Прости и прощай

Сергей Шумский 20
ПРОСТИ И ПРОЩАЙ
Рассказ


   Получил я письмо.
   «Живем мы, Иван Алексеевич, доживаем, – писал отец, обраща¬ясь ко мне по имени-отчеству. – Мать твоя, Матрена Евлампьевна, все хворает, совсем слегла, обезножила. Тебя денно и нощно вспоминает. Хоть бы, говорит, Ванятка объявился, хоть бы взглянуть на него одним глазком. Страсть как хочется ей с тобой повидаться, на старости лет возрадоваться. Да ведь у тебя – государственное дело, разгуливать, я понимаю, не приходится.
  Я пока держусь, скриплю, как усохшее дерево у нашего дома. Некому свалить сухостойную тополину. И мне уже невмоготу. Разобрать по-хозяйски останки хоромин твоего деда-кулака тоже некому. При колхозе, ты должен помнить, там правление заседало, а потом, когда нас в совхоз обратили, управляющий распоряжался. Теперь даже бригады нет. Разбрелись-поразъехались по белу свету хлеборобы-работнички. Село наше, говорят, не попало в светлую перспективу. И осталось от него всего-ничего – полдесятка домов. И то одни пенсионеры-нахлебнички, как и мы с твоей матерью, Матреной Евлампьевной, небо коптят. Спасибо партии и советскому правительству за заботу. Пенсию нам стали давать по 20 руб. на отработанную душу. Очень мы довольны.
   Так вот, дом твоего деда-эксплуататора давно остался без призора, растаскивают его втихую все, кому не лень, то повара совхозные, что кормят теперь каждое лето городских шефов-лежебок, то заезжие туристы (развелось их, не приведи господь). Больно смотреть, как добро пропадает. Правду сказать, нижние венцы подгнили, трухлявые, но дров
добротных было бы еще много. Сказал об этом нашему управляющему, твоему сотоварищу, Сеньке Бызову, так он мне посоветовал тоже втихую останки дома к рукам прибрать и не отвлекать его от более важных, производственных дел чепухой. А какая же это чепуха, если мы живем в лесу, а какое-никакое полешко теперь и у нас во дворе не сыщешь - дыхвицит. (Мудреное для отца слово «дефицит» я умышленно оставил так, как он его написал, «дыхвицит»: прямо-таки безвыходное положение, продыху нет). Кто и заготовит валежник – дак подвезти не на чем. Лошадей у нас нет – вывели. Тракториста из центра просить – дак потом его поить, ублажать придется. Такую малость нам со старухой уже не осилить, пенсии не хватит.
   Советская власть дала вам, молодым, сильные крылья. Вы, наши дети, далеко разлетелись по всей необъятной Родине, идете столбовой дорогой в светлое будущее, где равенство, братство и справедливость. Ты – геолог, ищешь золото, серебро и, догадываюсь, еще кое-что – все для первой в мире Страны Советов. Молодец! Мы гордимся тобой. Теперь, Иван Алексеевич, ты не просто наш сын, ты – сын своего социалистического Отечества. Так будь и впредь достоин этого высокого звания. Живи и здравствуй на радость нам и назло врагам, мировому капиталу и его приспешникам.
  Кланяются тебе ничейные люди, старики и старухи, твои односельчане. Всегда с добром к тебе твоя мать, Матрена Евлампьевна, и я, Алексей Задворкин, твой отец, бывший батрак, буденновец, участник ВОВ, ветеран труда, почетный колхозник, орденоносец и проч.».
  Вот такое письмо я получил в октябре семьдесят седьмого.
Душа моя, захолонувшая в странствиях, вздрогнула, пробудилась, обожглась и заныла. Неудержимо потянуло туда, к отчему дому, туда, где когда-то трепетно металась моя наивная радость перед предчувство¬ванной взрослостью, предначертанной свыше, и заманчивой далью перемен, туда, где еще живут-поживают мои старенькие родители и близкие мне "ничейные люди" – односельчане.
   II
  Семейный совет в первый же вечер постановил: я должен завтра же с утра всех навестить, всем, кто еще жив здесь, показаться во всей своей красе, непременно чтобы в новом костюме, в самой лучшей рубашке и в лакированных полуботинках.
  Эти требования мама обосновала так:
  – К Замаехе приезжал внук, на секретном заводе работает, так у него полуботинки блестели, как зеркало.
  – Да нет у меня лакированных туфель, мама, взмолился я.
  – Что так? – по тому, как она спросила, было видно, она удивлена и расстроена. – Не заработал?
  Пришлось показать недавно купленные импортные туфли из крокодиловой кожи. Она приценилась, повертела их в руках и одобрила:
  – Импортные, говоришь? Пойдут....
  Отец, мельком взглянув на обнову, сказал:
 – Конечно, пойдут. В таких еще никто не приезжал. – И добавил то ли с одобрением, то ли с издевкой: – Раньше с крокодилов кожу драли для портфелей начальства и всяких уполномоченных.
  Дня мне хватило, чтобы всех навестить и всем показаться. На второй день, вооружившись топором, ломом и багром, я принялся растаскивать «останки» дедова дома. Работящий, деловой и прижимистый, он, рассказывали, после переселения «из Расеи» быстро разбогател, извозом занимался, одно время «даже почту гонял». Рысаки у него были лучшие в округе.
  Я сбрасывал на стылую землю венец за венцом и все боялся, заденут-таки отца: оживленный и как бы помолодевший, он крутился тут же, подавал мне «ценные» советы и радостно повторял:
  – Вот пришел конец мироедскому гнезду. Это окончательный конец! Дожил!.. Дождался!
  – За что ты, батя, деда не любишь? – спросил я во время перекура.
