Неслучайная жизнь

Сергей Шумский 20
ЖИТИЕ ТЁТКИ ЕВДОШКИ,КОТОРАЯ ТРИЖДЫ УДИВИЛА МИР: КОГДА РОДИЛАСЬ, ВЫШЛА ЗАМУЖ И УМЕРЛА

                Ибо какая польза человеку,
                если он приобретает весь мир,
                а душе своей повредит?
                БИБЛИЯ. От Марка, гл.8.

          ОТЕЦ

   Помню я отца тетки Евдошки. Знаю его повадки. Наестся картош¬ки в мундире, садится на завалинку и, как ни в чем не бывало, огромной зубочисткой во рту ковыряется. Сосед спрашивает:
  – Что, Франц, зубы болят?
  – Да нет, – отвечает, только что пообедал плотно, мясо в зубах застряло.
Такой заносчивый был отец тетки Евдошки, дед Франц: не вам, дескать, чета. А ведь сосед знает, после пасхи Храмовы ни одного курчонка не зарубили.
Бывало, хвалится:
  – Без сахара чай пить я никогда не сажусь.
  И действительно, сам видел, на бригадном стане, садясь обедать, дед Франц выкладывал перед собой на чистую тряпицу кусочек сахару. Чай выпьет, сахар только в руках подержит – лишь бы люди заметили, а потом опять завернет его в тряпицу и – в карман, до следующего чаепития. Вот почему все согласились, что дед Франц всегда чай с сахаром пьет, только не в прикуску, а в приглядку. Однажды, помню, дед отколол «чуточку» и меня угостил. «В приглядку» пить чай я, конечно, не стал. Сверстники мне завидовали. Взрослые удивлялись. «Наверно, говори¬ли, в джунглях последний мамонт сдох, вот дед и расщедрился».
Прижимистость, скаредность деда Франца не знала границ. Вид¬но, не даром говорили, что у него зимой комок снега бесплатно не выпросишь. Его жена, Агафья, напротив любила всех угощать, но ста¬рика побаивалась. Даст, бывало, пирог или шанежек и обязательно накажет: мол, смотри, деду моему не проговорись. При людях, за глаза осуждала старика:
  – Мой скупердяй на чужом дворе ни в жизть с... не сядет, домой свое «добро» принесет. Австрияк – он и есть австрияк. Там, у них, у германцев, сам рассказывал, все такие: доброго здравия соседу задар¬ма не пожелают, плату ждут.
  Слышал я и от стариков– односельчан, что дед Франц, похоже, и вправду австриец. В первую мировую, дескать, в плен попал, на родину вернуться почему-то не захотел. Якобы шел пешком в наши края и наткнулся на обрывок какой-то записки». С приветом ваш покорнейший слуга Ф.Храмов», прочитал Франц и подумал: «А не взять ли эту фа-милию себе?» И взял. Пришел в наше село уже Храмовым. Быстро обзавелся домом, хозяйством. И женился.
В жены Франц Храмов взял бездетную, как у нас говорили, порожнюю солдатскую вдову Агафью. Вот тут-то Евдошке пришло время удивить мир. Пять лет Агафья за первым мужем была – детей не было, а теперь не успела венец с головы снять, как девчонку, Евдошку, принесла.
   Дед Франц, помню, был мастером на все руки. Его гребешки из рогов в войну в завшивевшей деревне были нарасхват, из соседних сел приезжали, христом-богом вымаливали. По заказу окрестных колхозов он вил из конопли и конского волоса крепкие, надежные веревки. Сби¬вал аккуратные бочки и лагушки, чинил ведра – все живая копейка. Когда после войны свадьбы пошли, он расписные сундуки и точеные комоды делать наладился, этажерки. Рассказывают, до войны он соб¬ственноручно выстругал и склеил балалайку и цимбалы. Сам играл, сам про себя же и пел:
         Все говорят, что я ведра починяю.
         Все говорят, что я много беру.
         Ушко – две копеечки, донышко – пятак,
         Вся моя работа стоит четвертак.
   Поющего и играющего деда Франца, правду сказать, я не знаю. Запомнился он мне другим: задумчивым, немногословным, насмешли¬вым и резковатым. И всегда в работе. Рассказывают те, кто постарше меня, таким он стал после того, как почти в один месяц получил похо¬ронки – одну за другой – на двоих сыновей – Михаила и Ивана. Тогда, говорят, дед Франц разнес в щепу всю свою «музыку». Будто лишив¬шись рассудка, он звезданул об камень свою берданку, с которой не расставался многие годы, одни обломки остались. Даже петли и капка¬ны на сурков и зайцев перестал ставить. А охотник был великий и удач¬ливый.
    Да и зверья вокруг было много. Особенно зимой сорок третьего. Лисы и волки днем по улице шастали, в сараях шкодили. Даже моя старенькая бабушка лису в курятнике вилами приколола. Но некому было охотиться. Охотники наши еще воевали. И первейший на селе охотник-промысловик был выведен из строя.
Последний раз я видел, как дед Франц, уже слабый и высохший, выходил из дому погреться на солнышке. Его неизменно сопровождала немыслимая троица – собака, кот и цыпленок. Дед садился на завалин¬ку. Пес укладывался у его ног. Кот взбирался ему на колени. Цыпленка он брал на ладонь и кормил какой-то жвачкой изо рта.
   Недавно я был в родном селе. Стоит, не разрушается еще, только осел, врос в землю осиротевший дом Франца Храмова. Стоит, не засох еще и тополь, посаженный в молодости им. Сохранилась, вросла в древесину тополя и голова убитого им крупного архара, которую он закрепил там в свое время людям на зависть и удивление.
    На доме выделяются две свежие красные звездочки. Кто-то вспом¬нил, что отсюда ушли на фронт и не вернулись сыновья деда Франца
Храмова.
У кого-то проснулась душа.

       МАТЬ

  Бабка Агафья, мать тетки Евдошки, непоседа была и тарахтуха. Она всюду успевала: и по хозяйству управиться и на завалинке с сосед¬ками лясы поточить. Ранним утром, пока коров выгоняют на пастбище, она всем встречным и поперечным успеет доложить о том, чем еестарик и дети занимаются, чем она их потчевать будет. К обеду рассказ ее уд-линяется, а к вечеру – и вовсе, слушай не переслушаешь.
  – Проснулась, лицо сполоснула, убралась и думаю: что ж сегод¬ня мы снедать будем? – выкладывает она товаркам на завалинке.
Замесила тесто. Яиц не пожалела. Чего их жалеть? Куры несутся – дай бог! – не знаю куда яички девать. Недавно ведро в сельпо отнесла, а уже хоть опять неси.
   Бабка Агафья запнулась, на секунду задумалась. Женщины на за¬валинке продолжали переговариваться о чем-то своем. Но бабку Ага¬фью это нисколько не смутило и она продолжала:
   – О чем же это я? А-а! Так вот, замесила я тесто. А отец, слышу, уже в завозне судомится. Девки мои спят, рано будить жалко. Думаю, пусть поспят. У них еще все впереди – натолкутся, наработаются в чужих домах в замужестве. Пока я корову подоила, а они, деловые да удалые такие, спасу нет, сами уже проснулись, постели прибрали и вареников налепили полный стол.
   Бабы будто слушают, будто и не слушают. Тетка Шурка так увлек¬лась лузганьем семечек, что забыла смахивать шелуху с губ, и она горкой накапливалась и накапливалась на груди, вот уже вершина касается подбородка, а челюсти тетки Шурки все продолжают выполнять меха¬ническую работу, только слышен непрерывный хруст, язык выталкивает опустошенную лузгу, а в рот-приемник уже подкинута новая порция поджаренных крупных армавирских семечек. Бабы и этого не замечают, все переговариваются между собой. Тетка Маришка вяжет шерстяные носки, не глядя снимает спицей петлю за петлей, успевает и Дарье, еще одной говорунье, поддакнуть, и бабке Агафье внимание уделить.
  – А тут и кислое тесто подошло,– продолжает свой рассказ-отчет бабка Агафья. – Дай, думаю, я еще и пампушек напеку. Отец любит их с медком или конопляным соусом. Я пеку, а девки уже конопляное семя в ступе толкут. Деловые они у меня да удалые. Ага! Напекла я пампушек -пышненькие такие получились, воздушные. Кипяточком конопляную кашицу-толкушку развела, этим соусом пампушки как следует и сбрыз¬нула. Дух такой идет, аж слюнки текут. Ага! Вареников наварила, топ¬леным маслом из махоточки их залила...
  – Уф-ф! – вздохнула наконец грузная и молчаливая тетка Ульяна. Дома у нее действительно «семеро» по лавкам бегают, и пампушки да вареники она, конечно, каждый день не стряпает. – Живут же люди! И вправду у меня слюни потекли.
    ------------
* Завозня – просторный сарай с широкими воротами, чтобы можно было на санях или
телеге заехать.
** Махотка – небольшой горшочек.
------------
 – Д-а-а! Топленым маслом, прямо из махотки вареники залила.
– Повторила бабка Агафья, ободренная репликой Ульяны. – Да еще махоточку со сметаной на стол выставила, и кличу старика. Дверь при¬открыла в зовозню и кричу: «Отец, иди снедать, вареники остывают!» Тут же бросил работу и пришел. Уж повторять ему два раза приглаше¬ние к столу не приходится. Руки потирает, бороду приглаживает – вижу, как всегда, проголодался старик. Садится за стол, так я при нем состою, знай только, успеваю подкладывать. Ты у меня, – говорит, – отмен¬ная стряпуха, Агафья. Вареники и пампушки у тебя всегда вкусны и мани... (На этом слове Агафья запнулась). Ну что мне делать? – сокрушалась она. – Никак не запомню это его германское слово – маниатюрные, что ли? Ну, малюсенькие, значит, по-нашему. Вот он и говорит, мол, малю¬сенькие у тебя пампушки и вареники – жевать не надо.
– Уф-ф! – снова подала голос тетка Ульяна.
  – Ага! – обрадовалась бабка Агафья. – Так, не жевавши, и гло¬тает. Возьмет вареничек, надкусит, в масле его пропитает, потом плюхнет в махоточку со сметаной, поваляет-поваляет его там, а потом вот так...-
Бабка Агафья вытягивает трубочкой губы... – ... вот так швыркнет вареники в рот и, не жевавши, глотает.
  Тетка Ульяна сглатывает слюну. Встряхнулась, как после дремоты, тетка Шурка, и пирамида подсолнечной лузги на ее груди рухнула, просыпалась в подол юбки. Даже Маришка застыла со спицей в руках.
  А бабке Агафье, похоже, только этого и надо – удивить, потрясти,
и стрекочет свое:
  – После старика и девки поснедали. Я глядь, а вареников еще целая миска – горой. Снова кличу старика. Отец! – говорю, – варе¬ники остались, можа, доешь? А он аж обрадовался. А почему бы и нет!-
 говорит. – Их же не жевать. И что вы думаете, съел да еще и добавки просит. Шуточки у него такие.
   Слушать бабку Агафью – не переслушаешь. Никто не знает, ког¬да она говорила правду, а когда приукрашивала, выдавая желаемое за действительное. Одно могу сказать точно: стряпуха она была отменная. В голодные годы кашеварила у нас в сенокосной бригаде. Никто из женщин не мог из пригоршни муки так приготовить затирку, как бабка Агафья, – каждый шарик один к одному, будто мелкий отсортирован¬ный горох. Но верхом ее искусства, бесспорно, были шанежки с гану-сом из крупчатки: белые, пышные и запашистые, с подрумяненной, блестящей корочкой. Сколько лет прошло, а вкус этих чудо-шанежек я до сих пор помню.
   Рассказывали, бабка Агафья, мать тетки Евдошки, умерла легко. Сидела на завалинке, хвалилась своими внуками-москвичами. Один – инженер, другой – в отца пошел, офицером будет. Мол, часто приветы в письмах шлют, в гости приехать обещают, соскучились. На полуслове бабка Агафья замерла. А потом повалилась, повалилась в сторону и упала.
Хоронить свою бабушку внуки-москвичи не приехали. Позже вы¬яснилось, что и писем с приветами ей они лет десять не посылали. Провожала ее в последний путь вся благодарная улица.

