Глава 8. Книга 2

Иоганн Фохт-Вагнер
Быт крестьян и в главном, и в малом неотделим от земли. Размер владений определяет их статус: крестьянин, малоземельный крестьянин, бобыль — безземельный крестьянин. Бобылей в приволжских колониях до революции не было, и вот почему. Поначалу всем прибывшим колонистам выделялись (на вечные времена, без права продажи) площади из расчёта от 20 до 30 десятин. Позже, когда все отведённые земли были разобраны, а население (к удивлению организаторов поселений) всё увеличивалось и увеличивалось, появились перекосы — иными словами, многодетные семьи стали бедствовать. Выход был найден. Во-первых, колониям начали выделять дополнительные земельные площади, во-вторых, принялись создавать дочерние колонии, а в-третьих, условие «на вечные времена» отменили и перешли на общинное землевладение. Теперь раз в три-четыре года проводился уравнительный передел земельных участков по установленному свыше правилу.

Адамов участок, доставшийся ему в собственность от беглого колониста, несколько раз перекраивался, и лишь часть, примыкающая к непахотным землям, граница которой лежала недалеко от озера, всегда переходила к одному из его потомков. Тут уж Вагнеры стояли насмерть: «Первый участок со времён Адама был за нами, пусть так и остаётся», — требовали они на общинных сходах.
К настоящему времени из двадцати десятин, выделенных Адаму одним куском, только двенадцать принадлежали Александру, оставшиеся восемь переходили от хозяина к хозяину и вследствие этого давали малые урожаи.
Но вдруг вернулось давно забытое прошлое!
«…Никто не будет прилагать свой труд к земле, зная, что плоды его трудов могут быть через несколько лет отчуждены…», — таким был основной аргумент Петра Аркадьевича Столыпина в пользу перехода от общинного землевладения к частной земельной собственности.

«Всё возвращается на круги своя, — усмехнулся Иоганн, врезая тяжёлый, с железным лемехом плуг в первую полосу ранее отчуждённой земли. — Какое же это счастье — владеть тем, чем владели твои прадеды», — рассуждал взволнованный пахарь, погоняя двойку тянущих плуг лошадей.
Его жизнь приобрела обычную, но самую прекрасную форму человеческого существования — семейную. Он чувствовал себя полноправным хозяином в кругу большого вагнерова гнезда. У него была жена, и в октябре ожидалось пополнение. Они имели свою комнату, которую молодая жена Амалия превратила в земной рай. И в завершение всего на последнем общинном сходе все закреплённые за поселянами земли перешли в частную наследственную собственность: «Это наша земля, закреплённая за нами на вечные времена!».
Лошади покорно тянули плуг, а молодой семьянин продолжал вспоминать события минувших зимних дней.
Сход собирали несколько раз. На первом собрании решили всем скопом отказаться от общинного землепользования, но всё остальное, в части сборов в общинную кассу и в части отработки на общее благо положенных дней и т. д., оставить как есть. Когда староста перешёл ко второму пункту — о распределении земельных наделов, разгорелся неумолкающий спор. Одним было выгодно не перераспределять вновь земельные наделы, другим, успевшим обзавестись детьми, — наоборот. Собравшиеся разошлись, а вопрос так и остался открытым.
И только на третьем сходе более чем двумя третями необходимых для принятия решения голосов колонисты постановили: «Размеры наделов оставить прежними, а весной пригласить землемеров и во избежание чересполосицы всю общинную землю поделить так, чтобы участок каждого поселянина состоял из одного куска».
«Удачно складывается у нас с Амалией жизнь… Дом — полная чаша, — продолжал размышлять молодожён. И словно во сне, пока Иоганн отваливал пласт за пластом, ему стало казаться, будто он то приближается к крутому обрывистому берегу широкой реки, то удаляется в сторону уходящей за горизонт степи… — Mein Gott! Какой знакомый, словно призрак, вырвавшийся из глубин минувшего, сон …»
Солнце поднималось всё выше и выше. Начинало припекать. Иоганн издали завидел приближающийся силуэт — Амалия! Значит, дело к обеду. Он оставил плуг, распряг лошадей и пошёл к огромному, причудливо разросшемуся дубу… Поймав на себе полный умиления взгляд, рывком за талию притянул к себе жену и, крепко сжав, принялся её целовать…

