Мама, кот Фараон, друг Мишка и павлин

   Мы сидим на завалинке и дышим воздухом моей юности.
   – Расскажи, как ты жил здесь без меня, – попросила жена и склонила голову мне на плечо. Ее волосы пахли свежим снегом и щекотали мне шею, лицо.
   – Это было давно.
   – А ты посмотри вокруг – что-нибудь вспомнишь.
   – Что именно?
   – Не будь занудой. Расскажи, как жил, с кем дружил.
   – Жил я здесь без тебя плохо. А друзья у меня были.
   – Кто они и что с ними сталось?
   – Кто они? Мама, кот Фараон, друг Мишка и павлин.
   – Расскажи о них.
   – Устанешь слушать.
  – А ты рассказывай понемногу, чтобы каждый вечер по рассказу.
  – Хорошо, – сказал я и почувствовал неловкость оттого, что раньше сам не мог догадаться рассказать ей о тех, кто мне, кроме нее, так дорог.

РАССКАЗ ПЕРВОГО ВЕЧЕРА
     I
  Два дня я мотался по району, собирал "материал" для будущих своих репортажей и корреспонденции. Блокноты исписаны. Впечатле¬ний много. Но вот, как только понял, что уже с лихвой оправдал трех¬дневную командировку, я почувствовал на душе какую-то смуту.
  Меня неудержимо потянуло к родному дому. Стоит только мне сделать небольшой крюк, преодолеть Попуткин бугор – и откроется моему взору, откроется сразу, в один миг, село Земное, в степи, по осени выжженной, желтопестрой, будто бок линялой палевой коровы.
  С вершины бугра село как на ладони. Три улицы, широкие, размашистые, пробежапи с севера на юг километра три и остановились почти у самого крутого глиняного яра, по дну которого и в летнюю жару течет, журчит ручеек студеной родниковой воды.
  Если всмотреться пристальнее, то посередине нашей Зеленой улицы можно без труда различить за поредевшей кроной тополей охристый цвет железной крыши отчего дома. Более семидесяти лет назад построил его на пустом месте из глины и соломы мой дед, один из первых здесь воронежских переселенцев. Рассказывали, будто он от сельской общины ходоком был. Если это так, то надо признать, дед выбрал место для поселения вольготное: село раскинулось в широкой долине вдоль небольшой речушки Тугуль; к югу – степной простор, а с севера – подкова не очень высоких, но каменистых гор, защищающих благословенный уголок от холодных ветров.
  Дом наш, большой, просторный, как караван-сарай, строился в расчете на то, что семья будет расти и род Кузьмичевых пустит здесь, в прииртышских степях, надежные корни. Начало было обнадеживающим: пятерых сыновей и одну дочь родила Никите Кузьмичеву его жена Ксенья. Радовались детям, радовались новой жизни на новой земле. Да недолго прожил Никита, жадный до работы и потерявший голову с тех пор, как получил под пашню солидный надел. Бабушка вспоминала: "Все норовил лишнюю десятину распахать, самый большой чувал или навильник подхватить. Надорвался, захворал и вскоре умер. С шестерыми я осталась. Только старшему осьмнадцатый годок пошел. Тут же его и женили".
  А беда у деда приключилась на покосе. Спозаранку он вышел на приглянувшийся  участок. Косил без передыху несколько часов подряд, до дрожи в руках и во всем теле, пока солнце пригрело так, что уже никакого терпения не было. А потом пришел к холодному ключу, окунул разгоряченную головушку в светлый родник, жадно пил студеную воду, пока зубы не заломило да озноб по телу не пошел.
  Счастливый, лежал Никита на траве-мураве. Жаворонки наперебой славили лето, синее небо, теплое солнышко. Славил Господа Бога хозяин  покосов, устремив взор в небеса, и жизнь ему представлялась такой же бесконечной и светлой. Вот, чудится ему, уже шепчет колосьями созревающая пшеница на его поле. За рекой фыркают его кони. "Эх, вороные!.." А он сидит с сыновьями - наследниками у костра, и жена, совсем еще молодая да желанная, выкладывает перед ними на чистый, петухами расшитый рушник шмат соленого свиного сала, добрыми дрожжами пахнущий, духовитый каравай хлеба и только что испеченную в костре картошку. "Жили плохо, да будя".
  А когда очнулся, попытался подняться, а земля-матушка не хочет его отпускать. Пестро расшитые петухи замелькали перед глазами. "Ох-хо-хо! Смертушка моя, отступись..." Давит, жжет в груди. "Э-эх! Вор-ро-ные!" Еле домой дошел. Вечером горячка приключилась. "Моя, – кричит, – моя земля!" А вскоре и отошел... Остались без кормильца ро детей, мал мала меньше.
  Как жили? Бабушка на этот вопрос отвечала: "Хорошо жили. От голоду не мерли. Мать твою отец в дом привел тоже не бесприданницей – корову ей родители выделили, рядно постелить, рядном укрыться – все новое справили".   
  "Да разве тогда жили? – переспрашивает мать. – Мы, дети, школы не знали. Работали от темна и до темна, света белого не видели. А замуж отдавать – рядно постелить, рядном укрыться. Разве ж это жизнь? Темнота несусветная!"
  В колхозе работящие братья Кузьмичевы были на виду: кто на тракториста выучился, кто – на шофера, старший даже бригадиром стал, а вот младший – Лаврентий, мой отец, – так тот курсы учительские в Семипалатном прошел, безграмотность в селе ликвидировал. Говорят, это у него хорошо получалось. И теперь, когда читаю дорогие мне мамины каракули, я вспоминаю отца-учителя. "Снчек мой дргой..." – так начинаются обычно письма мамы, и я без труда понимаю ее, и вздрагивает тревожно сердце и нежданно-негаданно от чего-то щемящего туманятся мои глаза.
  Один за одним – трое дядей моих и отец, ушли в сорок первом на фронт. Пали в боях дяди. Погиб без вести отец. В просторном, как караван-сарай, доме живет теперь мама. Одна.
  Помню, в первые годы войны каждый день к нам приходил дядя Афанасий. Пытался шутить, а потом заходился тяжелым затяжным кашлем и уходил поспешно, прикрывая рот окровавленным платком. Двое суток, говорят, отсиживался дядя во время бурана в застрявшей маши-
не, простудился, заболел чахоткой еще до войны. Помню и тот день, когда я стоял на подоконнике, дышал на обледеневшее стекло и через оттаяв  ший глазок высматривал дядю.
  – Почему он не идет? – спрашивал я маму.
  – Не придет теперь Афоня к нам, – ответила мне мама, не отрываясь от шитья (теперь она шила варежки с двумя пальцами для бойцов Красной Армии), – умер твой дядя. Закопали его. Отмучился сердешный.
  Помню, как я почувствовал, наверное, впервые, себя одиноким. Сыро и холодно стало на душе. Глотая слезы, я молча залез на печь, отказался от ужина и незаметно уснул.

