь без конца и края, разнотравье, кузнечики стрекочут. Иди куда хочешь. Ты свободен. Свободен от душного вагона, от жидкого ж/д чая, от бортпроводницы, от тягостных раздумий -  переспать с ней так, как есть, без резиновых контрацептивов, или все же дождаться Синельниково, там поезд долго стоит, можно будет побегать по аптекам, прикупить презервативов, будет потом, что вспомнить, рассказать. Про аптеки в Синельниково. Была у меня уверенность в Синельниково, и вдруг я лишился всякой уверенности.
Теперь о той тихой, убаюкивающей уверенности в завтрашнем дне молодежь и не догадывается. Попытки объяснить всё на пальцах не смогут передать всю полноту ощущений. Асоциальные элементы покрикивали: ”Мы ждем перемен”, но ждали-то они апокалипсиса, несбыточного ждали, значит, и у них была уверенность, железная уверенность в железобетонном завтрашнем дне.
Я намного  опередил своё время, я  первым в СССР потерял уверенность в завтрашнем дне. И всё из-за Семшова.
Странно он себя вел. В чем был смысл его наглядной бездеятельности – мудрено было понять, оценить по достоинству. А если это хождение по стогнам питерским – проявление чести и благородства? Когда человека принуждают к предательству, требуют совершить настоящую  подлость, невольно тем самым напоминают о его человеческом достоинстве, которое надо перечеркнуть. Должно быть, неверно убийцы Луконина оценили человеческие качества Семшова, держали его за мелкого себялюбца, пакостника, а он оказался человеком совестливым, с нравственным стержнем, органически не способным на предательство. Человек дорой воли. Могло так статься, что кроме меня, других подозреваемых у Семшова не было.  В силу своих человеческих качеств, не мог он меня, меня и Юлю (в большей степени Юлю, но он зачастую нас вместе видел), отдать на съедение, реальную опасность он представлял несравненно лучше нас. Утерла девочка дяденьке сопли, слезы в трудную минуту, и не смог он её на съедение волкам отдать. Даже сейчас, задним числом, не могу сказать, что у меня сложилось какое-то определенное мнение о Семшове. Самоотверженность, благородство? Это вариант я даже не обдумывал, такие мысли я гнал прочь, и уж тем более Юле ни гу-гу о благородном страдальце, взявшем нашу, мою вину на себя. Скверно выглядел Семшов, плохой конец напрашивался сам собой. Не хотелось думать, что предпримет Юля, когда поймет, что дни его сочтены.  Я не знал, как подвигнуть её на перемену точки зрения, убедить, что Семшов не привлекательный мужчина, заслоняющий нас собою, а бомба с часовым механизмом, подальше надо находиться от подобного смертельно-опасного устройства. Стоял Семшов над душой, не уходил.
Пришла весна. Не в образе юной задумчивой красавицы, но в виде истеричной взбалмошной особы. Ещё в начале апреля шел снег, по ночам крепко подмораживало, днем первые ручьи робко оживали под ледяной коркой. И вдруг, одним махом весь снежный покров испарился. Обрушилась скоропалительная жара. Кусты, деревья, пожухлая трава не поспевали за нервными весенними рывками – стояли голые, серые, запыленные. Столбик термометра перепрыгнул отметку в двадцать градусов. Только к майским праздникам никому не нужная преждевременная жара остыла. Деревья прикрыли наготу, зазеленели. Город как будто умылся, прочистил горло, протер глаза от пыли. Долгая зимняя спячка, горячка моментального пробуждения остались позади. Настала пора первого цветения. Приближалось моё любимое время года – поздняя ленинградская весна, черемуховые холода.