— Амалия — прошептал на ухо Иоганн, — мне чудится, будто я всё это уже когда-то видел. И как ты издалека приближалась, и как ты раскладывала этот широкий белый платок под дубом, и всё-всё, что я потом делал, было мне до мелочей знакомо…
— Неудивительно, ведь я жена твоя, — улыбнувшись, спокойно ответила раскрасневшаяся Амалия, вставая с земли, ставшей им брачным ложем.
— Тебе смешно, а мне даже окрик женский почудился: «Оставь девку, не позорь нас». Я аж вздрогнул.
— И я вздрогнула, вслед за тобой, — шутливо продолжила жена, развязывая узелки котомок…

Новобрачный пахарь, плотно отобедав, поблагодарил жену, опрокинулся на землю и, пробурчав что-то невнятное, уснул. Амалия накрыла мужа платком, взяла два ведра и пошла к озеру. Зайдя по колено в воду, она наполнила вёдра и направилась к лошадям. Напоив скотину, Амалия вышла на дорогу и, пытаясь определить границы вагнеровского надела, стала озираться по сторонам, устремляя взгляд то на север, то на восток огромного, тянувшегося почти за горизонт общего поля. Вбитые в землю колья ограничивали их участок, и она, ахнув, вслух произнесла:
— И этого отцу маловато?!
«Не зря говорят: этим Вагнерам сколько ни давай — всё мало. Здесь пашня, на Маянке покосы, а свёкру всё не хватает, — качала головой молодая невестка. — После посевной он нас на всё лето на выселок отправляет», — и шёпотом нараспев произнесла:
— Зато первое время весь дом в нашем распоряжении… Твори что хочешь! Es bluehen Rosen, Es bluehen Nelken , — мягко, чуть слышно завела песню молодая женщина, направляясь к дубу, и, умышленно выпустив несколько куплетов, пропела: — Nur einmal bluehet des Lebens Mai .
Возвращаясь ко второй строфе песни, Амалия, как бы в подтверждение своих слов — «твори что хочешь», — запела громче:
— Drum lasset singen uns frohe Lieder, geniesst die Jugend, eh' sie vorbei .
Девушка так увлеклась пением, что не заметила, как приблизилась к месту отдыха мужа, который, разбуженный её прекрасным бархатным голосом, подхватил последние, изменённые молодой женой слова:
— Sie g‘faellt uns sehr !

А слова она изменила, потому что ей, невесте, не понравился ритуал прощания с юностью. Амалия и до замужества с удовольствием пела эту песню: «Мелодия уж очень хорошая, благозвучная, всё хочется петь и петь без остановки». Когда же на свадьбе, перед снятием фаты, сидя на стуле в кругу поющих женщин, невеста наконец вникла в смысл этой песни, её юная душа возмутилась.
— Да как же это — «она не придёт больше» (Sie kommt nicht mehr)? Куда же она ушла? Разве же после свадьбы сразу старыми становятся? Да мы ещё долгие годы молодыми будем!
— Дурочка ты, — поправлял жену Иоганн, — это ведь означает, что ты после снятия фаты из девушки в женщину превращаешься… Это, скорей всего, прощание с девственностью, а не с молодостью… 
— Ну, раз так, я для нас эту песню на свой лад перекрою.
Амалия переставила местами и изменила некоторые слова, выбросила из песни грустные, заунывные строки — и получилось не прощание с юностью, а её триумф.