        СВАДЬБА

  В первый же год после войны Евдокия неожиданно для всех вышла замуж. Удивлялись односельчане – выпорхнула нежданно-негаданно, всем нос утерла. Сколько девчат холостых на селе, статных да пригожих – что ни девка, то спелая ягодка, сорвать некому, – а Степан, парень как парень, есть на что посмотреть, почему-то выбрал именно ее, некультя-пистую Евдошку. Нос картошкой да рябая немножко. Идет, будто пятаки на земле высматривает. Судачили бабы: «Никак, Степан на богатство позарился».
  – Да, по тем временам я была богата, да наряжаться-красоваться было некогда, – с горькой улыбкой вспоминала Евдокия. – Всю войну и до пятьдесят шестого я – на тракторе, из замасленной гимнастерки -брат прислал – и такой же домотканой юбки не вылезала. Бывало, иду, а роба на мне, как жестяная, на всю улицу шуршит. Вот и привыкла ходить, опустив голову, ни на кого не глядя, себя стыдилась.
   – И все-таки молва шла – богатая, – говорю ей.
   – Это из-за отца и матери, родителей моих, слава такая по селу пошла. – Рябое грубое лицо Евдокии разглаживается в добродушной улыбке. – Жили мы, конечно, лучше других, от голода не пухли, с голым задом, в заплатах, не ходили. Да ведь, правду надо сказать, и отец, и мать частенько прихвастнуть любили – дескать, не живем, а как сыр, в масле катаемся.
И все-таки деньги у Храмовых водились, по тем временам, боль¬шие. И открылась эта тайна неожиданно, когда обмен денег начался. Говорят, дед Франц – куда и гордость, спесь его девалась! – на коленях со слезами уговаривал соседей обменять ему исполу пухлые пачки красненьких тридцаток. Сам он к тому времени предельную сумму уже поменял.
   – Запрещенный удар, ниже пояса, – сокрушался дед, когда и до второго обмена денег дожил. – Манили, манили, а потом – бац! -прямо под дых... Совестливые коммерсанты так не поступают. Честную коммерцию так не делают.
Дед Франц явно терял уверенность. Дармовых денег ему не надо. Ему нужна была стабильность, тогда он, мастеровой и работящий, свои, трудовые будет иметь.
   Что ни говори, а дед Франц еще до войны сумел дать образование троим сыновьям – Михаилу, Федору и Ивану – и гордился этим, надо сказать, по праву. Редко кто в те времена заканчивал институты. Пошли братья на фронт. Михаил и Иван вскоре погибли. А Федор до высоких чинов дослужился, в Москве после войны жил, там и семьей обзавелся. И это тоже было предметом особой гордости деда Франца. Совсем недавно Федор, оказывается, от старых ран умер. Дед и дочерей завидным при¬даным обеспечил. Евдокия под венец пошла в шелковом трофейном платье – отец расстарался. А когда невесту к поезду жениха повели, следом десятки людей несли ее приданое – перину пуховую, подушки с выши¬тыми наволочками, одеяла, постельное белье, мережкой отделанное и кружевами подбитое. Всему рукоделью дочерей мать научила. Мужчи¬ны несли резную деревянную кровать, комод с накладной резьбой и ла-кированный – все отец сработал, красиво и надежно.
   А вот на гулянку, свадебное застолье, Франц явно поскупился. Правда, еды, рассказывали, было много – ешь от пуза. Выпить же го¬стям на свадьбе так и не пришлось. Раскупорил дед единственную бу¬тылку водки, налил в единственную рюмку-наперсток, поздравил моло¬дых с законным браком и закончил свой тост так:
   – Зелье это, все знают, я сроду не пью, поэтому передаю рюмку дорогому свату.
Тот, хват и выпивоха, на этот раз сдержался, не ударил в грязь лицом перед новой родней, поздравил молодых и с тоской в глазах передал рюмку очередному гостю. Не верится, но факт: описав почет¬ный круг над столом, рюмка-наперсток вернулась к хозяину нетронутой.
   – Ну, что ж, – спокойно сказал Франц, сливая водку в бутылку,
– вижу, достойные люди собрались у нас за столом. – Закрыл бутылку пробкой, пристукнул ладонью и, передавая ее жене, добавил: – Прибери, на примочку пригодится.

      СПОР

   А на другой день Франц похвалялся соседу:
   – Свадьба не свадьба, а два червонца стала.
   – Сколько лет рядом живем, – удивлялся сосед Тимоха, – а вот понять, что ты за человек такой, не могу. Разве ж это свадьба – «два червонца стала»! – Тимоха даже отвернулся, показывая свое неприятие слов соседа. – Это же один раз в жизни! А ты, мать бы твою дьявол, все подсчитываешь... Не по-христиански это...
  – Кому как, – отвечает спокойно Франц. – Только, я уверен, тогда мы начнем жить по-людски, достойно, как ты говоришь, по-хри¬стиански, когда все и все на трезвую голову делать будут.
  – Кхе! – презрительно кхекает Тимоха. – По-твоему, у людей и праздников не должно быть.
  – Я этого тебе не говорил и не скажу, – возражает Франц. Есть у каждого человека один-разъединственный праздник – сама жизнь. Дана она тебе, счастливчику, вот и радуйся, живи, празднуй всю жизнь.
  – Сомневаюсь в правдивости твоих слов, сосед. – Тимоха, еле сдерживая дрожь в руках, свернул цигарку и закурил. – Жизть – кхе! – «праздник»? По мне, жизть – одна маята. Это что ж получается -сыновей наших на войне поубивали, бабку мою паралич разбил, обезножила-по-твоему, это праздник?
  – Это жизнь, гомо сапиенс.
   Да, не пришлось деду Тимохе у соседа на свадьбе погулять, не позвал. Не придется, по всему видно, и похмеляться – не понял его Франц. Поскучнел дед Тимоха, вспомнил, что в сундучке, где инструменты хранятся, заначен у него початый шкалик, оборвал пустой разговор и резко поднялся.
  – К нему по-соседски, – проговорил с обидой Тимоха, а он тебе – мозги набекрень. Еще и обзывается! Какой я тебе «гомо», мать бы твою дьявол?
  – Природа нас разумом наградила, сосед, поэтому мы с тобой и есть гомо сапиенс, разумные, значит.
  – Да ты, я погляжу, такой разумный – дальше некуда... «Жизть тебе дана», «природа наградила»,– передразнивает соседа дед Тимоха. -Что ты, грамотей, мелешь? Никто, заруби себе на носу, мне за всю мою жизть ничего не давал, ничем не наградил. Родился – вот и живу!
  И пошел дед Тимода прочь. Долго еще он будет по-своему «праздновать» свой самый великий праздник, день за днем проживать свою разъединственную жизнь. Это ему придется сколачивать Францу дубовую домовину. Это он еще выпьет на поминках соседа и, задумавшись, печально произнесет его слова: «Это – жизть, гомо сапиенс». А бабки-почивалки, услышав этот вздох-возглас, непонятный и потому загадочный, переглянутся тревожно, дружно и истово перекрестятся.
   Не намного пережила своего старика бабка Агафья. Еще вчера она разносила соседям свои знаменитые шанежки с ганусом и просила с поклоном:
  – Помяните маво старика, Франца Марковича, люди добрые.
  А вот теперь и ее, жизнелюбку, тоже на погост отнесли.
  И осталась Евдокия в отчем доме одна. Выйдет на крыльцо, обязательно на кладбище оглянется. Волнуются там деревья. А, может, думает она, ветра нет, так это кресты от вздохов умерших качаются. Смотрят они на своих детей и вздыхают тяжко. Иногда ей покажется, тень матери помашет ей рукой на прощанье. Иногда как будто и отец, во всем белом, поднимет руку, благословляя ее на жизнь-праздник земную.

         ОДНА

  Одна осталась Евдокия. Замужество ее недолго длилось. Уже га третий год после свадьбы она мирно, без шума и скандала, как-то нeзаметно вернулась в отчий дом. Всем на удивление бабка Агафья словом не обмолвилась о причине возвращения дочери, делала вид, что ниче го особенного не произошло. Похоже, что и досужие сельские кумушь и, которым – только дай им повод – всегда готовы перемыть косточки ближнему, на сей раз приняли возвращение Евдокии из замужества ьак должное.
Другому удивлялись они: речистая прежде да, как у нас говори¬ли, горластая, Евдокия враз будто онемела. Молчаливой стала, задум¬чивой. И все-таки находились любопытствующие, поначалу приставали: что да как? Но Евдокия сразу их осадила:
  – И что вы за люди, бабы? Ладно, чужую постель перетряхивать – вас и медом не корми, так вы еще и в душу норовите залезть. Нет у меня зла на Степана! Не было, нет и не будет. Вот вам весь мой сказ. И не приставайте...
  – Да ведь женится твой Степан, – не унимается въедливая Да¬рья-говорунья. – Красотку помоложе себе выбрал.
  – И правильно сделал, – парирует Евдокия невозмутимо. – Кла-ня – девка хоть куда... Им – жить, им – детей растить.
  – А ты, значит, одиночкой-брошенкой будешь куковать?
  —Да не бросал меня никто! – Казаться равнодушной уже не хватало сил. – Я, бабы, сама от Степана ушла.
  – Как это? – Дарья не может успокоится, а полуоткровения Ев¬докии подстегивают ее любопытство.
  – Вот так: ушла и все... Это мое дело.
  – Я бы на твоем месте родила Степану ребеночка и привязала бы муженька к себе...
  – Ты, Дарья, на моем месте не была. И не дай тебе Бог...
На завалинке наступила несколько затянувшаяся неловкая пауза. Старая Мавра локтем подтолкнула Дарью, дескать, не задевай ты ее. Сердобольная тетка Шурка укоризненно покачала головой, а потом по¬спешно стала всех угощать жареными семечками.
  – Полузгайте, бабоньки, моих. Совсем уже из ума выжила, взяла побольше – вас угостить, а тут расселась – и из головы вон.
  – Пойду я, – Евдокия поднялась. – Время идет, а работа не ждет.
  – Ух! Деловая какая! – Дарья, видать, не выговорилась. Она чувствовала, что допустила какую-то оплошность, и это ее раззадорило, злило. – Иди, иди труженица! Там у тебя будто семеро по лавкам бе¬гают. Иди, горбаться, все тебе мало. Думаешь, кто-нибудь тебе свечу поставит за твое богатство? Жди у моря погоды.
  – Зачем ты так? – строго одернула Дарью тетка Мавра, местная знахарка и повитуха, когда Евдокия порядочно удалилась.
  – А что я ей такое сказала?
  – Да хоть бы вот о ребенке... Зачем?
  – А что?
  – Язык у тебя без костей – вот что. Надорвалась Евдошка, все нутро растрясла на тракторе в войну. Вот и не может она рожать... Потому, видно, и от Степана ушла. Призналась она, горемыка: профессора, го¬ворит, сказали, как приговор подписали. А я – давно и без ученых профессоров, когда ее пользовала, поняла это, да помалкивала, авось, думаю обойдется. Ее жалела...
  – Не понимаю...
  – А я вот тебя, Дарья, понять не могу. У человека беда, а ты: «родила бы», «привязала бы» – солью рану посыпаешь.
  – Дак я же – того – ее жалеючи. – Дарья повысила голос, чтобы как-то сгладить размолвку, чтобы и Евдокия услышала: – Хоть бы для себя немножко пожила!
  Последние слова Дарьи Евдокия, конечно, услышала, потому что обернулась и сказала:
  – Для кого я живу – мне известно. Ты вот лучше скажи: ради чего ты свою жизнь пролялякиваешь? Что у тебя за душой?
  Евдокия махнула рукой, будто от назойливой мухи отбивалась, дескать, не хочу с тобой, пустомелей, связываться, и пошла, наклонив голову и подавшись всем корпусом вперед, со стороны кажется: вот-вот упадет. Топает Евдокия, с виду легкая, тяжело, всей подошвой сразу, будто марширует на плацу, а непомерно длинные руки плетью болтаются ниже колен, подчеркивая несуразность всей Евдошкиной стати.
  Дарья-говорунья на мгновенье опешила, она явно не ожидала такого отпора, но скоро пришла в себя. Милосердие только что задело ее скупую душу, будто крыло райской птицы, а теперь в испуге шарахнулось в сторону, встретив холод и тупую, беспричинную ожесточенность. Теперь Дарья, вскочив с завалинки, уже кричала на всю улицу благим матом:
  – Вишь, монашка непорочная выискалась! О душе она заговорила!
  – Да уймись ты, Дарья! – увещевали крикунью женщины.
  – Нет, я скажу. Теперь я все скажу! Пусть все знают, – распалялась Дарья. – Корчит из себя праведницу. Не о душе она заботится, о своей мошне! Сундуки набила добром? Набила. А кому оно нужно, добро ее? Еще один дурак Степан не находится и не найдется. Нет! Деньги копит? Копит, на книжку складывает. Думаете, в нашей сберкассе? Ага! Держите карман пошире. В городе она сдает свои капиталы, чтобы никто не знал, не ведал, чтобы шито-крыто... А мы знаем! Яблоко от яблони далеко не падает. Она, попомните мое слово, своего папашу-скупердяя пере¬плюнет. А что, неправду я говорю? Картошку – на базар, огурчик, по¬мидорчик – тоже туда. Ягоду, травку собирает – и это на тугрики-рублики переводит. Вот где ее душа! О душе моей она видите ли, забес¬покоилась. О своей лучше бы позаботилась.
  Женщины молчали. Знали, чувствовали они, что Дарья лишнего наговорила, но молчали. Под руку Дарье только попадись – горя не оберешься, всем рот заткнет, как тавром припечатает. Знали бабы, видели, как Евдокия в колхозе, а потом и в совхозе чертомелила, полгектарный огород выхаживала. А ради чего?

 ...  Наверное, у каждого есть свой родной уголок, куда душа стремится постоянно,как жаждущий в зной стремится к роднику. И пусть
казист этот уголок, часть твоей большой Родины, он прекрасней и желанней всех Ривьер, Пицунд и Белокурих. На курортах люди лечат тело, плоть. Здесь, в родном селе, исцеляется моя заблудшая душа.
  Я непременно иду к тетке Евдошке. Надо признаться, не все родственники и односельчане одобряют мою привязанность к ней.
  – И что ты в ней интересного нашел? Ковыряется баба всю жизнь в навозе. А ради чего?
  Иду к ее подворью. Еще издали вижу крошечную сгорбленную фигурку. Как всегда, тетка Евдошка трудится. Чуть солнце повернуло к закату и стала спадать духота, а она уже орудует тяпкой на огороде.
  – Здравствуйте!
  – И тебе доброго здоровья, мил человек.
  – Бог в помощь вам, тетка Евдошка.
  – Казали боги, чтоб вы помогли.
  Она отставила тяпку в сторону, поправила платок, вытерла фарту¬ком руки и всматривалась теперь в меня пристально, не узнавая.
 – Кто же это ко мне пришел? Никак, издалека. Голос знакомый, а лицо разглядеть не могу. Извиняйте тетку Евдошку, совсем ослепла старая, и очки не помогают.
  Я подхожу ближе, вплотную, беру ее за руки. И вижу, как лицо ее озаряется радостным удивлением:
  – Никак, Сашок-пастушок?
  —Я, тетка Евдошка, – говорю ей, а сам чувствую, будто в детство свое вернулся, когда я пас в бригаде быков, а Евдокия, тогда еще молодая, веселая и разговорчивая, всегда встречала меня одной и той же шуткой-прибауткой: «Здорово, Сашок-пастушок! От земли вершок, но держит крепко посошок».
  – Зашел, не забыл тетку Евдошку, – повторяла она, не выпуская мои руки, и я видел через ее очки, как блеснули слезинки на ее выцветших покрасневших глазах и тут же исчезли, испарились. – Не забыл... Дай я тебя разгляжу хорошенько. О-о! Молоденький да справненький! Когда поведешь меня на вечерки?
  Тетка Евдошка ткнула меня под бок и рассмеялась своей шутке весело, от души.