   II

 Чтобы подъехать к дому незамеченным, я разогнал мотоцикл, а потом пустил его по энерции, заглушив двигатель. Инерции как раз хватило, чтобы бесшумно подкатить к палисаднику.
  В доме звучала музыка. Нежный тенор печально пел по-итальянски. "Видно, сестренка дома", – подумал я. – Больше некому было слушать модного в то время певца. Неужели приехала?"
  Вот уже три года, как увез сестренку в курортные края, по словам мамы, хороший человек, "анженер-целинник". Только мне этот хваленый "анженер" даже заочно не понравился. Еще не встречаясь с будущим зятем, я уже знал, что от себялюбец и жестокий по характеру человек. А помог мне разобраться в этой непростой, я бы сказал, психо-логической задаче наш домашний кот – Фараон.
   Кошки – хищники. А Фараон – до дерзости смелый хищник. Однажды он вернулся домой с разодранным ухом, вся морда в крови. Видно, схватка была не на шутку, не с мышами или воробьями, а с достойным противником.
Кошки бывают ласковы. А Фараон – ну, прямо душка-кот: захочет, чтобы на него обратили внимание, трется, трется у ног приглянувшегося ему человека, песенки бесконечно мурлычет. Как только я на порог, он уже у моих кирзовых сапог. Сяду за стол, он на подоконнике устраивается, за каждым моим движением следит. Вечерами, бывало, читаю, а Фараону – игра. В напряженном ожидании он замирает перед тем моментом, когда я перелистывать страницы собираюсь. Каждый листок лапкой прижмет, наклонив карнауховую голову, ждет следующего.
  Ушел я служить в Армию. Фараон, рассказывали, затосковал. Не пил, не ел несколько дней. Мяукая, ходил из комнаты в комнату. Но тот, кто ему нужен, не появлялся. Только книга лежала на подоконнике нераскрытая. Книга еще хранила запахи друга.
  То ли стареть стал Фараон, то ли тоска сделала его безрассудным, но его хваленое чутье однажды подвело. Сидит он как-то на печи (теперь он все реже и реже выходил на охоту). Открыл глаза, а у стола стоит парень и ту заветную книгу листает. Прыжок – и Фараон по обыкновению у его ног. Трется, трется о кирзовые сапоги. Осторожно так трется, ненавязчиво. И песню заводит: "Мур-р! Мур-р!"
  И вдруг острая, нестерпимая боль пронзила тело Фараона. Удар сапога пришелся ему по хребту. Фараон, отброшенный к двери, закричал почти детским голосом.
  Большой сапог. Большая боль. Большая обида.
  Но у Фараона еще хватало сил переносить боль. Кошки живучи. Он еще легко забывал обиды. Привычка брала свое. Отлежался – и снова к тому парню: "Мур-р! Мур-р!" И снова был отброшен сапогом к двери.
Так длилось долго. Часто.
  Прошло три года. Фараон теперь редко покидал теплую печь. Сидел в дальнем углу, взъерошенный и нелюдимый. И вдруг он слышит какой-то необычный шум в избе. Слышит почти забытый чей-то голос:
  – Мама!
  Хозяйка вскрикнула и кинулась навстречу парню.
  – Вернулся, сынок! Дети, солдат наш вернулся!
Сон покинул Фараона. Он спрыгнул на пол и оказался рядом с большими кирзовыми сапогами. Они источали привычный ему запах пыли и мазута. В страхе он метнулся к выходу. Дикий крик перекрыл радостные возгласы. Парень кинулся к Фараону, чтобы приласкать, но тот, взъерошив шерсть дыбом, не давался, бился у двери, грыз и царапал ее.
  – Мама, что это с ним? – спросил я в растерянности.
  – Беда, сынок, – сокрушалась мама. – Квартировал... тут... у нас один... Страсть как кошек не любил. Бил его нещадно.
  Я выпустил бедного Фараона на улицу.
  – Кто же этот квартирант, мама?
  – Потом, сынок. Потом...
  Позже я все-таки узнал, что истязателем моего Фараона был наш зять. Мама возмущалась в душе, но, надо было знать ее, все сделала, чтобы "анженера" приручить. Ученый человек для нее – все.
  – Неужели такое можно было простить, да еще и дочь за зверюгу выдать? – спрашивал я в запальчивости.
  Скорбно подперев подбородок, мама долго молчала, только смотрела на меня с укоризной, дескать, тебе этого не понять, а потом в задумчивости произнесла:
 – Можно... Я же как лучше хотела. Мать – своему дитю не враг.
Только теперь я до конца понял мамины устремления. Женщины, вынесшие на свих плечах все тяготы тыла, потерявшие в молодости своих мужей, не жалевшие сил своих, а может, и жизней, чтобы уберечь детей от, казалось, неминуемой голодной смерти, – эти женщины (мама-не исключение) и после войны все сделали, чтобы их дети не "крутили хвосты быкам" в колхозе, в люди выбились. Любыми путями.
  Вот тогда-то и ринулась молодежь в город, к твердому заработку, к культуре. Заработки, конечно, были, да на них культуру, как и здоровье – на базаре не купишь. Многие даже приобретенное с детства в городе подрастеряли. И сами подрастерялись: новый быт, чуждое окружение.
Знали бы их родители, какую они себе участь на старость лет уготовили. Одни доживают свой век по родным опустевшим и ветхим закуткам. Другие, соблазнившись-таки городской жизнью, маются теперь,'не менее одинокие, в четырех стенах современных благоустроенных квартир, к сожалению, часто, по вине молодых, без былого согласия и взаимоуважения в семье.
  Помню, эти мысли пришли ко мне, когда я отдыхал однажды в верховьях Куеля.День выдался солнечный. Комары исчезли. Прибрежный песок обжигал босые ступни. К полудню захотелось окупнуться. Придерживаясь за поваленное дерево, мы с дочуркой перебрались через обжигающе холодную протоку на островок. И сразу же упали на раскаленный галечник, чтобы согреться. Хорошо!
  "Пи! Пи!" – слышим чье-то отчаянное попискивание. Открываю глаза. В двух шагах от нас – маленькая пичужка, зуек. Быстро-быстро передвигается она взад-вперед на тоненьких ножках-ходулях. "Пи! Пи! Чи-чи-чи!" Клюв раскрыт. Крыльяр аспластаны. Белая грудка ходуном ходит. "Пи! Пи!" Дрожит черный галстук на шее. Жара...
  Я поднялся. Вдруг птичка прижалась к галечнику, распустила хвост и крылья. Трепещет ими, будто взлететь не может: "Чи-чи-чи-чи!"
Что бы это значило? Думаю, наверное, мы расположились рядом с излюбленным солярием зуйка. Выбрала пташка камешки против солнца и греет теперь свои косточки. "Чи-чи-чи!" – это от удовольствия. Дочь смеялась над моими фантазиями.
   На второй день все повторилось. По всему было видно, зуйку не до солнечных ванн. Мы решили тщательно обследовать островок, шаг за шагом. Ничего примечательного. Слышу: "Папа, смотри, какие камешки!" Взял один – легенький. "Да это же яйца зуйка!" – догадался я. Оригинальные: неправильной формы, пестрые – камешки и камешки. Острый глаз нужен, чтобы отличить их от галечника.
  Зуек опять в панике. Мечется из стороны в сторону: "Пи! Пи!" Подбегает к нам на расстояние вытянутой руки, падает, распластав кры¬лья, на гальку и бьется, бьется на одном месте: "Чи-чи-чи-чи!" Мол, бери меня, беспомощную.
Два дня отвлекал нас бесстрашный зуек от своего гнезда, рискуя жизнью.
Не так ли и наши матери, солдатские вдовы, жизнь свою готовы были положить, только бы мы, дети их, не повторили судьбу, им уготованную суровым и неблагодарным Временем.
Вхожу в дом.
  – Здравствуйте!
  Мама приподняла голову, оторвавшись от шитья, и резко обернулась.
  – И когда же ты, сынок, подъехал? Я и не слышу: машинка трескотит, музыка играет......
  – А кто же, мама, эту музыку вам включил?
  – Да я сама и завела, кто ж еще? Больше некому... Детей, вас пятерых, вырастила, а вот доживать свой век, видно, придется одной. Спасибо тебе, нет-нет, да и проведаешь...
  Уже много лет каждая моя встреча с мамой начинается с одного и того же разговора. Я убеждаю ее продать дом и переехать ко мне, в город. Но она ни в какую не соглашается, находя свои веские доводы, вроде вот такого: "Нет, сынок, никуда я не поеду. Отсюда я вашего отца на фронт проводила. Здесь умерли папаша и мамаша (так она называла свекра и свекровь). Здесь прошла моя молодость. Вас в лихую годину пестовала тоже здесь. Как же я это на старости лет уеду? Дом наш -корень семьи нашей, сынок. Нельзя людям без своего корня, душа усохнуть может.
  Трудно ей что-нибудь возразить. Вот и сейчас, выслушав очередные ее доводы, я сижу, ем мамины "фирменные" блинчики, фаршированные творогом, и думаю. А итальянец все поет, одну песню за другой.