Короткий сон, мягкое сопрано жены и весёлые, жизнеутверждающие слова «новой» песни как рукой сняли усталость молодого землепашца, и он, обняв подоспевшую жену, громко запел:
— Ein jeder Weinstock, der traegt auch Reben , — как бы предлагая Амалии спеть третий, его любимый куплет. Жена подхватила, и они вместе, на два голоса, продолжили: — Und aus den Reben fliesst edler Wein; Vom Himmel ward er uns gegeben um unsere Jugend dran zu erfreu'n. Drum sag ich's noch einmal, schoen sind die Jugendjahr, schoen ist die Jugend…  — завершая припев, супруги задиристо, по-мальчишечьи выкрикнули последние, отредактированные Амалией слова: — Sie g‘fellt uns sehr !

— Ну вы и расшумелись, — недовольно проворчал подъехавший на двуколке отец, — за версту вас слышно.
Хозяин крестьянского двора с вечера распределял работы между домочадцами, а в течение следующего дня следил за их исполнением. Сегодня его старший сын до обеда обязан был приготовить семена для посевной, а после обеда, к четырём часам, сменить Иоганна. Невесткам — Анне (жене Андрея) и Амалии — он поручил побелить дом (обнаружив, что Амалия всё ещё в поле, свёкор был весьма недоволен), а Фёдор с женой трудились на Маянке. Сам же Александр, по мере необходимости, выполнял кузнечные работы. Разведением кобылиц на продажу семья решила больше не заниматься из-за резкого падения закупочных цен. А всё потому, что в Саратове построили конный завод, и армейские интенданты скупали там по нескольку сотен двухгодовалых кобылиц по пятьдесят рублей за голову, а бывало, что и по сорок. Сначала Генрих и Ермолай соглашались брать кобылиц по девяносто рублей, потом сторговались на восьмидесяти; а когда же оба они ушли на фронт, брат Ермолая Константин предложил цену шестьдесят рублей за голову. Для гларусского хозяйства такая цена была совсем невыгодной. Александр несколько раз ходил к отцу Генриха, Готтлибу Трерину, с жалобой, потом с руганью, но ничего не помогало. Доверенное лицо Генриха, его отец, ничего поделать не мог: «Конкуренция, Александр Иванович, конкуренция! Не желает дядя Ермолая, Антон Иванович, из-за тебя рисковать… Не сносить ему головы за такой гешефт!»
— Так хотя бы последний раз — двадцать кобылиц по семьдесят рублей за голову, и то б мне легче было…
— Ладно, отпишу ему, может, согласится, — пообещал Готтлиб.
Но гешефт больше не срастался, и семья решила распродать имеющихся лошадей, оставив вагнеровскому клану голов пятнадцать-двадцать.
Распродавали с трудом. Местные покупали неохотно, а калмыки и татары пытались опустить цену даже ниже заводской. В прошлом году продали татарам на колбасу Зигфрида. Отец поручил это дело старшему сыну: «Стыдно мне смотреть коню в глаза». Катерина видела, — и просила никому не рассказывать! — как муж после прозвучавшего приговора — «продать татарам» — прощался с племенным жеребцом: «Он даже всплакнул, обнимая коня». 

На недовольство свёкра Амалия отреагировала по-своему — стала быстро собираться в обратный путь: с шумом встряхнула скатерть-платок, побросала в корзину немытую посуду…
— Стой, не уходи, поди-ка к озеру, посуду помой, а я с твоим мужем поле посмотрю, домой вместе поедем, — распорядился отец и зашагал по дороге вдоль вагнеровского участка.