Семейство моё с энтузиазмом осваивало целинные шесть соток где-то за Мгой.  Дух стяжательства обуял их – у моих родителей появилась своя земля. Они вполне осознали, что полжизни в двухкомнатной малогабаритной квартире на одиннадцатом этаже были годами вынужденного заточения. И только теперь с клочком высушенного болота они получили свободу. Небольшой участок личной свободы. Свободы от повседневной рутины. Пусть только по выходным дням, пусть с долгой дорогой, с неблизким переходом от железнодорожной станции, но все эти трудности – минимальная цена за ни с чем несравнимое чувство свободы, за упоение вольным воздухом, бескрайними лесными просторами. Право возвести на своей (почти своей) земле свой новый дом (временный деревянный сарайчик, времянку) окрыляло, одухотворяло, давало силы для трудового подвига.
Мне такого рода свобода и даром была не нужна. Быть пожизненным узником петербургских гранитов – вот завидная участь. Что касается свободы не в обыденном, а в философском смысле слова, то понятие  ”ссвобода” к человеку вообще малоприменимо. Зверь, тот действительно, или на свободе бегает, или за решеткой сидит. Чем более человек связан, чем больше вокруг него людей, близких и дальних, чем больше долгов, обязанностей, нравственных пут, данных навеки клятв, присяг, тем он человечнее – не свободнее. Странно слышать, что некий герой со временем мог бы меня освободить. Тем более, что на поверку и не герой вовсе – всего лишь всплывшая выше остальных кучка экскрементов. Христос жизнь за меня на кресте отдал, но освободить не смог. А эта сволочь плешивая, видите ли, смогла. Какое недомыслие, какое заблуждение…
Под нашим домом черемуха разрослась чуть ли не до третьего этажа, раскинулась – вся в цвету, благоухала. Я её за квартал чуял. Похолодание в конце мая, в пору буйного цветения черемухи, случалось регулярно, каждый год. Небо затягивали свинцовые тучи, дул пронизывающий северный ветер, Арктика заглядывала в  колыбель трех революций. Неделю длилось противостояние, ни ледяной дождь, ни мокрый снег не могли поколебать надменного величия города на Неве. Черемуховые холода – отдохновение моей измученной души. Они полны надежд, эти надежды никогда не обманывают. Белые мухи могли залететь в конце мая,  я помню июнь, в середине семидесятых, когда снег лежал на темно-зеленой траве. Недолговечные, но грозные с виду испытания, как обряд очищения перед вступлением в новое лето, лето господнее благодатное. Июньская теплынь неизбежна, как голливудский хэппи энд. Но уровень драматургии совсем иной, какие декорации, сколько нечаянных радостей! Отогревал после ледяной купели Юлины окоченевшие ручки-ножки и сам душой оттаивал, чернел как весенний снег.
Чтобы добавить железа в Юлину кровь, гемоглобин ей повысить, покупал я гранаты. Чистка граната превращалась в целое действо. Сок граната отстирывается плохо. Чтобы не пачкать одежду верхнюю и нижнюю (бельё), Юля раздевалась по пояс, и в таком полуобнаженном виде вступала в единоборство с сочными плодами. Ей даже нравилось, когда брызжущий сок раздавленных зерен долетал до её лба, щек, груди. Для этого и раздевалась, для такого гранатового орошения впивались её пальцы в нежную гранатовую плоть. Для удаления сладковатых пятен использовались не вода с мылом, но мой язык. Думается, примерно, таким образом и происходило первоначальное соблазнение. В самом деле, не антоновскими яблоками Ева ввергла Адама в пропасть греха. Вылущивание гранатовых зерен – сюжет библейский, верно передающий сам механизм соблазнения. Слизывал Адам гранатовый сок и забылся, увлекся. Ева, должно быть, не только щеки и грудь, как аккуратная Юля, но  вся, с головы до чресл в соке перепачкалась. Узнал Адам, где самый сладкий женский сок сочится и, натурально, погряз в первородном грехе. Если бы я был Адамом, то не опустился бы ниже дозволенного, обмыл бы свою спутницу-грязнулю в райском роднике. И все пошло бы по-прежнему. А теперь ничего не поделаешь, остается только вослед за Адамом припадать к источнику божественной влаги и наслаждаться. Столь скоротечны наши наслаждения – все время кто-нибудь мешает.