 – Мама, вы что, – спрашиваю,– понимаете, о чем он поет? Вопрос нисколько ее не смутил. Она только посмотрела на меня
удивленно и живо ответила:
 – А как же!.. Правда, слов не разбираю, но чувствую, что он, горемычный, тоже на судьбу жалуется.
  Болью отдается в моем сердце это ее "тоже". Жаловаться маме, я понимаю, конечно, есть на что. Когда отец уходил на фронт, она осталась с пятерьми детьми на руках. Война... Она была ужасной и в тылу, докатывалась в наше прииртышское село похоронками, голодом. Женщины и дети работали в колхозе за четверых. Трудодень почти ничем не оплачивался. Многие умирали. Но мы выжили. А все мама: "Отец наказывал вас беречь, в люди вывести. И я должна свой долг исполнить. Жилы вытяну, но должна! Учитесь, дети... Отец ваш этого хотел".
  И мы выучились. Покинули отчий дом, разбрелись по белу свету. Знала бы мама наперед, не старалась бы, наверное, выучить нас во чтобы то ни стало. Заботясь о "корне" семьи, она сама эти корни неосознанно подрезала. Но я не говорю об этом маме. Став старше своего погибшего отца, я живу со все нарастающим чувством неоплатного долга перед родителями.
Перевожу разговор на сельские новости: кто умер, кто женился...
  – Да, – спохватилась мама, – чуть не забыла. Мишка Храмов просил: как приедешь, чтобы к нему зашел обязательно. Сходи, советует мама. – Горе у него. Поехал в город, а когда вернулся, в доме - шаром покати. Настя, жена его,– помнишь ее? – собрала все пожитки, на машину – и укатила к себе, на родину. Детей увезла. Мишка кинулся на станцию, а их уже и след простыл. Застрелиться хотел, да соседи вовремя подоспели, ружье отняли. Парень он шебутной, но жалостливый. Страдает теперь... Как бы не запил. Сходи, сынок. Очень уж, говорит, ты ему нужен.
  В доме Мишки Храмова и впрямь гулянка, похоже, была в разгаре: далеко слышно, как надрывается гармонь, звенят колокольчики, ухает бубен.
Я вошел в дом. Мой друг Мишка, босой, без рубашки, какой-то весь, как у нас говорили, распатланный, сидел на табуретке посреди горницы и отчаянно рвал меха своей "хромки". Он то запрокидывал кудрявую русую голову, то склонялся к инструменту, как бы прислушиваясь к звукам, яростно притопывал левой ногой, дергал ею привязанный конец веревки, и хитроумно подвешенная на ней деревянная скалка била и била в такт мелодии по бубну, прикрепленному к спинке железной кровати. Вокруг хозяина, распустив хвост, топталась диковинная яркоперая птица – павлин.
  Ну и ну! Как все это похоже на моего друга. Я кашлянул. Мишка волчком крутанулся на табуретке, продолжая играть, и, прежде чем поздороваться, высоким, нарочито рыдающим голосом разухабисто спел:
  - Теперь дом мой полон счастья:
   Видишь, в доме нету Насти.
  И понизив голос, уже помягче, будто оправдываясь, добавил:
 - Ушла моя Настасия
  Без моего согласия.
Мишка еще раз "проиграл колено" игривой плясовой. И я вдруг понял, что даже веселая музыка, на слух такая бесшабашная, иногда может звучать щемяще грустно.
 – Ыгы? – выставил свои белоснежные зубы Мишка.
 – Ыгы! – ответил я.
  ... Это было в военные годы, в далеком детстве. Нам с Мишкой тогда не было и десяти лет. Многое ухватила детская память. Многое помнится и сейчас. Но особенно – чувство постоянного голода. Он-то и погнал нас в один из солнечных февральских дней в степь, к скирдам пшеничной соломы. Там, мы прослышали, много половы. Если провеить ее на ветру, можно собрать немного зерна. С верой в удачу мы с Мишкой и ринулись в степь. Самодельные (из клепок бочки) лыжи скользили плохо, проваливались по балкам в рыхлом снегу. Уже за околицей села, несмотря на крепкий мороз, нам стало жарко. Подняли уши шапок, сняли варежки, распахнули фуфайки, и снова в путь.
Однако уже у первой скирды нас ждала неудача. Добраться до половы было невозможно: скирда почти до самой вершины была зане¬сена снегом. Не солоно хлебавши, снова встали на лыжи. Наст на ровной паханине оказался плотным. Наши лыжи-клепки разъезжались в сторо¬ны. Ослабевшие от постоянного недоедания, усталые, падая и подыма¬ясь снова, плелись мы к маячившей на горизонте скирде. А когда дош¬ли, рухнули на солому с южной стороны, на солнцепеке, и долго лежа-
ли молча, глядя в бездонное бледно-голубое небо. Там, в выси, пока¬залось темное пятно.
– Беркута видишь? – спрашивает Мишка.
От голода и усталости меня тошнит. Говорить не хочется, и я, сглатывая слюну, отвечаю нечленораздельно, но утвердительно:
– Ыгы.
– Крыльями не машет, а летит, – продолжает Мишка. Я молчу. Тогда он вдруг спрашивает:
– Ыгы?
– Ыгы, – отвечаю я.
– Вот бы человеку крылья, – размечтался Мишка. – Мы бы сейчас весь белый свет облетели. На Гитлера – бомбу. Голодным всем – хлеб... Есть же где-то хлеб на белом свете?.. Ыгы?
– Ыгы.
– – Чего это мы разыгыкались? – закричал Мишка, дурачась. И расхохотались оба.
– Ну хватит ыгыкать! Отдохнул? – Не мог угомониться Мишка. – Пошли полову веять. Тут, я приметил, ее много. Правда, кто-то уже ковырялся, да, авось, и для нас кое-что осталось... Ыгы?
– Ыгы, – говорю, с трудом отрывая тело от прогретой, хлебом пахнущей соломы.
С тех пор и на всю жизнь это какое-то языческое слово для нас с Мишкой стало суть ли не священным. "Ыгы?" – обычно при встрече спрашивает один. Мол, все ты помнишь, товарищ? Не забыл ли в жи¬тейской круговерти свое голодное военное детство, своих друзей? Не зачерствела ли твоя повзрослевшая душа? "Ыгы", – отвечает другой. И это значит: помню, дружище. И душе моей повзрослевшей, даже когда ее бьют или елей на нее льют, зачерстветь не позволю.
Помню, однажды, я чем-то озабоченный, забыл сказать Мишке ответное "ыгы". Просто пожал ему руку и сказал обычное "здравствуй", так Мишка взбеленился, стал мне выговаривать: "В облаках витаете, Лаврентьич? – перешел он сразу на "вы". – Скоро, видно, родную мать забудете! Или вы думаете, что по городскому асфальту дифелируете? Там, понятно, незнакомые, чужие люди вам встречаются. А у нас тут, к вашему сведению, земля! – Мишка притопнул ногой, взбивая пыль. – Она, доложу вам, всех нас роднит, всем одинаково опорой служит".
VI
В этот раз я не сплоховал, потому что по дороге к Мишке как раз вспоминал и наш поход в степь, и допущенную когда-то бестактность.
– А мы вот с Пашей веселимся. – Мишка кивнул на павлина и развел руками, будто собирался пуститься в пляс. – Свободу празднуем. Свободно теперь у нас. Видишь, все забрала моя красавица, все!
– Да не печалься уж очень, – начал было я успокаивать своего друга, но он меня перебил:
– А я об этом и не печалюсь. Тебя, видно, уже успели проинфор¬мировать насчет того-этого... Так знай: очень злился я и даже испугался злости своей... Теперь и это прошло. Говорят, время лечит. А как вспомню детей... Ты помнишь моих пичужек? Горлицы-голубушки! У старшей, Маши, глазки-коготок, будет водить парней за поводок. Катя наша – умница, краше всех на улице. Ксюша – ей подстать. Жаль, что повад¬ками в мать... Знаешь, – предложил он без передышки, – пойдем на кухню, там есть на что присесть. Да и доброе горючее я припас для такого случая.
Я медлил.
– Да ты не боись, дружище! Не боись... Сколько свадеб я со своей хромкой отыграл – не сосчитать, – а никто меня пьяным не видел. На пьяницу, ты ведь знаешь, я не похож... Ну, дак что? Ыгы?
– Ыгы! – отвечаю, решившись. – Твоя взяла.
– Быть добру!
И вскоре мы, не от рюмки водки, а от радости общения, взаимо¬понимания, благорасположения друг к другу, запели песню, которую не раз распевали вместе еще в детстве, к примеру, в тот памятный зимний день, когда усталые, но страшно собой довольные возвращались домой с оклунками навеянного под скирдой зерна. Орали тогда на всю степь: "Отец мой был природный пахарь, и я работал вместе с ним". Теперь пели тихо, проникновенно и, мне казалось, слаженно. Вздыхали басы Мишкиной гармони. И за окном, вторя им, вздыхали тополя, шептались безвременно, от зноя и засухи, пожухлые листья.
Песня шла к концу. При словах "Горит, горит село родное..." Мишка возвысил голос, а потом смолк и, отложив гармонь, сказал с горечью:
– Да, дружище, горит наше село родное, без пламени горит.