Переход на частную земельную собственность, разумеется, не решил проблему малоземелья в Гларусе, но повлиял на общие настроения: родное село стали покидать чаще. Продажная цена крестьянского двора среднего размера и соответствующего земельного надела колебалась от двух до трёх тысяч.
И потянулись семьи волжских колонистов в Америку, Канаду, Сибирь, Казахстан — туда, где давали землю. За границу, оформив соответствующие документы на выезд в Саратовском представительстве Германии, отправлялись в одиночку, а в другие регионы России — группами. Но в других регионах немцев, как оказалось, не очень-то ждали. А они с радостью поверили, что в степных краях выделялись угодья «лицам, принадлежащим к русскому подданству и христианского вероисповедания». Антинемецкая истерия, развёрнутая шовинистическими кругами, охладила пыл многих семей, поэтому в тысяча девятьсот восьмом году никто из Гларуса ни в Сибирь, ни в Казахстан не отправился. А визжали шовинисты о «немецком засилии», о «нашествии немцев в Западную Сибирь», о «Немецком царстве в Западной Сибири на развалинах казацких владений». В завершение сам министр внутренних дел, П. А. Столыпин, написал: «…я находил бы, со своей стороны, безусловно, необходимым, в ограждение интересов русского крестьянства и по соображениям государственной важности, принять меры против заселения степных областей немцами-колонистами как элементом, не отвечающим задачам русской колонизации».

Что за народ эти немцы? Что заставляет их покидать родные места, удаляться на тысячи километров от исторической родины — и всё ради того, чтобы после десятков лет каторжного труда быть изгнанными и, оставив после себя цветущие сады, посёлки, города, навечно закрепиться в памяти чужих потомков? «Здесь жили немцы», — можно услышать во многих уголках нашей голубой планеты.

— И этого тебе недостаточно? — возмущался Фёдор, разложив перед Андреем свежие газеты и пару писем от земляков, переселившихся в Сибирь. — Делать нам здесь больше нечего! Наше расселение в России нежелательно, его здесь приостанавливают.
— На нашу семью пока хватает, а дальше видно будет… У русских каждый год законы меняются, — гнул своё старший брат.
— Меняться-то меняются, да только для нас почему-то всегда в худшую сторону. А в Канаде сейчас самые лучшие условия для вновь прибывших крестьян. Нам всей общиной надо подняться да в Канаду уйти — пусть они своей землёй подавятся!
— Если всей общиной, то кому ж ты тогда добро своё продашь? До Канады ещё добраться надо, — возразил отец.
— Чем больше народу отвалит, тем лучше нам, — стоял на своём Андрей.
 — То-то и оно: «меньше братьев — больше на брата»… Все у нас так рассуждают, и ждут, и радуются каждому ушедшему, набрасываются, как стая голодных птиц, на его добро, и все по дешёвке скупают...
— Кто больше даст, тому и продают, — прервал Фёдора отец. — А вам, я думаю, детям своим, моим внукам, образование хорошее дать надо, чтоб не все, как мы, с земли жили, чтоб на хлеб головой себе зарабатывали… А Канаду свою пока оставь, ещё не время.
— Иоганну про эту Канаду ничего не говорите, — встревоженно добавила мать. — Не омрачайте их счастье, они только жить начали… Каждому дню, как дети, радуются, смотреть приятно!
— Это уж точно. Они с таким неприкрытым волнением на выселок собирались, что я до сих пор сомневаюсь, работают ли они там или только этим делом занимаются…
— Работают, работают, у них и для работы сил достаточно, — защищала младшего сына Катарина.
— Для работы не только сила нужна, но и время, — сухо усмехнулся Андрей.

Тем временем в городе, где большая часть крестьян-колонистов, по причине малограмотности, была занята на физически тяжёлых работах, ситуация складывалась иначе. Здесь их никто не ограничивал, напротив — немцам были рады и на работу зачисляли с удовольствием. Первоначально они уходили в город на заработки, потом, обзаведясь семьями, здесь же и оседали. Но развивающиеся в России националистические тенденции не оставляли их безучастными, и всякий раз, когда какая-либо бульварная газета публиковала статью о «германских диверсантах и шпионах», о «захвате немцами русской земли», они пугались и внимательнее присматривали за своими детьми.
Русское население городов как бы «не замечало» тенденций развития страны, снисходило до своих национальных меньшинств и даже покровительствовало им. Однако немцы, о которых впервые за сто пятьдесят лет их пребывания на Средней Волге стали откровенно писать как о врагах Российской империи, почувствовали себя пасынками.