Семшов держался поодаль, пожалуй, что, он увеличил дистанцию между нами. Его не всегда удавалось найти взглядом. Но он был неотступен. Неотступен и не доступен. Но Юлины порывы, стремление поговорить по душам с нашим преследователем не ослабевало. В ней зрела решимость совершить радикальный, освобождающий нас всех поступок, разрубить гордиев узел запутанных блужданий. Я удерживал её как мог. Взывал к здравому смыслу, жизнь учила её уму-разуму, со всего размаху лицом об стенку не раз прикладывала, казалось бы,  битые люди понятливы, но всё зря.
- Зачумленный он, он сам про себя знает – заразен, опасен, поэтому и не подходит, - убеждал я её.
- Ты посмотри, как он похудел, - блестела влажными глазками Юля, - пиджак как на вешалке висит, глаза ввалились, черные круги под глазами.
- Его Колины инопланетяне заразили, душу из него вынимают, выматывают понемногу.
  Пошутил я неудачно, бывают такие шутки, которых всю оставшуюся жизнь стыдишься. Нельзя так было шутить, тем более с Юлей. Строили мы с ней песочный замок большой, но чистой любви, этому шаткому сооружению жить-то до ближайшего прилива, всего ничего, и, не дожидаясь естественного обрушения песочной конструкции, я сам, своей пятой попирал эту непрочную постройку. Девочка старалась, ей такие созидательные усилия, в новинку были. У неё в сердце, быть может, надежда поселилась. Вот этого я и боялся больше всего - надеждой заразиться, напрасной, быстротечной, как весенние снега. Надежда – последний подарочек из ларчика Пандоры.
Мы с ней даже болеть начали синхронно, в конце апреля загрипповали одновременно. Мои родные и близкие на дачный участок уехали на все выходные. Превозмогали мы болезнь в строгом соответствии с постельным режимом. С пустым желудком и набухшими сосками протекала наша молодость. Всё отправлялось в топку нашей любви, даже вирус гриппа. Температура наших тел поднималась, и гибли микроорганизмы миллиардами.
   Не буду я, теперешний, осуждать нас, тогдашних, за аморальное поведение. Нам хотелось быть красивыми и сильными. Любая божья тварь мечтает об этом, и не только живая – камни полны устремленности к красоте. Величественные нагромождения камней (Альпы, Кавказ, Гималаи), затаив дыхание, ждут восторженной похвалы. А вы думаете, отчего такая потаенная таинственная тишина царит в горах? Это тишина ожидания. И Юле тоже  хотелось восхищения.
  Даже в те минуты, когда следовало, блаженствуя, восстанавливать  дыхание, она крутилась перед нашим видавшим виды трельяжем. Как сейчас вижу, Юля извернулась, поворотилась к зеркалу задом, голым задом, подтянула живот, отчего ребра стали все наперечет, оттопырила попку, напружинила ягодичные мышцы и стала придирчиво оглядывать свое зеркальное отражение.
- Хвоста не хватает. Если бы у меня был хвост, он стоял бы дыбом. Я бы его распушила и слегка раскачивала. А кончик бы чуть-чуть подрагивал. Завораживающе…
- И перья страуса склоненные… Перья страуса – как замена хвосту.
- Не годится, негодная замена. Когда-нибудь модницы будут себе имплантировать хвосты – хвост барса, хвост пантеры. Но я не доживу.
- Для хвоста нужны специальные мышцы.
- А у меня они есть, сохранились. Эти мышцы. Я их чувствую, я ими играю. – Она ещё больше изогнулась в пояснице, ещё дальше отставила молочную задницу, но никакой особенной игры я не заметил. Переступала с пятки на мысок, жалкая, подростковая, бесхвостая. Переломилась в талии, как чайная ложка в стакане с водой.