  – Вот закончим окучивать картошку и – на вечерки, в клуб на танцы. Есть для меня тяпка?
  – Нет, милок, гостей дорогих я тяпать на заставлю. Сама... – Все – «сама»? – Ага! Да вот беда меня настигает, милок, с тобой хоть поделюсь. – Она оглянулась, будто боялась, что кто-то нас подслушивает. – Работать – сил уже нет, и не работать – жить так не умею. Думаю, остановлюсь – это вроде как я заживо себя хоронить собираюсь. Вот и ковыряюсь, как могу – живу.
  Признаться, я сын своего времени, тоже удивлялся неистощимой энергии старой уже тетки Евдошки, ее редкому теперь желанию и умению трудиться. Что двигает ею? Какие цели и помыслы? Только ли привычка, как она утверждает, не сидеть без дела? Молва идет – нажива.
   Стыжусь теперь своих сомнений. И рассказ этот о многотрудной жизни тетки Евдошки, прошу принять, как мое покаяние. Не судья я этой женщине великотерпной. Она – мне укор. А может и пример, последовать которому я навряд ли уже смогу.
  Тетка Евдошка закончила хлопоты по хозяйству: подоила корову, напоила теленка, загнала в закуток гусей, накормила поросят.
  – Ну вот, теперь можно и посумерничать.
  Мы сидим с нею на завалинке, беседуем «про жизть».
  – Заходит кто проведать: Не скучно одной? – спрашиваю.
  – И-и-и! Сашок-пастушок, – сокрушается тетка Евдошка, поджимает и без того провалившиеся губы, безнадежно машет рукой. – Редко, совсем редко кто заглянет, и то по делу: кому сито потребуется, кому пятерку перехватить до получки... А так, с открытой душой – ни-ни.
  – А что так?
  – Завидки берут, что ли?
  – Чему завидовать-то?
  – И то правда – нечему завидовать. А зависть все одно точет некоторых. Жизнь меня гнет, а я не сгибаюсь. Годы  давят, а я опять не поддаюсь. Не сломалась, не опустилась. Одна, а в радость себе прожила. Вот и завидуют.
  – И много этой «радости» у вас, тетка Евдошка? – подшучиваю. – Хоть бы со своим Сашком-пастушком поделились.
  – Поделюсь, милок. Придет время – и поделюсь. Ага. Было всякое... такое было, что и вспоминать тошно. Даже порешить себя собиралась. А как озарение на меня снизошло, так вся моя жизнь особый смысл приобрела и великой радостью осветилась.
            У КАЖДОГО СВОЙ ПЛЕН
  Мы сидим с теткой Евдошкой на завалинке, беседуем «про жизть».
  – Правду сказать, бывают у меня гости дорогие, – говорит она, прихорашиваясь: поправила на голове платок, расправила на коленях фартук. – Как же! Редко, но бывают приятные душе люди. Ты свою учительницу, Татьяну Семеновну, встречал?.. Нет, значит. А ко мне заступница наша, чисто Крупская, заходила... Да-а-а! Как приехала – далеко она теперь живет, на краю света, – так ко мне первым делом и зашла проведать. Да-а-а! И угораздило ей придти как раз после дождя. А у меня в хате потоп: тазы, кастрюли да кадки – вода через край. Я и судомлюсь с ними, воду ведрами во двор таскаю. Так она ахала да сокрушалась, привела ко мне Николая Кондакова (он теперь у нас председателем сельсовета, ученый, с дипломом) и говорит ему: «Как можно так к людям относиться? Разве я этому вас в школе учила? Почему не поможете Евдокие Францевне крышу отремонтировать? Ведь она-труженица! Все силы, все здоровье обществу отдала». Это она обо мне так – «труженица». Да-а-а! Срамила нашего молодого председателя здорово. Даже мне стыдно стало.
  – А он что, помог? – интересуюсь.
  – Врать не буду, приходил вскорости, когда Татьяна Семеновна уже уехала. Как же! Приходил... Беседовал... Посидел со мной вот тут, где ты сидишь. Задумчивый такой. Да-а-а! Молодой, а уже степенный такой и что-то, мне показалось, невеселый. А на прощанье сказал, будто оправдывался... Ага! Вот так глаза в сторону отвел и сказал, мол, заботиться о таких одиноких ветеранах, как вы, Евдокия Францевна (по отчеству меня величает), наш долг и обязанность. Это он Советскую власть имеет ввиду – я-то понимаю. Где же на нас наберешься, говорю ему, если в селе каждая вторая – такая же, как я, одиночка? Это я к тому, что Советская власть – не манна небесная. Откуда же, говорю, что возьмется, если мы все служа руки будем сидеть. Да, говорит, он этих самых средств сельсовет пока не имеет. Нет, значит, никаких возможностей у сельсовета. А я ему: помочь бы собрать, деньги у меня есть, заплачу. Пенсию, спасибо Советской власти, надбавили... Да ведь и жизть прожила – кое-что скопила. А он (молодой, а рассудительный такой) отвечает, мол, дело не только в деньгах, но и в людях. Тут, говорит, и работы-то у вас троим мужикам на день, да где их, мужиков-то, теперь взять? Да-а-а! А я что, разве я без понятия? Не село у нас теперь, а, как в кино, бабье царство. Нету у нас мужиков-работников на селе. Вывелись. Одних война выкосила, другие, которые пошустрей, разбежались кто куда, разъехались. Есть, конечно, мужеский пол, да ведь от них, прости господи, одна видимость осталась – запились, вусмерть запились. Василия Поповича помнишь? Сгорел. Сергей Изотов (он младше тебя) залил свои зенки и полез на столб электричество ладить, дак его, как молнией, ударило, повис на когтях, весь черный – опалило. Напасть какая-то и только! Да-а-а! Недавно Николай Проклов заходил, деда Сергушки внук, ты знаешь его. Думаешь, зачем приходил? Выпивку вынюхивал. Сейчас, разогналась тетка Евдошка! Не дождется! Так вот, зашел он, поздоровался, а я его и признать не могу. Да-а-а! Слепая, а все-таки разглядела потом: сухой какой-то да сморщенный. Веришь? Старик стариком и трясется весь. Похлеще меня будет, а ведь моложе, годков на семь-восемь моложе. Посмотрел бы ты на него, милок, ни дать ни взять – только сегодня из плена вернулся.
  Правду говорит тетка Евдошка. Видел я сегодня своего давнего знакомого Николая Проклова, утром заходил к нему. Долго мы беседовали с ним. Порассказал он мне кое-что. Так что, правду говорит тетка Евдошка о Николае Проклове, только осуждать его мне почему-то не хочется. Почему? Расскажу как-нибудь, в другой раз.
А теперь спрашиваю тетку Евдошку:
– Похоже, что мы с вами, как в старые добрые времена, косточки землякам перемываем?
  – И то, твоя правда, милок, отвечает тетка Евдошка. – Да ведь – куда деваться? – у каждого свой плен.
  К вечеру захмарило не на шутку. Раньше казалось, что серая дождевая туча остановилась, зависла, как громадный аэростат, над горизонтом. Но, оказывается, она незаметно разрослась, молча надвинулась на притихшее село. И сразу померкли дорогие приметы моего родного села, появилось что-то новое, что днем ощущалось, но сознанием еще так остро не воспринималось. Четче видны стали засыхающие верхуш-
ки почти столетних тополей, оголенные глиняные остовы брошенных домов с пустыми окнами-глазницами. Да и те дома, где еще жизнь, по всему видно, теплится, давно потеряли свою опрятность и основательность, казалось раньше, навсегда данную, неубытную.
  Впечатление неуютности, временности, какой-то таборности, что ли, усиливалось тем, что уцелевшие еще жилые дома, будто по команде, одной рукой, одинаково были укутаны черной смолистой толью и выглядели поэтому казармами или времянками, похожими на те, что теперь ставят на скорую руку нетерпеливые (малообеспеченные и замордованные дефицитом на лес, кирпич и цемент) дачники на своих загородных участках.
   Я вспомнил своего двоюродного брата, Кирилла Ивановича, который прошел все круги военного ада (первый бой принял на границе, был в окружении, раненый попал в плен, вернулся – опять в лагерь), но боялся последнее время приезжать в родное село. Рассказывал, доедет почти до села, постоит на Попуткином бугре и поворачивает назад. Оказывается, родное село у него ассоциировалось с пленом. Душа тянулась к своему роднику, но панический страх, боязнь снова оказаться в безвыходности были уже сильнее душевного порыва.
  «Может, – подумал я, – тот самый Николай Проклов никогда и не выходил из своего безысходного плена?»
  – Да-а-а! У каждого свой плен, – заговорила тетка Евдошка после минутного молчания, будто угадала мои мысли, и тяжело вздохнула. – У меня – одиночество, у тех, кто помоложе, свое: у кого лень-матушка раньше них родилась, у кого одни удовольствия на уме... Ты деда Жирника помнишь или слыхал о нем, небось?
  Да, я слышал о нем. Бездельник, говорят, был, не привели господь. Первый комбедовец и нехристь. Говорят, залез на крышу церкви, кресты сбросил, лишь бы перед властью отличиться. Пришла команда пятерых хозяев раскулачить – он первый раскулачник, там и поживиться можно. Зима подходит, а он вытянулся на лежанке, в потолок поплевывает. Жена ему: «Дед, ты бы дров на зиму заготовил». А он, ногу на ногу, отвечает: «Комбед даст. Комбед обеспечит».
  – Слышал, говорю. – Первый комбедовец был.
  – Да. Теперь же у нас, почитай, каждый второй комбедовцем стал. Все на государство оглядываются. Сами – палец о палец – ни-ни, а туда же: «Государство должно дать», «Государство должно обеспечить».
Тетка Евдошка, видать, разволновалась, расчувствовалась. Она резво вскочила, засеменила споро, уверенно на улицу и, размахивая длинными, как плети, руками спрашивала то ли меня, то ли еще кого-то:
  – Какое государство надо, чтобы им хаты в порядке содержать? Сами должны быть у себя государством. Скажи им так – не нравится, нос воротят.
Она вернулась проворно на завалинку и продолжала задумчиво: – Раньше как было? Уже при Советской власти, каждый год, перед Троицей, все дома глиной и кизяком вымажут заново, выбелят, краской подведут – любо-дорого посмотреть, не дома, а невесты на выданьи, чистенькие, свежие. А теперь? Теперь о чистоте-красоте забыли. Не до красоты теперь,.. .вот так теперь у нас, мода такая пошла, в черный саван облекутся – и радуются, дескать живут.
  И вздохнула глубоко Евдокия, и перекрестилась истово, на небо взглянула.
—Пошли, Господи, просвет жизни и озарение людям нашим! Бабы, здоровые, молодые, детей перестали рожать, хватит, говорят, алкашей и без нас нарожали. А какая же это жизнь – без детей?
  Молния ослепила и гром оглушил, где-то рядом так трарарахнул, что, казалось, небо раскололось и земля содрогнулась. Хряснул, раскололся враз ствол сухого тополя, что напротив стоял, через улицу от дома Евдокии, и вспыхнул свечой, выстреливая по сторонам шипящими головешками.
Ахнула тетка Евдошка, снова крестится, молитву шепчет.
  – Не к добру это, милок. Чует мое сердце, не к добру.
 Сыпанули, как из редкого сита, крупные капли дождя, забарабанили по пыльным листьям лопухов, мягко шлепаются в горячую дорожную пыль и, не успев разбрызгаться, сворачиваются в шарики или впитываются моментально в пересохшую землю – кругом темные пятачки от них.
  – Еще со вчерашнего дня суставы ныли. Ну, думаю, дождь будет. Так оно и есть, говорит Евдокия, будто радуется, и заторопилась в избу. – Сейчас будет потоп! Потоп у меня сейчас будет! Прощевай!
  Не знал я тогда, что мало нам встреч отпущено. И не попрощался-то как следует, по-людски. Об озарении не расспросил. О смысле ее жизни не допытался.
  Сумерки сгустились. Дождь все шел. Загоревшийся от молнии тополь стал затухать, он еще тлел, шипя и потрескивая, и дым валил от него, как из трубы. Одно время мне даже показалось, что это вернулись хозяева покинутого дома, затопили печь, и теперь у них там сухо, тепло и уютно.
Собака, неизвестно какой породы, худая и мокрая, приковыляла, остановилась напротив меня и смотрела, словно хотела спросить: «Чего от тебя можно ожидать?» Я позвал ее:
– Иди сюда!
Она вильнула длинным, почти голым, хвостом, но настороженно, на всякий случай, обогнула меня, покружилась на сухом пятачке завалинки, разнюхала местечко и легла, положив длинную мордочку на грязные лапы. Всполохи отражались в ее печальных глазах.