— Это явная, неприкрытая дискриминация немцев-колонистов! — хрипел от негодования Генрих.
— Сами виноваты, сливаться вам надо было с нашим населением, а не общинами жить. Ваши и в Сибири свои кланы формируют — кому ж это понравится? — парировал Ермолай, побагровевший от затянувшегося спора.
— Хорошо! Оставим немцев в покое: у нас в России нет национального статуса, мы не народность Российской империи. А татары, башкиры, удмурты, чуваши и прочие меньшинства? Ты посмотри сюда! — Генрих перевернул лежащую перед ним газету, придвинул её к Ермолаю и ткнул пальцем в подчёркнутый им заголовок: «Новые земли русским крестьянам». — Автор без стеснения «раздаёт» земли православным русским мужикам, а всем остальным предлагает заниматься хлебопашеством исполу . «Инородцам в собственность не давать, только в исполу», — пишет этот лицемер.
— А автор-то ваш — Василий Шмит. Что ж он на своих-то напустился!
— Полукровки часто после долгих метаний прибиваются к какому-либо берегу и с пеной у рта ненавидят противоположную сторону. Шкурный интерес слабодушного человека — не дай бог его заподозрят! — он лучше палку перегнёт, чем недогнёт. Да что далеко ходить, сам Пётр Аркадьевич, бывший наш губернатор. С каким уважением он относился к поселянам в колониях, на немецком языке с ними общался, а тут — раз! — и предложил «принять меры против заселения степных областей немцами-колонистами как элементом, не отвечающим задачам русской колонизации». Как это понимать? А, Ермолай?
 — Политика, Генрих Готтлибович, политика, кому, как не тебе, писателю-публицисту, это понимать. Давно не видел я твоих публикаций в газетах и журналах, почему не пишешь? — пытаясь сменить тему, примирительно улыбнулся оппонент.
Но вместо ожидаемой перемены темы спор, напротив, разгорелся с новой силой.
— Не осмелился редактор мою последнюю статью напечатать, предлагал переделать, даже указывал, как и где… Я не согласился.
— Ясно, крамола. И что ж ты там опять выдал?
— Вот именно — крамола. Редактор уже сам заголовок противозаконным нашёл… Он, видишь ли, дорожит честью своего издательства и такие неприкрытые нападки в адрес правительства допустить не может. Предлагал действия властей оправдать и вызвать нейтральную полемику вокруг «отвечающего духу времени» процесса.
— Не томи! О чём шла речь?
— Об «ассимиляции исподтишка». В двух словах: крестьянам-инородцам пахотные земли не увеличивают, иными словами — их деревни консервируют. Куда уходят безземельные крестьяне? Правильно! В город. Здесь они теряют родной язык (считай, наполовину уже ассимилированы), смешиваются с подавляющим большинством русского населения, порождая полукровок, и для полного слияния с русскими им недостаёт только одного — религии. А коль развитие «басурманских» поселений приостановили, то и до религии скоро доберутся.
— А что плохого ты в этом находишь? Это мы, русские, отвоевали себе территории, и они по праву принадлежат нам. Живите на здоровье своими общинами, размножайтесь, но не за наш счёт!
В ответ посыпались оскорбительные для русского человека аргументы: территории они вовсе не отвоёвывали, а, пользуясь отсталостью народов, заселяющих эти края, насильственно их присоединили: «Да просто себе приписали», «Ермак ваш одной пушкой всю Сибирь покорил», «И не критикуйте, пожалуйста, колониальную политику Англии, вы ничем не лучше».
Ермолай в свою очередь, стараясь перекричать спорщика, подстрекал: «Да, мы такие», «Скифы мы», «Мы всю Европу под себя подомнём».
— А знаешь ли ты, что германоязычных готов тоже скифами называли? Твоя фамилия — Трерин — звучит по-славянски, — вновь предпринял попытку примирения Ермолай.
— Выговариваешь неправильно, — пыхтел от негодования Генрих. — Букву «и» тянуть надо, Трери-и-и-и-н!
Постепенно препирательства утихли. Соперники замолкли и, всё ещё сердясь друг на друга, но и упрекая самих себя за лишние, в горячке сказанные грубые слова, отводили глаза в сторону.