- Мановение хвоста и всё, - Юля вздохнула – грёза о несбыточном сменилась тихой грустью.
Маловато в ней было звериной красоты, мышечной мощи, вот она и размечталась. Бодливой корове бог рог не даёт, а кошечке Юлии хвоста не досталось.
  В доме, где я раньше жил, на проспекте Космонавтов, никаких ограждений на крыше не было, был  по периметру невысокий  поребрик, шириной сантиметров двадцать. Потащил я её зачем-то на крышу.
- Представляешь, пацанами, мы по краю бегали. Я, правда, всего один раз-то, да и не пробежал – быстрым шагом прошел, примерно отсюда до стенки, и Д.Д., по-моему, всего один раз, а Смелков именно бегал, и Рыжий бегал, они на год младше нас были.
- На год глупее. Что же этот твой Смелков до сих пор по крышам бегает?
- Ему сейчас просто к краю подойти страшно.
- И мне страшно, всегда боялась, как гляну вниз с высоты, и внутри всё переворачивается.
- Да, в самом деле? Давай проверим. Ты говорила, что вся изменилась, что вкусы поменялись, а ну как, страх высоты пропал, чем черт не шутит?
Подвел её к краю, поставил на поребрик. Она послушно встала, стоит.
- Теперь сама, отпусти руку, не убоишься, выстоишь без меня?
Руку не отпустила, но с поребрика сошла не сразу, помедлила.
В молодости все острее ощущалось, и страх высоты был упоителен. И благодарность господу чуть ли ни на каждом шагу возникала. Могла возникнуть. Всё было “в жилу”, как говаривала моя многоопытная подружка. Надо сказать, что при всей своей просвечивающей хрупкости, она меньше всего нуждалась в защите, могла за себя постоять. В самый первый день её появления в больнице мы с Ваней Черных стояли во дворе, перекуривали (он курил, я пассивно вдыхал), обсуждали Юлино телосложение. Не заметили, как она оказалась у нас за спиной. Я высказался недостаточно корректно о её субтильности. Увидел её, когда слова уже сорвались, вылетели.
- Слушай ты, герой! - ответила она, - Да моя тра-та-та пошире твоих плеч.
Я использовал  не очень удачный эвфемизм “тра-та-та”, не решаясь написать слово куда более однозначное, но совершенно нецензурное (надеюсь, что цензура для подобного рода текстов вскорости будет введена). Ваню она шокировала еще больше, чем меня, никогда его таким багровым не видел. Старший сержант милиции, а такая застенчивость.
По весне моё обезноженное сердце мучилось сильнее всего.
- Сначала умирают нервы, - мучительно анализировала Юля, умолкала и  уже бессмысленно таращила потемневие глаза.
Я успокаивал её, говорил, что дискомфорт в груди –  дело привычки. Что привыкание – отнюдь не синоним умирания, но иногда в нем зачатки обновления. Сердце – могучая мышца, не более того. Западные ученые провели эксперименты и неопровержимо доказали, что эмоции человеческие связаны не сердцем, но с особой миндалиной, расположенной в мозгу, рядом с мозжечком. Я задыхаюсь и бледнею, потому что совершаю трудный, затяжной переход (не путать с затяжным прыжком – риск несравнимо меньше). Когда горный перевал заоблачен, заснежен, высок, то воздуха не хватает – от этого отдышка, болезненная дрожь в груди. Но перевал после преодоления превращается в плавный спуск. Там впереди зеленая солнечная долина, купание в серебряных водопадах, обильные продуктовые наборы, концерты по заявкам трудящихся. Хмурое утро на исходе, близок рабочий полдень, отдохновение души, счастье.