      ОЗАРЕНИЕ

  Что ни говори, а работать тетка Евдошка, как я теперь понимаю, любила. Да она и сама этого не отрицала:
 – Когда человек при деле, значит, живет, кому-то он нужен. Но больше всего ей нравилось пора сенокоса. Не потому, что в
эту пору работать – не мешки таскать. Нет! Работа такая же. Легких крестьянских дел не бывает. В сенокос тоже весь день вилами, не ложкой, орудовать приходится. Нравился ей сенокос – и не потому, что без нее в бригаде никто не мог по исконным правилам скирду завершить так, чтобы никакой ураган клочка сена не сорвал, никакой ливень добро не промочил. А может, как раз и поэтому. И еще почему-то. Потому, например, что дышится свободнее, ожиданье какой-то радости смутно ощущается.
  Завершит скирду, по пологому склону скатится вниз, отойдет в сторону, против солнца, и любуется делом рук своих.
  – Ну, Храмова, – каламбурил довольный бригадир, – ты не скирды, а настоящие храмы в степи воздвигаешь.
  Любила Евдокия степь. Тут уж она любому в этой любви признается. Колышатся на ветру нескошенные травы. Колышется, ходит из края в край томленый запах сена, да такой густой и стойкий, что к обеду сладко кружится голова, истомится, словно взаперти,но молодо стучит сердце.
У тетки Евдошки и этому есть объяснение:
  – Это травы умирают, а свою силу нам отдают, мол, дышите, набирайтесь здоровья, живите. Запах трав – это благодать, нам, людям, самой землей ниспосланная.
  В обеденный зной, когда прерывается работа, Евдокия в тенечке у скирды приляжет. Уставшая, но вся умиротворенная, следит она повлажневшими глазами за одиночными облаками-барашками, которые как бы нехотя, по невидимому принуждению плывут и плывут по бездонной яме выцветшего неба. И тени от облаков, как пестрые коровы, бредут по степи, сами по себе, без пастыря и подпаска.
  Евдокия жалела облака, потому что, по ее разумению, им не на что было опереться, зацепиться не за что, чтобы остановиться, оглядеться и передохнуть. А может, понежиться немного. Почему бы и нет? Сколько можно им метаться по белу свету. Неужели у них это жизнь такая - странствовать в одиночку. Да ведь они иначе, наверное, и не могут. Как только встретятся друг с другом, обнимутся, сразу загустеют и обязательно где-нибудь дождем прольются, к сожалению, бывает, там, где его совсем не ждут и проклинают.
«Случайная у них жизнь, размышляет Евдокия в полудреме-полусне. – Точь-в-точь как у меня – случайная».
  И снится тетке Евдошке сон. Будто спускается она с Попуткина бугра к селу зеленым лугом. Вокруг невиданные цветы-жарки полыхают – глазам больно смотреть, жаворонки поют-трезвонят, в пруду лебеди плавают – зыбь по воде так и идет. Домов почти не видно. Все село в черемуховом цвету, свежевыбеленные дома чуть сквозь листву и бело-розовую кипень просвечиваются. По улицам – тоже цветной ковер, по сплошной зелени белые ромашки разбросаны. По траве-мураве веселые розовенькие дети бегают, бабочек ловят, как на немецкой трофейной открытке. Радость-то какая – солнце, зелень и дети! Не успела Евдокия спросить: «Чьи вы?», как дети хором закричали: «Мама! Мама наша идет!» И бегут гуртом навстречу ей. А Евдокия руки простерла – вот они, желанные, рядом, – а обнять их не может.
  – Проснулась, аж в жар меня кинуло, – вспоминает тетка Eвдошка. – Лихоманка меня трясет, опомниться не могу, а сама думаю: да за что же мне, даже во сне, такое наказание? Долго я мучилась, не могла этот вещий сон разгадать. Закрою, бывало, глаза, а детишки опять, как пушистые гусятки, передо мною: бегут, тянут ручонки – к чему бы это? И снизошло на меня озарение...
  Первый раз я тогда почувствовал, что тетка Евдошка доверчиво рассказывает о себе, может, о самом сокровенном.
  – Я ведь как раньше жила? Как мои родители: заработками, обновами похвалялась – все напоказ. Мол, смотрите, люди, какая я вся справная да богатая. А тут – озарение, и я поняла: не так живу, не тому поклоняюсь, не в этом предназначение людское. Не достойно это человека – жизнь проживать только ради себя. Этим душу не ублаговолишь. И как только я это поняла – вся жизнь моя другим, радостным светом озарилась, неслучайный смысл обрела.
Честно признаться, в эту встречу тетка Евдошка открылась мне сполна, но попросила до поры до времени не разглашать ее тайну, которая и есть «неслучайный смысл» ее, как она считает, совсем случайной жизни.
         ПЕТР КОЧЕТ – АКТИВИСТ
  Нет, Петр Савельевич Кочет – никакой не родственник тетке Евдошке. Он ее односельчанин. А вообще-то, Петр Кочет – натуральный сельский активист и трибун, как он сам подчеркивал, местного значения. Так что о нем надо рассказать обязательно, потому что он тоже одно из главных действующих лиц в спектакле, который был разыгран самой жизнью в моем родном селе Земном.
Петр Кочет, низкорослый и щуплый мужичонка, шел к подворью Евдошки, чтобы выполнить поручение сельсовета– прирезать по просьбе пенсионерки огород.
  – Ты урезал, – сказали ему, – тебе и прирезать.
  Шел Петр Кочет, понурив голову, нехотя, и сажень, закинутый на плечо, волочился позади него, вспарывая острым концом пухлый слой дорожной пыли. А в голове Кочета, помимо его воли вспарывались узелки памяти, и, может, поэтому все чаще в сознании подкрадывалось чувство вины и стыда за свои деяния, которыми он до сих пор гордился, выпячивая свои заслуги перед обществом.
  Перед войной Кочет был учетчиком тракторной бригады, не расставался с сажнем и рулеткой. Замерять, перемерять и подсчитывать-это было его страстью, а может, и призванием. В бригаде обрабатывались, засевались и убирались одни и те же поля. Даже механизаторы помнили площадь того и иного поля. Но Кочет замерял одно и тоже поле по несколько раз в год, десятки километров вышагивал с двухметровым сажнем ежедневно – самого Кочета на поле почти не видно, только сажень мелькает в воздухе своими деревянными спицами.
  – Ну, что, Петр, убавилось поле или разрослось? – подшучивали трактористы.
  И Кочет неизменно отчеканивал:
  – Социализм – это учет!
  —Вон оно что! Ну тогда вышагивай, замеряй и подсчитывай, может, коммунизм приблизишь, и нам еще в светлом будущем пожить удастся,– под хохот всей бригады напутствовали его остряки.
  В войну Кочет до председателя колхоза продвинулся (больше некого было назначать, все здоровые и толковые мужики оказались на фронте, а у Кочета перед призывом обнаружилась грыжа). Так он, разъезжая на председательской тачанке, постоянно возил с собой знаменитый во всей округе сажень, как символ своих контрольных полномочий и верный компас к социализму.
  Сегодня Кочету было не по себе. Казалось бы, ничего из рук вон выходящего не произошло, тем более, что ему поручили выполнить привычную ему работу – замерять, но что-то не по нутру ему последнее время. Все чаще он размышлял: «В почете был, на виду, в президиумах сидел рядом с районным и областным начальством. Ни одно мероприятие в селе без меня не могли провести. Поступила команда охватить всех колхозников подпиской на очередной заем – пожалуйста! В доску расшибусь, но исполню. Решили колхоз совхозу передать – я первый «за». Никогда супротив партии не шел. А теперь?»
  Да, потеснили Кочета молодые, дипломированные. Вот и приходится ему быть на подхвате, в подручных ходить. «Что ж, значит, доверяют еще», – подбадривал себя Кочет.
  Сегодня Кочету было совсем тяжко. Перебрал вчера у кума на именинах. А сегодня не дали как следует опохмелиться. А надо бы для храбрости добавить. Ведь шел он не к кому-нибудь, а к зловредной Евдошке, которая, если уж что-то скажет, то как ножом отрежет. Встре¬а с Евдошкой, Кочет знал, ничего ему хорошего не сулила, поэтому настраивался на воинственный лад. «Потом к Дарье зайду, – сплани¬овал он. – У нее уж душу отведу, она и первачом угостить может».
  Шел Кочет, понурив голову, и в такт своим шагам негромко выкрикивал лозунги, которые за долгие годы впрессовались в его башку, как всесильные заклинания: «Догоним и перегоним», «Руки прочь от Вьетнама!», «Партия решила —выполним!» Они действовали на него, как святые молитвы на верующего, придавали ему силы и уверенность.
  Даже когда свалится с ног, Кочет продолжает выкрикивать магические призывы, и только благодаря этому жена безошибочно находила его то в канаве, то в закутке сарая, а то и в обвалившемся соседском погребе.
  – Евдокия! Евдокия! – еще издали кричит Кочет. – Это я, Петр Савельевич, иду к тебе. Где ты? Встречай! С добром к тебе идет Советская власть.Она разрешила снова прироезать раньше урезанный твой огород.
  Никто не откликается. Войдя во двор, Кочет продолжал упреждающий монолог:
  – Евдокия! Вот что я тебе должен сказать лично от себя... – он сделал паузу и решительно добавил: – И от нашего Советского правительства: решения Партии претворим в жизнь! – Язык заплетался, но он продолжал плести: – Идя навстречу и – как это? – используя внутренние резервы..., подсчитав эти... свои возможности... Знашь-понимашь...
Кочет потоптался, поозирался по сторонам и присел на завалинку передохнуть. Сажень свой он бережно прислонил к стене дома.
  – Евдошка-а-а! Не прячься, – гудел басом Кочет, устраиваясь на завалинке. – Я знаю, ты дома, где-то здесь, рядом.
  Кочет прислушивался, склонял голову то влево, то вправо – ни звука.
  – Что ты с ней, зловредной бабой, поделаешь! Пришел решение партии и правительства выполнить, для ее же, надо полагать, блага, а она как сквозь землю провалилась.
  Кочет не без труда вытащил из кармана папиросы (долго не мог рукой в карман попасть), спички и, вздрагивая и икая, закурил. С удовольствием затянувшись раз-другой, он продолжал рассуждать:
  —Видно, опять жадюга, индивидуальный и частнособственнический элемент, на огороде горбатится. Не баба, а настоящий бульдозер, только все под себя гребет... Ик! Увязла в хозяйстве, как в болоте, далеко зашла... Ик!.. Спасать надо бабу... Ик!.. Спасать надо, знашь-понимашь.
  Но вскоре его терпение иссякло. Возможность опохмелиться Дарьюшкиной самогонкой подстегнула его, и он снова закричал:
  – Евдошка-а-а!.. Ик!..
И в этот момент он услышал над собой голос Евдокии:
  – Наш Петруша – «ик» да «ек». Петя вовсе не скотина, но уже не человек.

  Кочет уронил папиросу с перепугу, вскочил резво. А Евдокия:
  – Ха-ха-ха! Чего спохватился, будто кто-то тебе в штаны жару насыпал?
  – Евдошка!
  – Ну, чего орешь? Тута я.
  Евдокия давно распахнула окно и, подперев кулаками подбородок, слушала бормотанье Кочета и насмешливо смотрела сверху вниз на его плешь.
  – Чего, я тебя спрашиваю, распетушился? Хохлатки мои с перепугу, чего доброго, нестись перестанут. Кто мне убытки возместит? Ты, петух пархатый? Тоже мне «спаситель» на нашу голову навязался.Я всё слышала...
  – Ев-до-ха! – по складам с угрозой пробасил Кочет. Он уже пришел в себя и опять напускал важность. – Попрошу без намеков! Я ведь при исполнении... Знашь-понимашь.
  – Вижу, мне невпервой, таким, «при исполнении», тобой любоваться. Ты мне лучше скажи: какой я есть алемент?.
  – Евдоха!.. Евдокия Францевна! Не груби. Я тебя предупреждаю... Я – при исполнении... вот, – Кочет показал на прислоненный к стене сажень, – знашь-понимашь.
  – А чего это ты с ним носишься, как дурень со ступой?
  – Пришел я к тебе... это самое... знашь-понимашь, по поручению, решение исполнить... Приказ, знашь-понимашь, вон откуда. – Кочет показал пальцем, а потом даже посмотрел туда, вверх, на небо. – Понимать надо.
  – Что ты мне свое «знашь-понимашь» под нос тычешь. Зачем пришел, говори. Огород, что ли, разрешили прибавить?
  – Да! – отчеканил Кочет. – Партия решила – выполним!
  – Ой! Люди добрые! – нарочито запричитала Евдокия. – Держите меня!.. Он способен еще что-то там выполнять. Разве только языком. Он у тебя, Кочет, как помело, вот и ляпаешь на всех перекрестках: «Вып... перевып...». Довыполнялись, перевыпвашумать (прости, Господи!), впору – зубы на полку.
  – Ев-до-оха! – грозно пропел Кочет. – Не для себя, для партии старались, знашь-понимашь, для блага народа... И я, как бессменный сельский активист и где-то даже, хоть и местного значения, известный трибун, должен тебе настоятельно рекомендовать: попридержи, знашь-понимашь, свой язык за этими самыми зубами.
  – Ух! Как страшно, аж поджилки затряслись. А ты что ж это,
«известный трепун местного значения», сам трясешься-то? Похмелиться надо?
  – Т-с-с! – Кочет заозирался – не дай бог кто-нибудь услышит, как ему «при исполнении» опохмеляться предлагают. Но все тело его враз обмякло, затряслось пуще прежнего, как холодец на шатком столе, совсем вышло из подчинения его воли. И он неожиданно для себя обрадовался и с полуиспугом-полунадеждой выпалил: – А что, есть?
  – Для такого радостного случая найдется. Заходи.
  Такого поворотам настроении Евдошки Кочет не ожидал, поэтому замялся: не разыгрывает ли?
  – А как же огород? – промямлил он нерешительно. – Надо бы, знашь-понимашь, замерить, рассчитать......
 – А я уже и без твоего саженя все размерила и рассчитала, сколько было раньше, столько и распахала. Заходи и тебе за добрую весть чарку отмеряю.
Кочет топтался на месте, зачем-то взял сажень, покрутил его в руках, потом прошелся с ним вдоль двора.
  – Раз, два, три... – считал Кочет громко, чтобы соседи, на всякий случай, услышали его счет, мол, Кочет работает.
  —Хватит! Хватит мне того огорода, что есть. Больше мне не надо! – закричала Евдокия, поддерживая предложенную игру. А тише сказала, когда Кочет оказался напротив ее окна: – Заходи, что ли. Хватит клоуна разыгрывать.
  И Кочет не устоял. Притулил сажень к стене. Повел взглядом вдоль улицы (нет ли свидетелей) и – была не была! – прытко юркнул в откры¬тую дверь.
-
         ИНИЦИАТИВА ПЕТРА КОЧЕТА