РАССКЕАЗ ВТОРОГО ВЕЧЕРА
      VII
 Настя появилась в нашем селе с первым отрядом целинников. Грудастая, полнотелая не по возрасту, она этим и выделялась среди девчат.. Спрос на нее у парней был большой. Но она выбрала почему-то Мишку.
После жатвы сразу-сыграли свадьбу. Местные кумушки вскоре определили, что женушка у Мишки Фролова, не в пример ему, с лен¬цой.
Сам и в совхозе ворочает, ему же и огород приходится обихажи¬вать, а в доме – черт ногу сломит.
Так, видно, было и на самом деле, только Мишка и не замечал этого, жену жалел, а в детях души не чаял. Все шло своим чередом. Но вдруг Настя каверзовать начала: и то ей не так, и другое не по нутру. В Белоруссию, в свою деревню, начала сманивать. И причину нашла. Дети, мол, подрастают, а здесь даже десятилетку закрыли. Люди уезжают, а мы что, хуже других? Отнекивался Мишка, а сам размышлял: "Неужели ему суждено отчий дом навсегда покинуть и на чужбине, в примаках, жить? Не бывать этому!"
А Настя – свое. Поведение мужа, видите ли, ей не по нраву. Приходит однажды соседка, мать-одиночка (раньше считалось позором прижить суразенка-ребеночка, а в шестидесятых незамужние женщины рожали, и за это им земной поклон), и умоляет Мишку, чуть не на коленях, крыс в амбаре переловить. А почему бы и не помочь соседке одинокой, ежели он может. Снаряжает капкан, а Настя ехидно ухмыляется: "Я думала, за гармониста и механизатора передового выхожу, а он крысоловом ока¬зался... Стыдно на люди выйти". "А чего, собственно стыдиться? -удивлялся Мишка. – Доброго дела моего? А сама... – махнул рукой Мишка, так и не высказал свою обиду. – О ней другой разговор".
Прихватил Мишку грипп. "Совсем хлипкий стал, – комментиро¬вал он. – Раньше – помнишь? – вместе со своим трактором в ледяной воде купался – и никакая ко мне зараза не приставала. А теперь чуть что – и температура. И откуда эти всякие гриппы только берутся на нашу голову?"
День дома отлеживается, второй – скучно, муторно, как будто он теперь никому и не нужен. "Лежу, – рассказывал Мишка, – а сам думаю: что же это я в разгар уборки расхворался? Хлеб, мною выращенный, так без меня и уберут. Не хорошо это, не по-крестьянски... Нет, ты не думай, что я об упущенной славе или о заработках забочусь. Слава мне не нужна. Нужду в деньгах не испытываю. Одно знаю: при хлебе я должен быть, в поле, – вот и все".
Я слушал друга и вспоминал другого хлебороба-механизатора, с которым пришлось прожить в одной больничной палате около месяца. В конце июля зачастили дожди. Каждый день, будто по злому умыслу, после солнечного утра накатывался ливневый вал сплошного водяного потока. Все в нашей палате сокрушались: такая погода может на нет свести выращенный урожай. А мой сосед-механизатор, еще молодой, розовощекий и плотный (на сердце жаловался), уплетая за день массу арбузов, дынь и винограда, радовался в открытую:
– Хорошо! Без меня не успеют убрать!
– Но ведь хлеб пропадет. Чему радуешься? – возражали ему сопалатники.
– Зерном надо бы запастись, – отвечал он, глазом не моргнув.
– Так ведь натуроплату еще, думаю, не отменили. Получишь свое, – поддержал разговор и я.
– Свое я получу, – не унимался "хлебороб". – Только мне за¬работанного мало. Надо бы, как всегда, с бункер зерна домой задарма подбросить. Вот тогда я бы выполнил свою продовольственную программу: и на рынок можно было бы зерно вывезти, и для откорма свиней – опять же для рынка – за глаза хватило бы.
Вот так наш хлебороб, ударник труда, коммунист, орденоносец, свою задачу понимал. Товарищи по палате, особенно старики, познав¬шие за свою жизнь фунт лиха, возмущались даже – стыдили механиза¬тора – доброго молодца, как его потом прозвали.
– Шутишь? – спрашивали. Но "добрый молодец" и не думал шутить: ;• – А вы – честные, чистенькие? На производстве пупки надорва¬ли? Как бы не так! Наработали, чистюли: страну кормить нечем, одеть не во что... Теперь наш черед. Подсобное хозяйство поощряется.
– Это верно, – пытался спорить я. – Но кем и когда поощрялось воровство?.. Вы же воруете, у совхоза, у государства, у народа воруете. Вас судить надо.
– Таких, как я, тысячи. И никто нас не осудит. Всех – в тюрьму, а кто тогда этот хлеб вам выращивать будет? – наступал "добрый моло¬дец", выставляя себя чуть ли не благодетелем.
Спорить было бесполезно. Но в палате спорили теперь каждод¬невно. И, надо полагать, настроения, здоровья эти споры нам не приба¬вили. Радовало только, что сторонников у "доброго молодца" не было.
Может быть, нас всех и нельзя было считать "чистенькими", до конца честными и во всем справедливыми, но души наши, видать, еще не совсем были запроданы и не принимали такого воинствующего, откровенного нахрапа.
– Ты думаешь, у нас таких "добрых молодцев" нет? – спросил Мишка, выслушав мой рассказ. – Еще сколько! Их, как крыс, в оди¬ночку не переловишь. Гуртом надо. Всем – снизу доверху. Гуртом, говорил мой отец, и батьку бить легче. Да не дошли, видать, до этого руки... Время не пришло.
– Но ведь воровство у нас всегда пресекалось, – твержу свое, хотя чувствую, что позиция моя в этом разговоре слабая.
– Знаю, – перебивает меня Мишка, – за килограмм зерна в тюрьму, как врага народа, сажали. Помню, твою мать судили за то, что в карман с колхозного тока зерна насыпала. Да ведь ты, твой братишка и сестренки от голодухи тогда пухли. А сейчас что? От жира пухнут, но все равно норовят урвать кусок пожирнее. Карманами не несут теперь, машинами прут. Поэтому и глухими заборами, на городской манер, от соседей отгораживаться стали. Ты видел раньше у кого-нибудь из сель¬чан тесовые или металлические заборы?—Мишка был взволнован и теперь уже не говорил, а почти что кричал. – Так пройдись по улицам и полю¬буйся дворами-крепостями – кованные ворота, калитки – чуть ли не сургучом опечатаны.
Видел я эти дворы, похожие на сундуки. Помню и прежние под¬ворья, просторные, открытые всем. Разве только жиденькие плетешки стояли, чтобы курчата да гусята не разбегались. Открыто люди жили, скрывать друг от друга было нечего.
– Да разве дело только в заборах? – Мишка поднялся и сел на лежанке. – Разбередил ты мою душу... Дело наше кровное, земле¬дельческое, частоколом указаний и предписаний огорожено – вот беда. Хозяева, хозяева – кричат, аж трескотня в ушах. А какие мы хозяева, если по указке привыкли в поле работать? Да еще – по восемь часов, с выходными. Вы, журналисты, напридумывали: поле-цех под откры¬тым небом.
– А что, не так разве? Что плохого в том, что рабочий совхоза получил возможность только по восемь часов в сутки делу отдавать, – возражал я, тоже задетый за живое. – Техника у него...