Последняя встреча с Семшовым произошла в парке Победы. В кои века выбрались мы поваляться на зелёной травке, позагорать. Я ещё в апреле изрядно потемнел, а на Юле весенняя солнечная активность никак не сказалась, немного веснушек –  и всё. Высматривание Семшова в привычку вошло, а тут мы его упустили из виду. Юля верх купальника, лифчик, хотела одеть, путалась под футболкой в бретельках.
- Помоги мне, застегни, сзади, - попросила она.
- Ах, какая чарующая застенчивость, - меня умиляло такого рода кокетство, неловкость в обращении с одеждой, когда нечаянно,  ненамеренно в поле зрения возникали потаённые женские закутки.
Отвергая намеки на кокетство, Юля просто взяла и  сняла футболку, выставив на всеобщее обозрение свои вострые грудки, не церемонясь, по-домашнему развернула застежку лифчика перед собой. Короче говоря, мы были слишком заняты собой, когда перед нами возник Семшов. Изнеможенный, но улыбающийся, свежевыбритый – кожа на скулах белела, не успела загореть. Без приглашения он уселся с краю моей подстилки, с застывшей улыбочкой  глядел, как пацаны в пруду бултыхались.
- Вот пришел попрощаться, -  прервал он молчание. – Вольную получил, даже не верится.
Я растерялся. Юля тоже, так рвалась поговорить – а тут сникла. Что тут скажешь, что она могла сказать – всего вам доброго, век бы вас не видеть.
- И что теперь? - с опозданием откликнулся я, даже не вспомнил, что кольцо на пальце – пауком вниз, заклеенное пластырем, но этот никудышный камуфляж никого не мог ввести в заблуждение.
- Не знаю. Ничего, - он по-прежнему безучастно глядел на воду, но, наверное, ничего не видел, из него выступили, текли тихие слезы.
Юля, с широко распахнутыми глазами, и сама готова была расплакаться, губу закусила.
- В том, что произошло, я думаю, никто не виноват. Не виноват, - слезы, улыбка сквозь слезы мешали ему говорить отчетливо. – В любом случае извините за доставленные неудобства.
Он смог пошутить.
- Даже не знаю, что вам пожелать. Не представляю – что у вас  впереди.
Неожиданно он легко и упруго поднялся и ушел.
Я не обернулся, Юля тоже. Минут через пять она очнулась: ” Поехали домой”. Мы, молча, собрались. Сомневаюсь, что в начале было - ”слово”, предшествует всему – безмолвие. Молчанием, обычно, всё и заканчивается.
Отправились домой на троллейбусе, метров сто не доехали до нашей остановки, перекрестка Южного шоссе и пр. Космонавтов. Дорогу перегородил  уазик, перед ним в нескольких шагах лежало тело. Это был Семшов. В толк не возьму, как он быстрее нас  там оказался, да ещё под колесами машины. На нем одного ботинка не было, ботинок валялся в метрах двадцати впереди на дороге. Милиция была на месте, но скорой помощи ещё не было. Народу столпилось немного, в основном,  бабки стояли,  шушукались.
- Не надо тут стоять, - я хотел уйти, одного взгляда было достаточно, - пошли домой.
- Да пошел ты! Зараженный?! Это ты – зараженный! Я знала, что этим всё кончится! Господи, когда всё это кончится!
В словах её было больше усталости, чем злости. Развернулась и пошла обратно. Даже сердце не ёкнуло, в сердце была блокада, сердце было во льду. Я даже не подумал, что лучшая часть моей жизни, не спеша, шагом, в пределах прямой видимости летним днем  уходит под лед. Дни с Юлей закончились. Как мы со стороны выглядим, вот что меня беспокоило. Мания преследования крепчала, захватывала всё более обширные участки воспаленного сознания.  Мои преследователи были где-то здесь. Никаких трагических сцен разыгрывать не следовало. Обыденная размолвка молодых людей, мелодрама, не более того. Никуда моя несдержанная спутница не денется. Завтра на работе сначала будет хмуриться, надуется как мышь на крупу, позже оттает, Ваню Черных дразнить начнет.