  Да, Кочет – организатор, каких поискать надо: была бы команда сверху.   
  Рассказывают, поехал он в город свиное сало продавать. Пустил подешевле – в один миг расхватали. Удачу, как водится, надо обмыть. И Кочет обмыл. Дошел до кондиции и начал в ресторане «Восток» любимые лозунги выкрикивать. Маленький-маленький, а голос – иерихонская труба, рявкнет: «Р-р-руки пр-р-рочь от Кубы!» – и стаканы на столах дребезжат.
На его беду, дружинники подоспели, под белы рученьки вывели Кочета да и передали чуть тепленького милиции. Уазик с решетками на окнах покатил по известному маршруту «ресторан-вытрезвитель», а из будки гремел, вырывался громогласный ор Петра Кочета: «Р-ру-ки пр-р-рочь от Кубы!»
  – Эй! Как тебя там? – Милиционер открыл дверь будки и, хохотнув, спросил: – Сам, папаша, выйдешь или помочь?
  – Руки прочь! – гаркнул Кочет и шмякнулся на асфальт.
   – Сколько выпил сегодня? – спросила Кочета женщина в белом халате.
  – Социализм – есть учет! – отчеканил Кочет и мирно захрапел. Очнулся он заполночь на полу в тускло освещенной камере. На
карачках дополз до порога, ударил лбом окованную железом дверь и в отчаянии закричал:
  – Свободу Манолису Глезосу!
 Он выкрикивал призывы, бил, бил и бил головой дверь, но она, окованная железом, не поддавалась.
– Что это за бугай появился? – возмутился толстый «сазан», чудом умостившийся с краю переполненных нар, в ногах у друзей по несчастью. – Отдохнуть не дает.
 – Какой-то Манолис, – буркнул сосед, высвобождая свои ноги из-под «сазана».
  – Глезос? – удивился толстяк и даже приподнялся на локтях.
  – Кажись, он.
– Такой маленький? – Толстяк протер глаза. – Первый раз вижу. Надо же – как живой.
  До рассвета маялся Кочет на полу, замерз – невмоготу. И рявкнул Кочет во все свое луженое горло:
– По-о-дъем!
 Нары вздрогнули, шевельнулись, но никто не поднялся. Однако, Кочет был уверен: поднимутся. На то она и команда, чтобы подчиняться.
  – По-о-дъем! – повторил Кочет еще громче. – Выходи строиться! Масса на нарах взбугрилась, ожила.
  – Строиться! Знашь-понимашь... В две шеренги становись! Быстро!
Кочет тигренком метался по камере. И в строю прибывало.
  – Веселей, веселей, братья-алкоголики! – подбадривал Кочет нерешительных. – Равняйсь! Смирно! – Заложив правую руку за воображаемый борт одежды, а левую – за спину, Кочет раз-другой прошелся вдоль шеренги, строго всматриваясь из-под насупленных бровей в испитые и обрюзгшие лица. – Пятки вместе, носки врозь!
  Ничего не поняв с похмелья, полуголые «братья-алкоголики» выполняли команды Кочета, трубный голос, самоуверенный вид которого пробуждал в них желание подчиняться.
  – А теперь, соколики, братья-алкоголики, слушайте и на счет «три-четыре» повторяйте. – Кочет выдержал паузу и продолжил: – Три-че¬тыре... Свободу...
Нестройный хор выдохнул:
– Свободу...
– Веселей! Веселей! – Кочет вошел в раж. – А ты чего, очкарик, знашь-понимашь, как рыба, без звука губами шамкаешь? Громче и дружнее. Три-четыре... Свободу Манолису Глезосу!
  И строй гаркнул во всю мощь пропитых глоток, громко, дружно,
требовательно.
  – Прекратить! – орал дежурный, но Кочет не сдавался, с упоением дирижировал, и «соколики» снова грохали:
  – Свободу трудовому народу!
  Загремели засовы, и открылась окованная железом дверь. У входа в камеру столпились сотрудники вытрезвителя.
  – Кому здесь захотелось свободы? – строго и многозначительно спросил лейтенант.
  Братья-алкоголики молчали.
  – Кто здесь Манолис Глезос? – уже помягче, с неопределенной улыбкой, снова спросил лейтенант.
  И братья-алкоголики дружно, как по команде, указали на Кочета.
  – Взять! – распорядился лейтенант.
  ... Начальник горотдела милиции долго, в который раз, допытывался у Кочета:
 – Так какому народу вы требовали свободу?
И Кочет, измученный бессонной ночью, борьбой с похмельной трясучкой, в который раз односложно отвечал:
 – Трудовому.
 – Понимаю, понимаю... А все-таки?
 – И «все-таки» – трудовому.
 – Какой страны?! – завизжал начальник и в нетерпении грохнул
кулаком по столу.
 – Я догадываюсь, товарищ начальник, какой народ вы имеете ввиду, – пошел в наступление Кочет. – Но мы – советские люди, и гордость наша особая. В камере собрались простые советские труженики и, я должен доложить, не очень устойчивые. Вот я и провел с ними идеологическую разминку, бросил им пару современных лозунгов. Надо отметить, они неплохо усваивают нашу стратегию и тактику, главное, так сказать, направление или проще – столбовую дорогу...
  – Философствуешь? – перебил начальник.
  – Это мне такое партийное поручение дали, – чеканил Кочет, собрав в кулак все оставшиеся силы. - Я бессменный активист и политдокладчик, можно сказать, трибун, правда, местного значения.
  – Смотри! Дофилософствуешься. – Начальник почесал затылок, а потом решительно и размашисто на бланке написал: «Штраф». И, не глядя, на Кочета, сурово промолвил:
 – Идите!
 – Слушаюсь! – Кочет вытянулся в струнку.
 —Идите, идите! -Начальник нетерпеливо, с досадой, махнул рукой. – Да скажите спасибо, что легко отделались.
 – Спасибо любимой Родине! Партии и правительству... -
 – Идите, я вам сказал!
 Кочет вышел на улицу. Ярко светило солнце. Нежно зеленели газоны, ранее ухоженные его «братьями» по камере. В густой кроне деревьев звонко чирикали воробьи. Но даже сюда доносилось «Свободу Манолису Глезосу!» Это организованные Кочетом простые советские труженики долго еще проявляли свою политическую активность.
  «Нет, что ни говори, с таким народом жить и строить можно. Дай только команду – горы свернет», – подумал Кочет и, довольный собой, бодро зашагал в ближайший пивной бар, где толпились, кучковались вокруг бидонов и трехлитровых банок, пили, смакуя ржавую вяленую рыбу, и рассказывали про жизнь, жаловались на свою судьбу взрослые дяди первому встречному, любому терпеливому душу открывали.
  «Тоже мне, Робеспьер нашелся, – размышлял начальник милиции, стоя у окна. – Иди, иди. В следующий раз я тебе термидор устрою».
  Начальник гормилиции был современным руководителем, мечтал о повышении, а поэтому только что проштудировал в Большой Советской энциклопедии всю Французскую революцию.
  Но с тех пор Петр Кочет в городе никакой инициативы не проявлял. Ему было достаточно и одного родного села. Была бы команда, а он не оплошает.

       ЗАВЕЩАНИЕ ТЕТКИ ЕВДОШКИ

 Спектакль, поставленный самой жизнью. Для сцены не предназначен.

ГЛАВНЫЕ ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:

САМА ТЕТКА ЕВДОШКА, надеюсь, вам уже в какой-то мере знакомая.
ПЕТР КОЧЕТ, почти ровесник тетки Евдошки, сельский активист и трибун, с которым вы только что познакомились. Каков, а? Время идет, а Кочеты остаются.
ГРИШКА-АФГАНЕЦ, племянник тетки Евдошки, совсем незнакомый даже автору. И, черт его знает, какое коленце этот молодой человек может выкинуть в любую минуту.
 МОСКВИЧ, еще один племянник тетки Евдошки. Имени его я не запомнил. Да это не так уж и важно. Появляется москвич под занавес, что его вполне, я думаю, устраивает.
     В ЭПИЗОДАХ И В ФИНАЛЕ УЧАСТВУЮТ:
     НИКОЛАЙ ПРОКЛОВ. Если у вас хватит терпенья, то о нем подробнее вы сможете узнать в другом повествовании – «Хорошим хлеборобом был Николай Проклов».
     Все односельчане тетки Евдошки.
     Место действия – село Земное, которое давно уже и на картах не значится.
     И никаких декораций! Все - как было.

     ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ И ЕДИНСТВЕННОЕ
          Картина первая

 Чистенькая аккуратная горница. Дорогая импортная мебель, но на полу домотканые половики. Рядом с современным полированным сервантом допотопная точеная этажерка, с кружевными салфетками. На этажерке, кроме одной книги «Лекарственные травы» и настольных часов с массивным деревянным корпусом, ничего нет. Стены увешаны черными лакированными рамками с многочисленными фотографиями и грубо подретушированными и подкрашенными портретами. В переднем углу -старинные образа, обрамленные вышитым рушником. Под образами стоит на двух табуретках громоздкий цветной телевизор, покрытый такой же, как и этажерка салфеткой. На кровати – гора подушек с белыми вышитыми наволочками. Солнце вливается в окно потопом. И золотистый свет бликами ходит по горнице.
   За столом напротив распахнутого окна сидит нерешительно, на краешке стула, Петр Кочет. Он, похоже, перестал икать и с интересом рассматривает комнату. Переводит взгляд с одного портрета на другой и по его выражению лица можно, пожалуй, понять, что он не только узнает изображенных, но и по-разному к ним относится.
  Взгляд Кочета останавливается на портрете брата Евдокии, погибшего на фронте. Иван Францевич в военной парадной форме – красивый, молодцеватый и бравый лейтенант. Глаза грустные, рот чуть приоткрыт, будто только что вздрогнули губы перед улыбкой, но сам улыбнуться еще не успел. Кочет тоже хотел улыбнуться, но тут же нахмурился.
   Кочет молчит, пристально смотрит на портрет, но слышен его голос. Громко стучат часы, как метроном или усиленный стук сердца.
  ГОЛОС КОЧЕТА (тихо, грустно). Здравствуй, друг! Мы с тобой – одногодки: вместе росли, вместе бегали в школу, выслеживали шпионов, играли в войну. Позже – вместе парубковали. Но ты так и не знаешь, что я все время завидовал тебе. В школе – ты первый, на вечеринках - тоже. Девчата к тебе так и льнули. Мне же нигде не светило. А когда ты заявился с дипломом, так моя фортуна вовсе отвернулась от меня, за горизонт закатилась. Куда мне, шибздику, с тобой было тягаться! Война началась – и здесь ты, Иван, меня обошел: тебя в училище направили, а меня в тыл, домой. Непригодным признали.
  ВТОРОЕ «Я» КОЧЕТА (будто эхо, с резонансом, из-за кулис). Брось, Кочет, юлить! Пришла пора покаяния, так будь хоть теперь искренним до конца. Сам ты себя непригодным сделал, бабка Зиновеиха тебе от фронта увильнуть помогла.
  ГОЛОС КОЧЕТА. Нет! (Кочет ежится и вздрагивает). Она тайно меня лечила!
  ВТОРОЕ «Я» КОЧЕТА. Ни для кого это не секрет: Зиновеиха тебя так «лечила», чтобы медкомиссия килу у тебя обнаружила...
  ГОЛОС КОЧЕТА (испуганно). Замолчи! (И снова тихо, с грустью). Впрочем, все это уже не имеет никакого значения. Прошлого не вернешь.
  ВТОРОЕ «Я» КОЧЕТА. Ловко! А то, что ты и друга обманул, и его невесту, тоже «не имеет никакого значения?»
  ГОЛОС КОЧЕТА (с вызовом). Да! (Кочет смотрит на портрет). Я тогда не отдал твое письмо, Иван, Иринке.... Прочитал и порвал... Иринку пожалел.
  ВТОРОЕ «Я» КОЧЕТА (с иронией). Пожалел волк кобылу, оставил хвост да гриву. Поэтому и женился на ней?
ГОЛОС КОЧЕТА (уверенно). Да! Пожалел!.. В письме были такие слова... (Ударение на слове «такие»),
  КОЧЕТ (встал, развернувшись к входу в горницу). Да, товарищи, в том письме были такие слова, такие проникновенные... (пауза). Я таких слов больше никогда не слыхал. Да и вы, наверное, тоже. Если бы Иринка их прочитала, не было бы счастливее ее человека на Земле. Вот так! Магической силы слова были в том письме. Но я чувствовал, я знал: не вернется Иван. И тогда была бы самая несчастная моя Иринка.
  ВТОРОЕ «Я» КОЧЕТА. Твоя?
  Кочет возвращается к столу, садится на прежнее место, облокачивается и бьет кулаками себя по голове. Слышится стон и скрежет зубов.
  ГОЛОС КОЧЕТА (с отчаянием). Я хотел ей счастья!
  ВТОРОЕ «Я» КОЧЕТА. И себе - тоже?
  Слышен стон Кочета.
  ГОЛОС КОЧЕТА. И себе!.. Я что, не человек? Я ведь тоже любил ее.
  КОЧЕТ (повторяет слезливо). Как я ее любил!.. Как я любил!.. И все бестолку, вся жизнь коту под хвост...
ВТОРОЕ «Я» КОЧЕТА. Силком осчастливить невозможно. Не ее ты любил, свое самолюбие тешил да лелеял. Вот и поделом тебе!
  КОЧЕТ (снова обращаясь к портрету). Я готов, Иван, поменяться с тобой судьбой. Я готов!
  ВТОРОЕ «Я» КОЧЕТА. Не кощунствуй, Кочет! Чтобы так жить, любить и умереть, надо быть человеком.
  КОЧЕТ (с вызовом). Прожить мою жизнь – тоже врагу не пожелаешь.
  ВТОРОЕ «Я» КОЧЕТА (с издевкой). Можно подумать, что у тебя героическая жизнь была, а ты, надо полагать, герой.
  КОЧЕТ (уверенно). Да, герой. Своего времени. И, так сказать, местного значения.
  ВТОРОЕ «Я» КОЧЕТА. Все-таки любишь ты себя.
  КОЧЕТ. Любил да разлюбил. И тебя ненавижу.