– Все плохо! – отрезал Мишка. – Выслушай меня, не горячись...
Техника на полях – это есть, не спорю. Только вот что учти: труд зем¬ледельца обезличивать нельзя, нельзя земледельца в бездумного послуш¬ного исполнителя превращать. Сейчас за нас все сверху решают: паши столько и на такую-то глубину, высевай столько-то и на такую-то глуби¬ну семена заделывай. Работай восемь часов, норму дал – в передови¬ках, в почете будешь. А то забываем, что хлебное поле – живое. Оно дышит, питается, растет. И по часам жить его не заставишь.
Признаться, я тогда не очень понимал, куда клонит Мишка. Как будто и прав он, за дело болеет, но как-то все чересчур болезненно и шумно у него получается, непривычно даже. И я прямо у него спросил:
– Чего ты добиваешься?
– Доверия, – коротко ответил Мишка.
– Что ты имеешь ввиду?
– То, что говорю: до-ве-ри-я! Испокон веков безграмотный кре¬стьянин сам управлялся на земле. Теперь нас учат, знания в голову вдалбливают. А зачем?
– Чтобы на практике их применяли.
– А зачем мне голову ломать, если я за урожай не отвечаю?
– Так что, по-твоему, нужно делать?
– Я уже говорил своему директору и тебе скажу. Слушай вни¬мательно, не перебивай. Чтобы хлебороб болел душой за урожай, надо за ним землю навсегда закрепить. И не надо мешать ему. Хлеб будет!
– Насколько я тебя понял, ты за дробление силы?
– Ничегошеньки ты не понял, – Мишка даже поскучнел. – Стро¬итель Злобин подряд освоил. Так? А почему бы и нам на него не перей¬ти? Вот тогда бы настоящий хозрасчет был.
– Ну, ты загнул. – Мишкина идея мне, честно говоря, нравилась. Но как ее осуществить? Трудно. Я тогда так и сказал Мишке.
– Трудно. Но, попомни мое слово, к этому со временем придем. Ты знаешь, мое уборочное звено на общий котел работает. Думаешь, кто халтурит?
VIII
Я знал и об этой Мишкиной затее. Знал и то, какой он в прошлом году скандал закатил. Хотя, как посмотреть, это и не скандал вовсе.
Перед жатвой Мишка настоял, чтобы на каждом поле контрольный обмолот делали, а его звену платили не только за общее количество зерна, но и за сборы с каждого гектара.
– Большой намолот на каждый комбайн – это еще не показатель,
– горячился Мишка на собрании. – Можно поле в мотодром превра¬тить, на скоростях машины гонять – будет намолот, но будут и потери. А можно и не спеша, по-хозяйски собрать все до зернышка – и тот же результат у каждого, только вот общий ворох окажется гораздо весомее.
Экономисты подсчитали – дело беспроигрышное. Звено Фролова стало работать по-новому. Но когда подвели итоги за первый день жатвы и первое место звену Виктора Радловского присвоили, Мишка взбеле¬нился. Убирали они хлеб на одном и том же поле, только в разных загонках. Намолотили звенья одинаковое количество зерна, но у Рад-ловского больше убранных гектаров оказалось.
– Они халтурят, – доказывал Мишка главному агроному совхо¬за, – а вы ему премию?
– Для нас темпы важны, – склонив седую голову, не глядя в глаза собеседника, бубнил агроном. В свое время он даже чуть под суд не попал за то, что заморские влаголюбивые конские бобы сеять по указке сверху отказался, они не стали бы расти на сухой богаре. Теперь "во¬евать", видно, не было сил, поэтому смирился, приспособился. Агро¬ном понимал, чего добивается этот неугомонный и неудобный Фролов. Но поддержать его не мог: сроки уборки сверху определены жесткие. Вспомнив об этом, он заключил уже более твердым голосом: – Через десять дней надо рапортовать о завершении жатвы. Ты это понимаешь?!
После позднего ужина на бригадном стане Радловский разыскал Мишку у комбайна. Знали они друг друга давно: на одной улице росли, в одну школу ходили, служили в армии вместе.
Мишка слышал приближающиеся шаги, но даже не обернулся, когда Радловский остановился рядом.
– Чего ты расшумелся, Михаил? Мишка не отозвался.
– Это же у нас единственная возможность прилично заработать,
– бубнил Радловский. – Придет зима – на ремонте опять будем сидеть на голодном пайке.
– Все о своем животе беспокоишься? – наконец, взорвался Миш¬ка. – А сколько вы этих "пайков" в поле сегодня оставили, тебя это не беспокоит? До трех центнеров на каждом гектаре под плуг пойдет по твоей милости. И не стыдно в героях ходить...
– Тебе завидно или больше всех надо?
– Было бы чему завидовать...
– Ладно, не кипятись. После жатвы еще посмотрим чей черт красноглазей, – сказал Радлдвский и ушел.
После жатвы подводили итоги. Фролов и Радловский вышли в лидеры соревнования. Их вместе пригласили на сцену совхозного клу¬ба, вручили премии, грамоты и чемпионские ленты. Мишка принял все это бережно и сказал:
– Благодарю за высокую оценку моего скромного труда! Только для меня оскорбительно, что так же оценена халтура Радловского. По¬этому я отказываюсь от всех почестей и премий. Призываю и моего соперника следовать моему примеру. В поле он не поддержал меня, видно, не понял. А здесь и дураку понятно: премии он не заслуживает.
Фролов так же бережно положил пакет и регалии на стол прези¬диума и спокойно пошел на свое место. Зал замер.
– Это черт знает что! – прошипел предпрофкома. Но в этот мо¬мент кто-то хлопнул в ладоши, зал зааплодировал дружно. Вдруг и Радловский кинул пакет с деньгами, грамоту на стол и, на ходу снимая чемпионскую ленту, под аплодисменты скатился со сцены.
IX
И вот Мишку свалил грипп. Мучился от безделья. И надумал он своих дочурок-горлинок азбуке Морзе обучать. Благо в армии перво¬классным телеграфистом был. "Они у меня смысшленые, – хвалился, – быстро усвоили".
Лежит Мишка на диване и фонариком мигает понятные детям точки да тире. А те хором читают и хохочут до упаду (он им смешные тексты сигналит). Заходит Настя и с порога:
– Чему ты, баламут, детей учишь?
., Пропустил Мишка обидные для себя слова мимо ушей. Негоже ему при детях с бабой тягаться. Успокоил себя и отвечает: мол, доброму делу учу, азбуке Морзе.
Подбоченилась Настя и с ехидцей спрашивает:
– А на кой ляд им эта твоя "морзя"?
– Тебе, – замечает Мишка, – она, конечно, не нужна. Это уж точно. – А вот им – кто знает? – не дай бог, попадут к фашистам в за¬стенки, так перестукиваться между собой будут.
Как поднялась Настя, как раскудахталась: и такой у нее муж, и сякой, мол, ко всему прочему еще и тронутый, потому что фашисты ему, якобы, в каждом углу мерещатся.
– Хорошая баба – моя Настя, да не по времени темная, сокрушался
потом Мишка. – Ей кажется, если война давно была, то уже и фашистов на белом свете не осталось. Ошибается... Да ведь Насте это не втолку¬ешь. Ей другое подавай...