  – А за что, скажи на милость, мне его любить? – в свою очередь спросил он заносчиво.
  – По рассказам мамы, он столько добра тебе сделал...
  – Да, много добра – два трухлявых бобра, третью лысую лисицу, еще волосницу да тридцать работ – невпроворот, пока все нес, всю силушку растрес.
 – Батя, я серьезно...
 – Эксплуататор твой дед! Вот так, если серьезно.
 – Но ведь хозяин, говорят, был?
 – Как же! – закипятился отец. – Он только себя и считал хозяином. Другие для него – рабы, голытьба подзаборная!
 Отец не на шутку взбунтовался, резко вскочил и ударил в сердцах обухом по бревну, на котором мы сидели.
 – Знаем! 3-з-на-ем мы этих хозяев! Э-э-ых!
Бревно загудело, будто глухой колокол. Из бревна вывалилась аккуратненькая вставочка потайная, в нише лежал какой-то сверток.
 – Что это? – изумился отец.
 – Сверток чей-то в пергаменте...
 – Вижу, что не корова... А что же в этом бергаменте, а? - Отец пнул сверток раз-другой, а потом ухватил его ловко и стал
торопливо разворачивать, рвать слежавшуюся пожухлую обертку. Он ахнул и даже присел от неожиданности, когда из развороченного свертка просыпались керенки, первые советские червонцы.
 – Деньги! – вскричал торжествующе отец. – Вот тебе доказательства! Скупердяем был твой дед, скупердяем и умер. Сам не гам и другим не дам. Хо-зя-ева... Мироеды!
 Он попытался втоптать купюры в рыхлый снег, а потом сгреб их и, смешно пританцовывая, затрусил к дому.
  – Я их матери твоей покажу, чтобы никому головы не морочила. Пусть посмотрит, пусть убедится, на что хозяйствование ее разлюбимого отца пошло!
      III
   Отец с матерью будто приняли обет молчания, мне не удавалось их помирить.
   – Вы долго, дорогие родители, в молчанку будете играть? – спросил я за ужином.
  – Не обращай внимания на старых дурней, сынок, отозвалась мать. – Отец перебесится, опять на коленях ползать будет. Муж да жена – одна сатана.
 – Слышал, Иван Алексеевич? – петушком запел отец. – Всю жизнь вот так – норовят трудовой народ на колени поставить. Не поз-з-волим!
  – Это ты-то – «трудовой народ?» Если бы не тятя...
  – Опять – «тятя»? Всю жизнь только и слышно было, как сорока стрекотала: тятя-тятя, тятя-тятя – шагу без него не моги шагнуть. И до сих пор твое «тятя-тятя» молотком мне в виски стучит. Кулак твой тятя – и точка!
  – Насколько я знаю, отец, у деда батраков не было, встрял я в перепалку.
  – Так уж и не было? – встрепенулся отец. – Это мать тебе сказки такие рассказывала. Был у него батрак, безответнейший, скажу вам, работник.
  – Что мелешь, старый? Кто же это, по-твоему, был? В голове у тебя, видать, помутилось....
  – Это вы, кулаки, мутили воду всю жизнь,– не успокаивался отец. – Память у тебя, мать, коротка. Напросилась – припомню: я у твоего тяти-мироеда батрачил в лучшие свои годы.
  – Посмотрел бы ты, сынок, на этого батрака, опять возразила мать.  – На выездных рысаках раскатывал...
  – «Раскатывал». А кто за скотиной, за этими рысаками управлялся?
  – Как «кто»?
  – И все же кто?
  – Да ты и управлялся. Кому же еще было?
  – Вот! – торжествовал отец. – Слышал правду? А пахать, сеять, жать, молотить – опять я?
  – Опять ты. Кому же еще?... Тятя помогал.
  – Вот-вот, «помогал». Бывало, в извоз снаряжаться – едь, говорит, Лексей, ты один, я что-то занедужил. А как на ярмарку – куда у него вся хворь девается: я поеду, говорит, ярмарка-дело сурьезное. А я что, разве дитя малое, недоумок какой? Все копил, куркуль, все копил.... Не дал мне, Алексеевич, твой дед хоть чуток хозяином побыть. А когда тозы-колхозы начались – расщедрился: отделяйся, говорит, хозяйствуй на здоровье. Поздно! В колхозе не хозяйствовать, а вкалывать надо. Хозяйствовали другие, на суд быстрые да на слова речистые.
  Мать уточкой подплыла к отцу, приобняла за плечи.
  – Ладно, мой батрачок-дурачок, успокойся, угомонись, твоя взяла... Пойдемте, мужички, спать. Завтра, небось, опять ни свет ни заря вскочите.
  Пыл отца приугас. Он смущенно забормотал:
  – А я что? Я, мать, за справедливость.
    IV
 Через несколько дней я уезжал. Мама, как всегда, всплакнула: увидимся ли еще? Отец держался геройски, проводил меня до тракта. А перед расставанием проговорил смущенно:
  – Прости, Алексеич, мою выходку. Пойми: жизнь мужику прожить и не быть хозяином – тяжкая доля.
  – Я все понял, батя.
  – Вот и хорошо. Едь с богом. Трудись на благо советских людей.
  – Да брось, отец. Я видел, какое вам здесь благо.
  – Все понял, значит, да? Это я так, по привычке.
  – До свиданья, батя!
  – Прости и прощай, сынок.
           ***
    Я брожу у развалин отчего дома, заросших окопником-чертополохом, до оскомины ем одичавшую малину. Слева и справа такие же холмики, похожие на свежие, еще неосевшие братские могилы.
  Где-то у дальнего болота ухала выпь. Ненасытная мошкара гудела над моей головой. И такая тишина стояла,что,казалось, вздохни я глубоко - и мой вздох услышат все мои "ничейные люди".