  ВТОРОЕ «Я» КОЧЕТА. Чем же я тебя не устраиваю?
  КОЧЕТ (отчаянно). Смерти ты моей хочешь. А я виноват, что она долго не идет, ходит-бродит где-то?!
  Входит Евдокия. В руках у нее поднос. На нем – небольшой электросамовар, чашки, пряники, конфеты, ваза с вареньем.
  ЕВДОКИЯ (выставляя с подноса на стол угощения). Чего опять развыступался? Слышу: «бу-бу-бу!» Разбухтелся: «Ходит-бродит где-то». Не знаешь – где? За смертью ходила. Что, невтерпеж?
  Кочет вздрагивает и молча смотрит на Евдокию, как на приведение.
      КАРТИНА ВТОРАЯ
  По замыслу, эта картина должна была быть первой. Но автор оказался бессильным, когда предыдущая картина раскрылась, предстала перед его взором нежданно-негаданно – экспромтом.
  ... Та же горница. Прежняя обстановка. Петр Кочет сидит так же, на краешке стула, у стола напротив распахнутого окна. Только свет в горнице потускнел. Серый, тусклый свет колышется по углам горницы.
Кочет равнодушно рассматривает комнату. Вот взгляд его скользнул по портретам, не останавливаясь ни на одном из них. Кочет вздыхает. Так, что вздох его можно принять за стон. Скрипит зубами, вскакивает, но бессмысленно покружив по горнице, снова садится. Вот он на полусогнутых, будто боясь кого-то вспугнуть, озираясь, крадется к портрету Ивана, брата Евдокии, погибшего на фронте. Постоял перед ним, подбоченясь и выпятив грудь, поднялся на цыпочки и отвернулся, скорчив гримасу, словно у него заныл зуб. Кочет вернулся к столу, сел. По всему видно, что он мается: душа не на месте, а мысли нараскоряку.
  КОЧЕТ (обхватив голову руками, с тоской, тихо). Г-го-лова тр-ре-щит... (Пауза). Ну что ты будешь делать с этой бабой-непоседой. (Пауза). Опять номер выкинула: пригласить она меня пригласила, а теперь ходит-бродит где-то.
   Входит Евдокия. В руках у нее поднос. На подносе - бутылка водки, соленые огурчики, вареные яйца горкой, разная закуска. Кочет вскидывает голову и вздрагивает, как пес, вышедший из воды, когда Евдокия поставила перед ним богатую снедь.
   ЕВДОКИЯ (выставляя на стол водку, закуску). Чего опять развыступался? Слышу: «бу-бу-бу!» Разбухтелся: – «Ходит бродит где-то».Не знаешь где? За смертью ходила. Что, невтерпеж?
  КОЧЕТ (рассеяно, сейчас будто проснулся). Тебя только за смертью и посылать...
  ЕВДОКИЯ (наигранно). Для тебя же, Савельич, старалась. У-у! Трепун ты наш сельский, иерихонская твоя труба! (Евдокия замахивается по-мужски, но сдерживается и легонько шлепает Кочета по затылку). За огурчиками в погреб слазила, грибочков вот прихватила, кружок колбаски домашней нарезала... Угощайся, дорогой гостенек. Небось, давно домашней колбаски-то не пробовал? Да откуда она у вас? Это ж надо руки приложить, а они у вас не с того места выросли, все к казенному, к государству тянутся – дай! Чего захотелось – вынь вам да положи. А откуда же все это возьмется, если сиднем будем сидеть?..
  Евдокия говорит, а сама все на столе перекладывает с места на место, к Кочету все ближе пододвигает. Кочет втянул в плечи голову, молчит, завороженными глазами смотрит на приготовления Евдокии. Наконец он уставился на бутылку водки, будто она его загипнотизиро¬
вала.
  ЕВДОКИЯ (присев к столу напротив Кочета). Распечатывай. Уж коли зашел, да еще и с доброй вестью, угощайся, спаситель ты наш лыковый.
  КОЧЕТ (нерешительно). Да ведь я, Францевна, при исполнении...
  ЕВДОКИЯ (примирительно, не без ноток иронии). Да будет тебе деятелем-то прикидываться. Вижу, не слепая, с утра наисполнялся, теперь похмелье тебя и трясет.
  Кочет не шелохнулся, продолжает загипнотизированно смотреть на бутылку.
  ЕВДОКИЯ. Выпей, Петр Савельевич, родителей моих помяни, братиков Мишу, Ваню и Федю, пусть земля им будет пухом. (Евдокия краешком платка смахивает невидимые слезы и, облокотившись, кулаками подпирает подбородок). Да и просьба у меня к тебе есть... Посоветоваться надо бы...
  КОЧЕТ (враз повеселевший). Это можно! (Смешался несколько, виновато, почти униженно улыбался, видно, почувствовал, что чересчур быстро и с излишней радостью согласился). Только ты, Францевна, будь добра, сама... это самое... знашь-понимашь, плесни мне маненько.
 Кочет снова вздрогнул, как шелудивый пес после купанья, а потом взял нетерпеливой рукой граненую рюмку и поставил ее перед Евдокией. Потревоженная нетвердой рукой посуда качнулась на столе, тревожно и глухо задребезжала.
  КОЧЕТ (нетерпеливо). Плесни...
  ЕВДОКИЯ (с издевкой). До-ис-полнялся, называется. (Берет бутылку, неумело распечатывает и осторожно, медленно наливает водку в стаканчик). Уже и рюмку, тоже мне – знашь-понимашь, не в состоянии держать. Не мужики пошли, а одна видимость, только и того, что в штанах.
 КОЧЕТ (заитересованно наблюдая за действиями Евдокии, даже приподнялся чуточку). Евдокия!.. Смотри, не перелей... Не то – расплескается. (И опять засмущался – выдал себя с головой, но напускает на себя некую бесшабашность, старается свети все на шутку). Зачем добру зря пропадать. Небось, за нее, знашь-понимашь, деньги уплачены...
  ЕВДОКИЯ (спокойно, рассудительно). А как же ты думал – платила. Коммунизм к нам, в Земное, с небес не спустился, в сельпо бесплатно ничего не дают. И это «добро» – тоже. Нам, бабам одиноким, солдатским вдовам да брошенкам, без этого «добра» теперь никак не обойтись, не выжить. Куда ни кинься... (Евдокия пододвигает наполненный стаканчик ближе к Кочету). Племянника прошу – кровный он мне! – огород вспахать – готовь бутылку. Сено или там еще что для подворья подвезти нужно – опять бутылка. Управляющего, сельсоветских – с какой докукой к ним ни сунешься – тоже угостить надо... Теперь у нас всему и всем одна цена – бутылка.
  КОЧЕТ (нахмурившись). Подорожала ведь...
  ЕВДОКИЯ. Потому и подорожала, что вы, горе-исполнители, партейные, цену себе и людям снизили.
  КОЧЕТ (выпрямившись, с угрозой). Евдокия!
  ЕВДОКИЯ (с вызовом). Что – Евдокия? Не пугай, я уже шестьдесят лет с гаком Евдокия. Пуганная уже.
  КОЧЕТ (с угрозой). Ев-до-ош-ка! На старости лет ты не то заговорила. ..
  ЕВДОКИЯ (весело). Ух! Думаешь, запугал, аж поджилки затряслись? А я вот и не боюсь. Гласность у нас теперь. Горбачевская! Что, правда глаза режет? Привыкай, дорогой ты наш трепун, хватит тебе свои лозунги выкрикивать, истрепал все.
   КОЧЕТ (весь затрясся). Н-не потерплю!.. Гласность приходит и уходит, а мы, знашь-понимашь, остаемся. Линию партии на коммунизм выдерживаем. Советую подумать хорошенько.
  ЕВДОКИЯ(сбавив тон). Ладно тебе. Чего распетушился-то, хвост распустил? Свой коммунизм ты для себя уже построил. Так что выпей бесплатную и успокойся.
  КОЧЕТ (глядя исподлобья). Чего это ты? Издеваешься?
  ЕВДОКИЯ. Куда уж мне!.. Только вот я, Савельич, темная, считай, безграмотная баба часто задумываюсь: неужто таким, как ты, коммунистам-активистам, наше светлое будущее – коммунизм – пьяной деревней мерещится? Так вы тогда ее, эту самую, всеми проклятую бутылку, на красное знамя вместо серпа и молота пришпандорьте.
  КОЧЕТ (набычившись). Ты чего это? До чего додумалась, старая, я тебя спрашиваю! Не забывай, что у тебя, знашьпонимашь, на стене висит.
  ЕВДОКИЯ (в замешательстве). Что висит? Портреты, иконы висят. ..
  КОЧЕТ (торжествующе, передразнивая). Портреты... иконы...
Вот и молись на них.
  ЕВДОКИЯ. А я, Савельич, молюсь... Каждый день молюсь.
  КОЧЕТ. Вот и молись! Услышит бог – хорошо, не услышит – тоже заботы мало. А если там (Кочет ткнул пальцем вверх), где надо, через вот это радио твои крамольные слова услышат? Тогда что?
  ЕВДОКИЯ (растерянно). Как это? Оно же только говорит...
  КОЧЕТ (нравоучительно). Ты на самом деле темная и политически безграмотная. Радио – так оно устроено – в обе стороны, когда надо, говорит: из Москвы – нам и от нас – в Москву. Это обратной связью называется.
  ЕВДОКИЯ (озираясь). Не морочь, Петро, мне голову. Она у меня и так кругом идет.
  КОЧЕТ. Ты что, забыла, как в пятьдесят восьмом, когда наш радист Жолнин, такой слух прошел, радиоузел забыл выключить, все школьники между собой переговаривались? Один кричит: «Серега, ты задачку решил?» Другой отвечает: «Нет. С ответом не сходится». Помнишь?
  ЕВДОКИЯ. Помню.
  КОЧЕТ. Так я тебе открою секрет. Тогда это специально председателем было подстроено, чтобы разговоры, судыпересуды колхозников подслушать. Кто его костерит, того к ногтю.
  Евдокия снимает со стены динамик и запихивает его под кровать.
  ЕВДОКИЯ. Да ведь то тогда...
  КОЧЕТ. А сейчас что? Сейчас врагов социализма нету? Как бы не так! Революция продолжается, значит, и контры головы подымают. Надо знать, вынюхивать их замыслы и – к ногтю.
  ЕВДОКИЯ (строго). Может, к стенке?
  КОЧЕТ (вдохновенно). А что, знашь-понимашь? К стенке! Так надежнее. Перестройку Горбачева надо двигать!
  ЕВДОКИЯ. Двинула б я тебя разок...
  Евдокия тяжело поднимается, медленно идет к кровати, вытаскивает динамик, торжественно несет его через всю комнату и навешивает на прежнее место. Кочет, разворачиваясь корпусом, внимательно следит за Евдокией.
  ЕВДОКИЯ (как бы про себя). Бога от государства отделили, а вот дьявола оставили.
  КОЧЕТ. Это еще зачем?
  ЕВДОКИЯ (выравнивая динамик, не оборачиваясь). Затем, чтобы там, где надо, наконец тебя, Кочет, раскусили, услышали бы, какой ты есть спаситель и коммунист. А может, вся деревня услышит.
  КОЧЕТ (вскочив). Пусть слушают. Слушайте все!
Из окна доносится эхо: «Слушайте!.. Слушайте! Все-все-все!»
ЕВДОКИЯ (встав перед божницей на колени). Услышь нас, Господь, избавь нас от антихриста лукавого.

    КАРТИНА ТРЕТЬЯ

  ОТ АВТОРА. Признаюсь, Евдокия в какой-то момент выпряглась, повела разговор не так, как привыкла, не о том, что намеревалась сказать. Но ведь слово – не воробей, вылетело – не поймаешь. Что теперь Евдокия скажет в третьей картине? Послушаем вместе. Что у бабы на уме, то у нее и на языке.
Та же горница. Те же действующее лица.