Несмотря на ершистый характер, Мишку все-таки ценили. Как-то собрали передовых комбайнеров в районе. Мишка чуть ли не первым оказался. Вручили ему грамоту. А секретарь райкома говорит:
– В прошлом году, Михаил Маркович, ты за свой труд мотоцикл получил. А нынче мы тебе еще одну нужную вещь приготовили. – И подает Мишке двуствольное тульское ружье.
Представляю, как Мишка обрадовался. Ружье, я знаю, у него есть
– берданка центрального боя. Да ведь старое уже, ложу сам мастерил. А тут – тулка! Приезжает домой героем, подарок всем показывает. А жена скорчила гримасу:
– Тоже мне – охотничек. Есть же одно ружье. Мог бы деньгами взять.
– Дареному коню в зубы не смотрят. – У Мишки от возмущения аж дух перехватило, но он взял себя в руки, высыпал из карманов грецкие орехи (детям гостинец) и давай их прикладом трескать. – Вот для чего,
– говорит, – мне второе ружье нужно. Уже и пригодилось... К тому же твоего хахаля, Кольку, можно будет сразу из двух стволов попуги¬вать.
В тот вечер мы засиделись до третьих петухов.
– Вот так, дорогой друг. – Мишка опечалился. – Всяк жует да не всяк живет. – И вдруг: – Уеду я. Ничегошеньки меня здесь уже не удерживает.
– Как это "ничегошеньки"? А работа, дом, село, наконец?
– Работа, говоришь? Так я и там по душе дело найду. Может, еще лучше. А дом – что? Сурком одному мне в нем сидеть прикажешь? И село... Права была Настя, разоряется наше село, дружище. Ты и сам не хуже меня это знаешь, да видно, и ты ничего не можешь сделать.
– Что я могу? Что? Пытался ведь...
Я не врал. Уже несколько лет с болью смотрю, как прибавляется в родном селе брошенных изб-завалюх. Побывал в разных высоких инстанциях, но приостановить процесс запустения так и не удалось. Не¬перспективным село наше Земное оказалось. Все это я тут же выложил ершистому другу.
– Ну почему, – возмущался Мишка, – кому пришло в голову большое село, готовое, обжитое, загубить, а рядом новое строить? Что, у нас государство богатое, так – транжирь?
– Примерно такой вопрос я председателю райисполкома задавал.
– А он?..
– Выслушал меня, склонив седую голову, – так ни разу и не посмотрел мне в глаза, – и ответил: "Дело сделано... А у вас, молодой человек, одни прожекты... Причем -явно запоздалые".
Беда к селу Земному подкралась с той стороны, откуда и не ждали ее. В 1954 году в тридцати километрах от села обосновался целинный совхоз. Распахали всю округу. Но солончаковая земля не хотела родить хлеб. Редко какой год новый совхоз собирал столько зерна, сколько сеял. Сказать во всеуслышанье где следует о том, что ошиблись, создавая совхоз, дураков не оказалось. Вот и пришло на ум чинушам непогре¬шимым спасительное решение: присоединить к новому убыточному хозяйству наш экономически крепкий колхоз на правах отделения. Так и сделали. Со временем на центральную усадьбу сельсовет перебрался. Десятилетку в селе в восьмилетнюю школу преобразовали. А тут рядом, в девяти километрах, на базе трех маломощных колхозов, еще один совхоз "Гигант" создали. Но чтобы быть настоящим гигантом, ему нужна была пахотная земля. Где ее взять? В соседнем отделении совхоза "Целинный" плодородной пашни много, без ущерба, мол, можно отрезать. И отре¬зали, по самые огороды. Молочную ферму ликвидировали – специали¬зация.
Что за этими "реорганизациями" последовало? Как и следовало ожидать, механизаторы – без земли, доярки – без коров, все не у дел оказались, на задворках. Вот тогда-то и стронулись люди с родного насиженного места. Кто на центральную усадьбу "Целинного" подался, кто,– в "Гигант", а многие, семей тридцать, – даже в Алма-Атинскую область.
Спустя годы судьба свела меня с Тамаровским, директором од¬ного из тамошних совхозов. И я не удержался, спросил-таки его: дово¬лен ли он моими земляками?
– О, еще как! Вот уж настоящие земледельцы-труженики! -восхищался директор, уже пожилой, заслуженный человек, и я в душе радовался тому, что выходцы из Земного не ударили в грязь лицом, показали свою марку. А директор продолжал:
– Слушай, да есть ли там, в вашем районе, хозяева? Если есть, так почему такие кадры, потомственных хлеборобов отпускают?.. Еще тридцать семей приедет – и всех приму.
– Уеду, – упорно повторял Мишка. – У нас нет молитвы, у нас есть труд. Так ведь сказал твой любимый писатель?
Да, так писал Герцен, но совсем по иному поводу. Мне хотелось это объяснить Мишке, но он опередил меня:
– А коль так, чего мне бояться? Руки, ноги целы, голова – на плечах.
И Мишка продемонстрировал мне свои руки, сухие, мозолистые, с глубоко въевшимся в морщины мазутом. Я знал цену его рукам. Они все могли, все умели: и хлеб растить, и сапоги тачать... Еще пацаном, во время войны, он прославился тем, что наловчился каждую, дорогую тогда, спичку вместе с серной головкой на две части расщеплять.
– Надо ехать! Надо! – твердил мой друг. Отговаривать его было бесполезно. Упрямства ему не занимать. Видно, от отца своего и это качество характера унаследовал. Я так и сказал Мишке. Вспомнили деда Фролова, о нем до сих пор легенды рассказывают.
Был, говорят, у деда петух-драчун, забияка. Днями напролет он бился с соседским петухом-соперником. Бился до крови. Видимо, ос¬лаб в этих битвах. Все чаще и чаще противник стал его побеждать. Такого оборота событий дед не мог вынести спокойно, в сердцах поймал своего петуха и зарубил.
На другой день подсел на завалинку к соседке и сказал ласково: "Я сваво кочета, соседушка, зарубил. Заруби и ты сваво". Бабка в ужасе: мол, как это так? А дед свое: "Я сваво зарубил? Зарубил. Заруби и ты сваво".
Не один день повторял одно и тоже. И бабка-соседка не выдержа¬ла. Тут же, при деде и прикончила своего петуха. Часа через два дед и старуха мирно сидели за столом под черемухой на границе огородов и ели домашнюю лапшу с курятиной. Дед похваливал стряпню, а бабка, благодарная, все подливала и подливала в его миску юшечки пожирней.
Так, впоминая, споря и рассуждая, мы "праздновали" Мишкину "свободу" до самого рассвета. А возле нас неотлучно топталась, загля¬дывая в газа хозяину, заморская птица – павлин.
– Где такую диковинку раздобыл? – спросил я, когда уже прощал¬ся, собираясь уходить.
– Ты о павлине? – удивился Мишка. – Я его вырастил... Вып¬росил у сторожа передвижного зверинца яйцо, подложил его в гнездо квочки... И вот... теперь любуйся: какую красоту природа сотворила.
– Зачем он тебе?
– Как зачем? – теперь у Мишки от удивления даже брови попол¬зли на лоб. – Для души.

РАССКАЗ ТРЕТЬЕГО ВЕЧЕРА
    XI
 вое отражение он увидел в зеркале, когда в лютый мороз его впустили в комнату. Но себе подобных он нигде наяву не видел.
– Па-а-ша! Паша! – зовет павлина хозяин. Паша не помнит, когда впервые услышал эти хлопающие и шипящие звуки. Но он хорошо знает человека, который их часто произносит: и когда сыплет ему зерно, и когда дает ему лакомство, и когда берет на колени и гладит своей огру¬бевшей, но ласковой рукой.
– Паша!
Павлин вскинет грациозную, с изящной короной голову, чуть наклонив ее, прислушиваясь, а потом раскроет клюв – и громкий, ра¬достно булькающий клекот бьется по сельскому подворью. Слышу, мол, сейчас приду. Знает Паша: зря хозяин звать не будет. Может, заставит "танцевать", но обязательно угостит чем-нибудь вкусным.
А недавно хозяин взял Пашу на руки. Долго-долго говорил ему что-то тихим нежным голосом. Долго-долго нес его куда-то, а потом отпустил и... ушел.
Тот же двор, те же куры. Только почему-то пугливые. Тот же дом. Вот разве крыша другая, да деревья вокруг пониже. Курам что? Их много. А Паша – один. Тоскливо одному. И хозяин давно не зовет. Другие пытаются его кормить, другие стараются его приласкать.
Невмоготу!
Взлетит павлин на крышу дома и смотрит, смотрит по сторонам. Долго сидит. Долго смотрит.
– Паша! Паша!
Те же звуки, да не тот голос.
Вскрикнет павлин и остается на месте.
Прошло время. Смирился Паша с тем, что хозяин оставил его у чужих людей. На павлина каждый день приходят посмотреть и дети, и взрослые со всего села. Любовались заморской диковиной и приезжие. Паша теперь клевал зерно и хлебные крошки из любых рук, всем раз¬решал себя погладить. Дети прыгали в восторге и хлопали в ладоши, когда Паша, будто по заказу, веером распускал свой роскошный хвост, топтался на месте, наклонял "коронованную" голову влево и вправо, позируя зрителям. И тогда перья его, украшенные замысловатым орна¬ментом, переливались на солнце всеми цветами радуги.
I
И вот любимца – Паши – не стало. Роковой для него оказалась суровая зима.
... Уже давно держался мороз за сорок градусов. Окна в курят¬нике, двери и стены покрылись толстым слоем куржака. Поблек некогда яркий гребешок даже у петуха.
Паша последние дни неподвижно сидел на насесте и не откликал¬ся на зов новых хозяев. На него напала сонливость. Выглядел Паша явно больным.
Кто знает, что ему снилось в эту ночь: то ли воскрешенные памя¬тью предков тропические леса, то ли теплая, уютная комната его первого хозяина...
Паша чувствовал как стынут ноги, как бесцеремонный холод прикасается к его телу. Надо шевелиться, двигаться, чтобы согреться. Но Паша это делал все реже и реже.
В полночь павлин громко вскрикнул. Может, он услышал во сне знакомый голос – кто знает. Только встрепенулся в полночь павлин. Хотел было выпрямить гордую шею. Но потерял равновесие и рухнул вниз.
Ему стало тепло и уютно: будто рядом была желанная пава, а он, распустив хвост, кружил и кружил вокруг нее в жениховском танце.
Погиб Паша-забава, так и не почувствовав себя настоящей птицей.
Позже я узнал, что Мишка вскоре после нашей встречи распро¬дал всю живность, дом и все же уехал из села, но не куда-нибудь, а в Белоруссию, конечно же, к своей Насте, к своим горлинкам, дочерям-красавицам.
XII
Минуло десять лет. Переписка с Мишкой давно и беспричинно прервалась. И вот однажды вечером в моей квартире раздался настой¬чивый звонок. Я открыл дверь – передо мной стоит Мишка.
– Ыгы? – спросил он, отчего-то смущаясь.
– Ыгы! – ответил я, удивленный и обрадованный одновременно. – Откуда? Какими судьбами? Заходи! – Мы обнялись и стояли в прихо¬жей, похлопывая и тиская друг друга.
– Мишенька! – вышла мама на шум и тоже обняла гостя, – Какой ты молодец! Вот спасибо-»навестил-таки, обрадовал... Проходи, про¬ходи, дорогой наш гостенечек.
– Да вы, теть Мариша, совсем городской барышней стали, по¬молодели. – Мишка явно старался сказать приятный комплемент.
– Скажешь тоже! – отмахивается мама и, пока мы расспраши¬вали друг друга о житье-бытье, она тарахтела на кухне посудой, готовя ужин, заходила в зал, чтобы расстелить скатерть или выставить на стол готовое кушанье, и все продолжала свой монолог-жалобу:
– Куда уж мне до городских, ученых да культурных. Здесь, Миша, мои одногодки, как семнадцатки, красятся да завиваются. Свои космы поизносили, так теперь чужие, как шапку, напяливают – вот те крест!.. Да-да, Миша, верь мне. Смех и грех. Сижу я недавно с соседкой у подъезда. Такая уж она не по годам своим нарядная да кудрявая! И говорит, говорит без передыху по-своему, по-городскому: "Дыхвицит, дыхвицит..." Не сразу и поймешь. Но я все одно поддакиваю, мол, что поделаешь, коль, "дыхвицит" этот житья людям не дает. Пусть, думаю, считают, что я тоже не лыком шита и не камышом крыта. Потеха – и только!
– Мама закончила приготовления и присела на краешек стула, любуясь нами.
– Кушайте, мужечки, кушайте, что бог послал. По рюмочке для аппетита можете налить... Ладно уж, разрешаю.
Уговаривать нас долго не пришлось. Мы кинулись на закуски, а мама, подперев ладонью щеку, все рассказывала:
– Так вот, сидим это мы с соседкой, умные разговоры ведем. Откуда не возьмись, налетели пчелы, целый рой, и все – на голову соседке. Она отбивается, поросенком визжит. А потом рванула свои кудряшки, содрала почти все волосы и на асфальт кинула. Увидела я такое, Миша, вся обомлела, а потом сдуру как заору... вот так: "А-а-а!" Сбежались соседи. Я ору, а сама на волосы пальцем тыкаю. Еле успокоили меня: мол, чужие волосы у нее, да еще и каким-то пахучим, чуть ли не медо¬вым, лаком сбрызнуты. Пчелы этот запах учуяли и налетели.
Всем было легко и весело. Мы с Мишкой хохотали до колик в животе. Отдышавшись, Мишка поднялся, приобнял маму за плечи.
– Да вы, теть Мариша, вижу, весело здесь живете.
– Скучаю я здесь, Миша, ой, как скучаю – моченьки моей нету. По людям нашим скучаю... Уйдут мои на работу, а я здесь, на верхо¬туре, места себе не нахожу Нет, Миша, здесь мне дела. Нет! – Мама, скорбно поджав губы, по привычке приглаживала ладонью край скатер¬ти. – У нас же люди как люди были. Родня – и только! Поговорить было с кем. А тут... о тряпках да о каких-то шабашках, дыхвиците... Чахну
потихонечку, как старое пересаженное дерево. Не та земля... Не тот воздух... Смейтесь – не смейтесь, но даже солнце восходит не там, где надо... Вся жизнь кувырком.
Выговорившись, мама пошла в свою комнату отдыхать.
– А знаешь, – заторопился мой друг, – я ведь только-только из Земного, из нашего села. Хуторский участок в аренду хочу взять. Вот приехал ссуду добиваться, на обзаведение. Как думаешь, верный мой ход?
– Ход конем...
– Да, коня обязательно заведу, серого, в яблоках.
– Так ты насовсем?
– Навсегда. Вначале, знаешь, хотел было в милицию податься. Жарковато там ребятам приходится... Года мои, годочки подвели... Да ничего, хлеб тоже кому-то растить надо... Хлеб наш, я так понимаю, свою силу имеет.
– Один? – спрашиваю.
– Не-е-ет! – торжественно пропел Мишка. – Помнишь ли: "Катя наша умница, краше всех на улице?" Так вот, теперь она – чисто пава. Вся в отца! Заживем... Глядишь – и внука дождусь, а? Как ты дума¬ешь?
Я не сомневался в том, что это для друга реальная перспектива. Повеселевший, Мишка запел: "Отец мой был природный пахарь..." Я подхватил. Песня шла как бы сама собой и объединила нас снова род¬ным душевным теплом, казалось, уже утраченным и недосягаемым.
На следующий день, с утра до вечера Мишка, по его выражению, стучался во все двери областных организаций, но ссуды не добился. Растерянный, убитый, Мишка повторял:
– Зарезали! Младенца зарезали. – И вдруг попросил: – Помоги мне разыскать здесь, в городе, того мужика, который декоративных кур разводит... В газете вашей о нем писали. Парочку курочек край как надо раздобыть. И петушка... на развод.
– Зачем они тебе?
– Непонятливый стал ты, друг мой закадычный, – с напускной укоризной говорил Мишка, а потом почему-то перешел на шепот: – Павлина, Пашу, помнишь? Так вот, для души мне эти курочки нужны. Душу свою, так думаю, надо уберечь... Да и внукам какое-никакое наследство оставлю... Как ты думаешь?
* * *