  ЕВДОКИЯ. Я, темная, считай, безграмотная баба, часто задумываюсь: неужто таким, как ты, коммунистам-активистам, наше светлое будущее – коммунизм – пьяной деревней мерещится? Так вы тогда ее, эту самую, всеми проклятую бутылку, на красное знамя вместо серпа и молота пришпандорьте.
КОЧЕТ (набычившись). Ты чего это? До чего договорилась, старая? Я тебя спрашиваю!
  ЕВДОКИЯ (спохватившись). И то правда – больно уж разговорилась. Хороша хозяйка. Соловья баснями не кормят... Угощайся, Савельич. Не слушай меня, бабу глупую. Старая уже, а за что ни возьмусь, все одно о нашей жизни думаю. Вот и лезут в башку мысли дурные, ударные. (Пододвигает к Кочету закуску, хлеб). Пей, Петр Савельевич, закусывай, чем Бог послал.
 Кочет зыркнул на Евдокию, перевел взгляд на заманчивый стаканчик и, собрав всю волю в кулак, почти рывком, одним махом рванул его на себя. Водка выплеснулась на стол.
  КОЧЕТ (глядя на лужу). Вот так всегда!
  ЕВДОКИЯ (заботливо). Не беспокойся, Савельич. Я вот рушником все и подотру.
  КОЧЕТ. Всегда вот так! Говоришь вам, убеждаешь, предупреждаешь, а у них – свое... .
  ЕВДОКИЯ (вытирая стол). Типун тебе на язык. Да разве ж это свое? Это – общее.
  КОЧЕТ (передразнивая). Общее!.. Что ты в этом, знашь-понимашь, смыслишь?.. Говорил тебе, предупреждал: не лей верхом, расплескается...
Кочет двумя неверными руками поднес стаканчик ко рту, но выпить не смог, не решился. Не выпуская из рук, он ставит стаканчик на стол и, сосредотачиваясь, долго и бездумно смотрит на свои трепетные пальцы, на то, как волнуется в стаканчике потревоженная огненная жидкость.
  ЕВДОКИЯ (с досадой). Ну, чего тянешь? Все нутро повывернул, прости меня, господи. Пей же! Вот мужики пошли... Знашь-понимашь – и только.
  Во дворе тявкнула собака.
  КОЧЕТ (не отрывая взгляда от своих рук и стаканчика). Ты бы вышла, Францевна, на минутку... Собака заливается. Как бы кто не пришел...
  Евдокия все поняла, но приняла предложенную игру.
  ЕВДОКИЯ (наигранно). И то правда. (Выглядывает в окно). Пойду посмотрю... Что-то Палкан всполошился.
  Евдокия уходит. Кочет некоторое время все так же сидит за столом, обхватив ладонями стаканчик с водкой. Потом, склонившись, медленно и мучительно пьет. Тело его вздрагивает, силком проглоченная водка вырывается из его нутра наружу, но Кочет, раздув щеки, сопротивляется отчаянно сопротивлению своего естества, все глотает и глотает судорожно, изо всех сил стараясь сдержать тошноту. Наконец, пустой стакан, звякнув, упал на пол и покатился под стол. Обхватив голову руками, Кочет замирает, чутко прислушиваясь к самому себе.
  Входит Евдокия с трехлитровой банкой в руках.
ЕВДОКИЯ. Причастился? Сейчас я, Савельич, сейчас. (Поднима¬ет стакан, тщательно вытираетего полотенцем, наливает в него из банки рассол). Как я сразу не догадалась... Запей вот рассольником, Савельич, оно и уляжется. Ядреный рассольчик-то... Выпей, сразу взбод¬ришься.
КОЧЕТ (мотая головой, хрипло, с натугой). Об-бой-дусь...
Наступила пауза. Евдокия оглядывает свою горницу, будто первый раз здесь очутилась. Прошлась вдоль стены, задерживаясь на секунду-другую у портретов отца, матери, братьев.
В комнате быстро темнеет. Наступают желтые сумерки. Где-то вда¬леке воет собака. Слышатся мысли Евдокии, произносимые ею вслух: «Вот так, не надо войны, наказанья господнего, конца света обещанного не надо... Люди сами себе конец уготовили».
Желтый лунный свет падает на портрет отца.
ГОЛОС ЕВДОКИИ. Вот ты, батя, австрийской матерью рожден¬ный, зачем ты жил? Вместо того, чтобы род свой продолжить на родной земле, ты пошел воевать Россию. Зачем? Что ты здесь потерял? Знаю, против своей воли пошел. Заставили. Но ведь, сам рассказывал, стре¬лял. Небось и убил не одного. А во имя чего? Они, убиенные тобой, тоже ведь дети своих матерей. И тоже свое земное предназначение имели. Убивал, чтобы самому уцелеть? Хорошо – уцелел, в плен попал, здесь и прижился, на нашей матери женился. А зачем? Чтобы нас нарожать? Чтобы мы жили? Нет, не получилось по-твоему, батя. Жить по-людски не получилось. Сыновей твоих, братиков моих ненаглядных, ты знаешь, считай, на другой войне поубивали. Федя – так тот в твоей Австрии искалечен. Старший, Егор, из трудармии вернулся с грудной жабой, долго маялся да отдал, болезный, богу душу. Хоть могилка его на родной земле. Если встретишься на том свете с мамой, то порасспроси ее о нашем бабьем житье-бытье!
Груня, младшая наша, радовались мы, сынка, Гришу, нагуляла. Да недолго нам радоваться пришлось. Приняла она, сердешная, мужика пришлого, чужого, на счастье бабье, видать, надеялась. Да горя пригор¬шнями нахлебалась: пропойца ей муж-то достался, бил ее вусмерть, так и в гроб загнал мученицу.
А я – всю жизнь одна. Всю жизнь я работала. Видишь, сколько у меня похвальных листов за труд. (Луч перемещается с портретов на рамки с грамотами). И медали есть. Заработала!.. А детей у меня, батя, нету. В работе я вся, батя, поизносилась, надорвалась, материнского начала лишилась. Так и живу... Правда, есть у меня кровники. Племянники у меня есть, Федины – в Москве. Так те гордые, о тетке Евдошке думать

забыли, весточку послать им недосуг. Одна надежда была – Гриша, сын Груни. Да и того в какой-то Афган убивать послали. Пошел служить в армию – парень, как парень был, заботливый да ласковый, а вернулся – будто подменили его, все ему не так, все ему не по нутру. Да и понять его можно: ни за што, ни про што простреленный насквозь. Спросила его как-то: что ты, племянничек, делал в том Афгане? Афганцев от аф¬ганцев защищал, говорит. Гиблое это дело, говорю ему, родичей ми¬рить, сам же виноватым окажешься. А он подтверждает, мол, гиблое, тетка Евдошка, совсем гиблое это дело.
Женись, Гриша, советую ему, хоть перед смертью детками твоими порадуюсь. Не хочу, говорит, нищету плодить. Такой злой стал, нервен-ный. Да ведь как ему добрым-то быть? От кого он мог доброты набрать¬ся? Без отца родился, без отца вырос. Из этого Афгана проклятого вер¬нулся инвалидом, так родственники отчима куском хлеба попрекать стали. Не выдержал горемыка, на худое дело решился. Подкараулил «родствен¬ничков» – они с гулянки возвращались – и давай по ним палить из мелкашки. Пришел ко мне, весь, как стена, белый, бросил ружье в угол и говорит, готовь, тетя Евдошка, сухари племяннику, в тюрьму пойду. Заголосила я. Что ты, несчастный, наделал? – спрашиваю его, а сама слезами заливаюсь. А он мне: успокойся, тетя Евдошка, я прицельный огонь вел, по ногам. Так что все живоглоты живы остались.
Отсидел Гриша свой срок. Совсем букой стал. Доброго слова от него не услышишь. Видно, и у него жизнь порушена, случайной стала.
Евдокия вздыхает тяжело, что-то шепчет. Рассеянный лунный свет снова сжимается в яркий луч, он высвечивает портреты на стене и фи¬гурку Евдошки, склоненную перед ними.
ГОЛОС ЕВДОКИИ. Вот что получается, отец: случайно мы все родились, случайно все поумираем. Неужели и жизнь у всех случайная? Но я пока жива и мне одно дело доброе доделать надо.
Эхо доносит слова: «Надо – надо – надо!»
Луч тускнеет, гаснет совсем. Мрак заполняет все пространство. И только синеет, как перед рассветом, одинокое окно. И фигура Евдо¬кии, с распростертыми руками, на фоне этого светлого пятна крестом смотрится.
ГОЛОС ЕВДОКИИ. Ты прав, батя, надо! И мне уже надо готовит¬ся в последний путь... Туда,., к вам. Вот я и решилась. Озарение ко мне пришло, батя. Теперь я знаю, что надо сделать, чтобы жизнь моя неслучайной хоть чуточку была.

Картина четвертая
Все та же горница. Только теперь уже ночь, и комната ярко осве¬щена. Кочет, в очках, склонился над столом, что-то пишет, бормочет, повторяя написанные слова. Евдокия – напротив, вся – внимание, со¬средоточенная и благостная, время от времени кивает головой в знак согласия с тем, что Кочет написал и пробормотал.
ЕВДОКИЯ. Начало положено. Теперь пиши так: мол, я, Храмова Евдокия Францевна, бывшая колхозница и совхозница, теперь по-ны¬нешнему, пенсионерка, старая и одинокая женщина, нахожусь в полном здравии и завещаю... Можно так?
КОЧЕТ (пишет). Конечно. А как же еще?.. Старая и одинокая женщина... Как есть, так и напишем. (Пауза. Кочет пишет).
ЕВДОКИЯ. Нет, Савельич, «одинокая», пожалуй, не пиши... Не надо... Будто я кого-то разжалобить пытаюсь. Не надо... Судьба – она, как и жизть, у человека одна. Чего ж на нее жаловаться?
КОЧЕТ (недовольно). Ну, знашь-понимашь! Надо же написать, что у тебя детей, прямых наследников нет. Так положено...
ЕВДОКИЯ. Вот-вот, как положено, так и пиши, мол, прямых наследников у меня нет... А то придумала – «одинокая». Прямо -казанская сирота. Какая же я одинокая, если среди людей живу.
Кочет, прибормотывая, пишет старательно. Евдокия сидит, заду¬малась.
КОЧЕТ. Дальше что писать?
ЕВДОКИЯ (встрепенувшись). Про наследников написал?
КОЧЕТ (удивленно). Про каких еще наследников?
ЕВДОКИЯ (чувствуя неловкость). Ну, про то, что у меня их нет...
КОЧЕТ. Про это написал.
ЕВДОКИЯ. Теперь пиши так: все сбережения покойных отца и матери, все, что я за свою жизнь заработала-накопила, все завещаю нашему Земному сельсовету...
КОЧЕТ (машинально). Постой, постой... Не части... (Встрепенув¬шись, смотрит на Евдокию поверх очков). Кому-кому завещаешь?
ЕВДОКИЯ. Сельсовету, нашей Советской власти... Кому ж мне еще завещать?
КОЧЕТ (крутит головой). Не чуди, Евдокия. Это тебе не со мною шуточки шутить...
ЕВДОКИЯ. А ты пиши, пиши, Савельич. Задаток получил? Может, хоть теперь мы с тобой доброе дело исполним. Пиши...
КОЧЕТ. Да что писать?
ЕВДОКИЯ. Что я говорю, то и пиши.
КОЧЕТ (с раздражением). Что ты завещаешь?
ЕВДОКИЯ. Я уже говорила, – все! Все что сберегла и нажила. А жизть моя – какая-никакая, а все же жизнь! – пусть со мной уйдет. Другим пусть другая, ихняя жизть достанется.
КОЧЕТ. Это тоже прикажешь писать?
ЕВДОКИЯ. Боже упаси!
КОЧЕТ. Связался я с тобой, знашь-понимашь... Говори, сколько денег завещаешь. Сумму,... сумму надо указать.
ЕВДОКИЯ (ойкнув, всплеснула руками). Я и забыла... (Берет стул, ставит его у божнички, охая и постанывая, залазит на него). Тут, за иконами, у меня все, как у бога за пазухой... Вот... Нет, это не то. (Ев¬докия шарит за иконою рукой). Это квитанции – страховка, самообло¬жение.
КОЧЕТ. Смотри, не рухни. Рассыплешься – завещание не допи¬шем.
ЕВДОКИЯ. Не рухну. Пока не закончим – не рухну... Вот!
Евдокия сползает со стула, ставит его на место и подает Кочету сберегательную книжку, завернутую в пожелтевшую газету.
КОЧЕТ. Что это?
ЕВДОКИЯ. Разуй глаза да посмотри, сколько там записано. Пять¬десят есть?
КОЧЕТ (раскрыл книжку, поднес ее к глазам, но вдруг отложил, снял очки и стал их протирать). Очки запотели... (Руки Кочета дро¬жат).
ЕВДОКИЯ (в раздумье). Пятьдесят должно быть...
КОЧЕТ (надев очки). Да-а-а! Пятьдесят семь тысяч пятьсот пять¬десят рублей девяносто семь копеек. (Удивленно, поверх очков смотрит на Евдокию). Ну, Евдокия, знашь-понимашь!..
ЕВДОКИЯ. Правильно. Я и забыла. Это когда мне шестьдесят стукнуло, так пятьдесят тыщ было. Теперь пиши: пятьдесят тыщ – сель¬совету. Пиши, пиши... Чего рот раскрыл? Дальше я тебе расскажу, а ты потом грамотно в бумагу занесешь. Последняя воля моя такова: на эти деньги пусть сельсовет построит на моем дворе дом, купит хорошую мебель, постельное белье, еще что нужно, если деньги останутся, и откроет здесь для наших женщин родилку, как в городе.
КОЧЕТ (ошеломленный). Родильный дом, что ли?
ЕВДОКИЯ (возбужденно). А что ты думал? Вам на пропой отпи¬сать? Нет уж! Проссыкайте вы свою жизнь. А селу нашему, Земному, новые люди нужны.
КОЧЕТ (маячит рукой, указывая на бутылку с водкой). Что-то в горле пересохло...
ЕВДОКИЯ (упрямо). Не дам! И не думай! Выкинь эту дурь из головы. Вот завершим дело, тогда хлебай, полощи свое горло... А сей¬час ты мою последнюю волю должен исполнить. Пиши!
КОЧЕТ (пишет и повторяет вслух написанное). Завещаю Земному сельсовету пятьдесят тысяч рублей на строительство роддома в нашем селе. Условие: дом должен стоять обязательно на моем дворе.
ЕВДОКИЯ. Истинно так! Пусть наши бабы молодые рожают. Пусть в селе будет много детей. А душа моя оттуда (Евдокия махнула рукой) будет смотреть на них и радоваться.
Картина пятая
Кочет пишет. Евдокия заинтересованно, через стол, заглядывает в исписанный лист бумаги. В проеме открытой двери появляется племян¬ник Евдокии – Гриша-афганец. В руках у него портативный магнитофон. Кочет и Евдокия Гришу не замечают.
ЕВДОКИЯ. Сколько у нас там осталось?
КОЧЕТ. Семь тысяч пятьсот пятьдесят рублей с копейками.
ЕВДОКИЯ. Пятьсот пятьдесят – это мне на похороны и поминки. Чтоб рядом с батей и мамой могилку выкопали. Там пригорок, сухая могилка будет.
Гриша-афганец ухмыляется и включает магнитофон. Громко уда¬рил современный ритм. Голос певицы: «Только этого мало!» Кочет вздра¬гивает, роняет очки на стол. Евдокия вскочила.
ЕВДОКИЯ. Гриша! Перепугал до смерти, нехристь ты окаянный. (Вытирает лицо краешком фартука). Уф! Аж в жар бросило... (обмахи¬вает лицо).
Гриша-афганец поспешно жмет клавиши, крутит ручку регулято¬ра громкости. «Только этого мало!» – еще громче звучит голос певицы. Гриша клавишами цак-цак – и вдруг в комнату врывается оглушитель¬ная дробь ударных инструментов: дум-дум... тра-та-та... дум... тра-та-та-дум-та!
ЕВДОКИЯ. Что это?
ГРИША. Это рок, тетя Евдошка.
КОЧЕТ (мощным басом). Да выруби ты свою шарманку!
Кажется, весь дом задрожал и шевельнулись на стене портреты. Гриша – клац-клац клавишами, и в горнице наступила тишина.
Евдокия встает и поправляет рушник на иконах.
ЕВДОКИЯ. Ой, господи! Голосище – чисто иерихонсткая труба. Содом и гоморра, хоть святых выноси.
КОЧЕТ. Здесь, знашь-понимашь, судьба человека окончательно решается, а он...
ГРИША (с обидой). Что «он»? Что я такого сделал? (Передразни¬вает). «Нехристь», «шарманка», «знашь-понимашь». Что, я уже тетку родную не могу проведать?
ЕВДОКИЯ. Можешь, племянничек, можешь. Проходи, садись вот тут (выдвигает стул и смахивает фартуком невидимую пыль с него).
ГРИША (осматривая снедь на столе). О-о! Да вы тут по-царски сумерничаете!
ЕВДОКИЯ. Ты, Гриша, поздоровался бы, что ли.
ГРИША (паясничая). Здравствуй, дорогая моя тетка Евдошка! Неужели ты помирать собралась?
ЕВДОКИЯ. Да нет, племянничек, трошки еще поживу.
ГРИША. А что ж ты эту комедию затеяла? (Берет со стола лист-завещание, читает про себя). Ты что, тетушка Евдошка, с резьбы сорва¬лась? Дай мне эти тысячи – я тебе крест каменный поставлю и гроб дубовый сварганю – на века.
ЕВДОКИЯ. Ты сварганишь. Я тебя знаю. Такое тут сварганишь, что на том свете долго ворочаться придется, покоя не найду.
ГРИШКА (ерничает). А может, тебе гроб из красного дерева боль¬ше нравится?
КОЧЕТ. Что ты кривляешься, Григорий? Нашел время...
ГРИША (в том же духе). А это кто у тебя, тетка Евдошка, гость или на тот свет провожатый?
ЕВДОКИЯ (с укоризной). Гриша! Гриша!
КОЧЕТ. Не узнал?
ГРИША (присаживаясь к столу). Как же я могу вас, видного человека на селе, и не узнать. Я давно вас знаю.
КОЧЕТ (с вызовом). И с каких пор?
ГРИША. С детства помню.
КОЧЕТ. Вон как!
ГРИША. Ага! Первый раз я вас запомнил, когда мать заболела, а вы нам мешок муки принесли. Входит, помню, в избу ба-а-лыпой ме¬шок, а из-под мешка – мужик в два вершка.
КОЧЕТ (недовольно). Юморист?
;
ЕВДОКИЯ (с укоризной к Грише). Над кем смеешься, Гриша?
ГРИША. А я вовсе и не смеюсь,.. Помню, мама даже заплакала – такое чувство благости, видать, прижало ее. А дядя Петя – молча сбросил мешок на пол и говорит: «Вот, Груня, вам пропитание принес. Корми сына, сама поправляйся. До новины, может, знашь-понимашь, дотяне¬те». И ушел. Потом телочку ночью приволок. Ростите, говорит, удойной коровой должна быть. Вот, думал я, дядя Петя добрый какой.
КОЧЕТ (несколько растерянно). Было дело... Да ведь, знашь-понимашь, прошлое это...
ЕВДОКИЯ (встревая в разговор). Ты, небось, голодный, Гриша? Выпей, если хочешь, закуси, а я тебе сейчас яичницы поджарю.
ГРИША. Зарок дал, тетя Евдошка, с сегодняшнего дня – не пью. А вот яичницу, только с сальцем, проглочу с удовольствием. Валяй, готовь. Давно я твоей яичницы не ел.
ЕВДОКИЯ (стучит пальцем по краю стола). Смотри у меня тут, не зарывайся. Зарок ведь дал... . •
Евдокия идет к двери, вдруг останавливается, поворачивается к образам и крестится.
ЕВДОКИЯ (тихо). Слава тебе, Господи, наставь раба твоего на путь праведный.
Евдокия уходит.
ГРИША (одновременно с Евдокией). А во второй раз я вас запом¬нил чуть позже, когда вы с отчимом пьянствовали, а он потом бил маму, ее и меня из дому выгонял. И я, помню, готов был вас обоих пьянчужек убить. И в третий раз...
КОЧЕТ (строго). Может, хватит?
ГРИША (упрямо, не обращая внимания на реплику Кочета). И в третий раз я вас запомнил, когда вы, нас, новобранцев, напутствовали: «С честью выполняйте долг перед Родиной!» Там, в Афгане, с автома¬том в руках прочесывая аулы, я всегда спрашивал у вас: когда я успел так задолжаться у Родины, что должен жизнь не щадить? Когда родился? Может, вы теперь мне ответите?
КОЧЕТ. Не зарывайся, паря.
ГРИША. И в четвертый раз... когда вы, добренький дядя, на суде общественным обвинителем были и требовали дать мне на всю катушку. И ведь дали.
КОЧЕТ (глухо). И это вспомнил?
ГРИША. А как вы думали? Такое не забывается.
КОЧЕТ. А знаешь, Гриша, если бы не я, ты тогда, знашь-пони¬машь, вышку схлопотал бы за милую душу. Пожалел я тебя... Сколько я тогда судье да прокурору мяса, сала перевозил, сколько водки с по¬страдавшими выпил...
ГРИША (переходит на ты). Не проведешь? Я-то знаю, что мне вышка не грозила.
Входит Евдокия, ставит сковородку с яичницей на стол, подложив книгу с этажерки.
ГРИША (горячо). А вам лишь бы выпить. В тюрьму человека законопатить – выпивка. На тот свет проводить – опять причина. Это что? (Гриша берет в руки бутылку с водкой). Опять – во спасение? Тоже мне, спаситель нашелся!
ЕВДОКИЯ. Гриша, как ты со старшим разговариваешь? Какой-никакой, а он тебе в деды годится.
ГРИША (хохотнув). А он, тетя Евдошка, и в отцы мне годится. О! А может, он и есть мой отец? Как я сразу не сообразил?
ЕВДОКИЯ (с испугом, сквозь слезы). Что ты мелешь? Что ты мелешь, непутевый?
Кочет сидит, низко склонив голову. Гриша метнулся в прихожую, вернулся с двумя стаканами, поставив их рядом, наливает в них водку. Евдокия молится.
ГРИША (запальчиво). Как я сразу не сообразил! Как я еще тогда не догадался!
Гриша сует Кочету стакан с водкой.
ГРИША. Выпьем, папочка! Или брезгуешь таким сыном?
Кочет вяло отстраняет стакан.
ГРИША. Нет уж! Мешком муки ты от меня не откупишься! Отпразднуем, папочка, возвращение блудного сына к ногам блудливого отца.
КОЧЕТ (не поднимая головы). За что?.. За что?!
ЕВДОКИЯ (умоляя, со слезами на глазах). Гришенька! Опомнись! Памятью матери твоей заклинаю. Тетку свою старенькую пожалей.
ГРИША (Евдокие). Ну чего ты? Чего? Слез я не переношу! Не надо...
Евдокия, плача, падает перед племянником на колени, обхватывает его ноги.
ЕВДОКИЯ. Побойся бога, Гришенька!
* ; ;
ГРИША. Нет бога на небе. Нет святых на земле. Всюду кровь и гадость, кровь и гадость... Одна ты у меня святая, тетка Евдошка.
Гриша осторожно освобождается от объятий Евдокии, бережно поднимает ее на ноги.
ЕВДОКИЯ (рыдая). Не надо, Гриша... Не надо отчаиваться, пле¬мянничек мой, родненький. Кровиночка ты моя единственная.
ГРИША (кричит). Да ну вас!.. Свяжись с вами!..
Гриша залпом выпивает водку, на ходу хватает магнитофон, вы¬бегает из комнаты и вот уже с улицы слышатся слова песни: «Перекати поле! Перекати-поле! Вольная доля».
ЕВДОКИЯ. Если у человека рок, то это надолго, не дай бог на всю жизнь.
Кочет все так же сидит, уронив голову на грудь. К нему подходит Евдокия.
ЕВДОКИЯ. Прости его, Савельич. Находит на него после конту¬зии. Сам не знает, что творит, сердешный.
Кочет поднимает лицо, залитое слезами, берет стакан с водкой.
КОЧЕТ (тихо). А ведь он, Евдокия Францевна, сказал правду.
ЕВДОКИЯ (изумленно). Кто сказал правду?
КОЧЕТ (равнодушно). Сын мой, Гриша.
ЕВДОКИЯ. Как?!
КОЧЕТ (вскочив). А вот так: сын он мой. Это я у него, знашь-понимашь, должен прощенье вымаливать.
Кочет швырнул стакан с водкой на пол и с диким воплем устре¬мился к двери. Слышится ход часов. Часы стояли и теперь вдруг пошли. Стрелки вращаются быстро.
ЕВДОКИЯ. Стой! Куда же ты?
Кочет уходит. Евдокия стоит одна посреди комнаты. Вот она на¬клоняется, чтобы собрать осколки разбитого стакана, но ойкнув, хвата¬ется за грудь и, опираясь на стулья, стол, идет к божнице. Рука ее тянется к иконам. Вот она пошатнулась, машинально хватает рушник, обрамля¬ющий образа, и падает. Свет гаснет. Падают светящиеся, как угольки, иконы. Вот они уже превратились в костер. Свет от костра падает на портреты. Вот и они один за другим срываются со стены и светящимися точками устремляются ввысь.
Мерцают вверху звезды. Горит внизу костер.
Громко бьют старинные часы.
Картина финальная
ОТ АВТОРА. Те же звезды вверху. Они мерцают, пульсируют, будто азбукой Морзе сигналят нам что-то. Тот же костер внизу, у костра молча, неподвижно сидят два бородача. Один – молодой бородач. Другой – весь, как лунь, белый. Позади них появляется знакомая горница тетки Евдошки. Входит в горницу щеголевато одетый мужчина средних лет. Это племянник тетки Евдошки – москвич. Слава богу, я не знаю его имени. Ивы, если знаете, забудьте.
Племянник-москвич перешагнул через труп совей тетки, взял со стола листок бумаги, прочел, усмехнулся. «Вовремя, говорит, я при¬ехал. Тетка у меня молодчина. – Еще раз перечитал завещание, изорвал его на мелкие кусочки и добавил: – Мировая тетка у меня была».
Прячет сберегательную книжку в карман.
В горнице гаснет свет. И сама горница исчезает.
Позади костра все ярче и ярче высвечивается резная арка.
Бородач помоложе оглянулся. В профиль вы должны его узнать. Да, это Гриша-афганец.
ГРИША. Николай Иванович, что это?
ОТ АВТОРА. Да, это он, Николай Иванович Проклов, с которым, я надеюсь, у вас хватит терпения, вы скоро познакомитесь поближе.
ПРОКЛОВ (оборачиваясь). Это? Памятник нашему селу Земно¬му... Я поставил... На перекладине дом-символ на цепь подвесил. А на доме буквочки прибил: «Здесь мы жили».
В ночи раздается то ли стон, то ли крик птицы.
ГРИША. Символов и памятников много... Человека живого толь¬ко не видать. Забыли о нем...
ПРОКЛОВ. Да ведь я, Григорий Петрович, по привычке. В наше время часто памятники ставили.
Стон повторяется.
ГРИША. Как же – помню. Время было такое, что не только на нашем селе Земном, но и на всем земном шаре впору было крест-па¬мятник ставить. А я вот теперь решил последнюю волю тетки Евдошки выполнить. Хватит нам символов. Обыкновенный дом поставлю -пусть в нем дети рождаются.
ПРОКЛОВ. Давно пора. Долго мы много загадывали да далеко заглядывали.
Бородачи идут к арке. Дом-символ, бряцая цепями, опускается перед ними на землю. Проклов срывает буквы «л» и «и», прибивает другие – «в», «е» и «м». Луч падае^г на надпись: «Здесь мы живем».
ОТ АВТОРА. Бородачи входят под арку и удаляются. Ухожу и я. Спать ухожу. Уже три часа ночи, а завтра трудный для меня день. Завтра в нашей конторе партсобрание. Роль коммунистов в перестройке будем обсуждать. Тягомотина такая – как вспомню, аж зубы ноют. Поднимусь завтра и все, что я думаю о нашей конторе, скажу. Вот переполоху-то будет! А что? Гласность ведь. Пусть эти надутые индюки перестраивают¬ся. Пора!
Вчера по телеку показывали, как в Узбекистане дома турков поджи¬гали, с убитых кожу сдирали. Будем отсиживаться – не то еще будет. Кто расскажет тогда, где и как мы жили?
***
Казалось, все! Завершил, как мог. Ан нет! Включил радио, и голос диктора ножом полоснул по сердцу: «Обстановка в Азербайджане и Ар¬мении осложнилась... Есть жертвы...» И снова встал перед моими гла¬зами Кочет. Мнится мне, что он еще жив, активничает, орет патриотичес¬кие лозунги, а сам, под сурдинку, свои делишки обделывает. Вижу, Кочет воткнул один конец своего саженя в землю, а другим концом нам «об¬ратно-возвратное» направление указывает, туда, где мы почему-то и как-то до сих пор жили.




;;;.;',