,– ... ...
По вечерам мы сидим на завалинке и дышим воздухом моей юности.
– Что было потом, я уже знаю, – сказала мне жена после моих рассказов трех вечеров. – Потом – была я.
– Да, ты права: потом было счастье.
... В город незаметно прокралась осень.
Цок-цок-цок!
Ночью, когда страсти города прячутся в скорлупу домов, слыш¬но, как с хрустом падают желуди на асфальт.
Всю ночь ты лежишь, не сомкнув глаз, слушаешь сухой цокот желудей.
Или это хруст сломанных сучьев?
Завтра – день твоего рождения. Всю ночь ты думаешь, что кто-то, сломленный и неутешный, ходит под твоими чуткими окнами, давит тяжелыми башмаками созревшие желуди и в отчаянии, с хрустом лома¬ет свои руки.
Цок-цок-цок!
Не вина желудей в том, что они не прорастут. Утром полупьяный дворник сметет их и выбросит вместе с мусором. Не твоя вина в том...
Цок-цок-цок!
То еще одна смущенная душа стучится в твои чуткие окна.
Цок-цок-цок!
Это, слышу я, сумасшедший сосед опять в полночь ходит по двору и в безумном отчаянии с хрустом ломает руки деревьям.
Цок-цок-цок!
Дворник метет: ишь! ишь!
– Спишь? .. —Нет.
– Ты хоть бы поздравил меня...
– Я всю ночь думал: вот придет утро, я проснусь и скажу: "С днем рождения, Жена Моя! Здравствуй!"
Я подошел к окну. Весь наш двор зеленел сломанными ветвями. А посредине этого живого ковра стоял и счастливо улыбался наш блед¬ный сумасшедший сосед. Может, он тоже был родом из села, вот и вспомнил, что так когда-то украшал на Троицу свой отчий дом и двор.
Вспомнилось: "Троица, троица! Вся земля травой покроется".
В этом – надежда крестьянина.
Я подошел к столу и на первом, под руку попавшемся листке написал заголовок рассказа – "Мама, кот Фараон, друг Мишка и павлин".


Рецензии
Здравствуйте, Сергей Терентьевич!

Всё прочитала... Столько эмоций, воспоминаний, переживаний...
Всколыхнулась душа, потянула за струнки, идущие к сердцу и
и оно отозвалось слёзкой чистой и святой.

И детство, и потеря самых близких, и безвозвратно проходящая
жизнь.

Ваша повесть - голос самой жизни, такой разной, милой,
трогательной, жестокой и для каждого единственной.

Когда я читала рассказ Гайдара "Горячий камень", я не понимала,
почему колхозный сторож не захотел вернуться в молодость и
вновь прожить жизнь.

А теперь я понимаю: это как заменить супруга, детей, да просто
самому не быть собой...

Трудная жизнь в Вашей повести, но прекрасная! Благородная!
Спасибо Вам, дорогой Серёженька. Счастлива моему с Вами знакомству и
знакомству с Вашим творчеством,

Дарья Михаиловна Майская   05.06.2018 12:59     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.