— Давай лучше поговорим о делах, — предложил глава артели. — На какие обороты ты сейчас вышел?
— Мизерные… На извозе в Покровске много не заработаешь — восемь экипажей, и больше ничего, — Генрих потянулся к графину с водой, но, обнаружив, что он пуст, попросил: — Распорядись насчёт чая, поговорить нам надо обстоятельно.
— Настёнка! — позвал Ермолай. Дверь комнаты открылась, и на пороге возникла молодая девушка — старшая дочь соседки Дарьи Панкратовой, девятнадцатилетняя Настенька.
— Что вам угодно, Ермолай Васильевич?
— Самовар, Настенька, и чай нам покрепче завари, — ласково проворковал хозяин, по-особенному поглядывая на девушку.
— Как ты мою Настеньку находишь, Генрих?
— Красавица, спору нет.
— Думаю жениться… Мне эти купеческие дочки поперёк горла встали. Один папаша мне сказал, что приданое, по причине моей хромоты, он выделит нам только на сумму… не помню какую. Да я и слушать его после этого не стал, мне такое вообразить даже не удалось бы! Оказывается, как муж я не совсем полноценен, а потому скидку в расчёт мне брать полагается… А вот Настенька восхищается мною: «Хромота, — говорит, — вам даже очень к лицу».
Компаньоны перешли к делу и проговорили до самого позднего вечера. Никто из них не решился предложить разбить артель надвое. «Разделиться необходимо, но не сегодня», «Получится, будто эта перебранка явилась причиной раздела», «Наша дружба выше националистической болтовни», — такие мысли вертелись в головах партнёров.
И приняли закадычные друзья решение совсем даже противоположное: к имеющемуся свободному капиталу артели приложить банковскую ссуду и выстроить складские помещения — иными словами, вложиться в развитие собственного складского хозяйства или сдавать обустроенные площади в аренду. Расчёт был прост. Открытая в 1884 году Покровско-Уральская железная дорога превратила слободу в самый большой рынок Заволжья, через который потоком проходили зерно, соль, лес, нефть… Купцы, не сумевшие разместить свои товары на складах, вынуждены были вести торговлю «с колёс», что было, по причине высоких взысканий со стороны П-УЖД, невыгодно,  или же, выгрузив товары «на землю», занижать продажную стоимость, чтобы побыстрее освободить арендованную площадь, уйти от непогоды, избежать порчи продуктов.
К тому же Николай Шеффер пообещал посредничество с нуждающимися в подобных услугах купцами. После присвоения офицерского чина он пошёл на повышение и в настоящий момент занимал должность главного диспетчера крупного — по его собственным словам, «имперского значения» — железнодорожного узла. Николай и Генрих дружили теперь семьями, а их жены, Розвита Филипповна и Фрида Павловна (имя отца — Пауль — в отчестве детей было трансформировано в Павла), стали подругами не разлей вода. Первого ребёнка — дочку — Фрида и Генрих назвали двойным именем — Ева Розвита; второе имя досталось малышке от крёстной матери. (Впоследствии за членом ВЛКСМ закрепились «истинно рабоче-крестьянские фамилия, имя и отчество» — Трерин Ева Геннадьевна; на «Геннадьевну» заменили «Генриховну».)

Предприниматели, усталые, но довольные, вышли на улицу и остановились у той самой скамьи, где любили когда-то в обеденный перерыв посидеть за чаем, наблюдая прохожих.
— Впрочем, Генрих, стихи и прозу пишешь ты неплохо. Я, конечно, не литературный критик, но, насколько могу судить, — трогательно, образно. Ведь только мне, наверное, понятно — ты с ней стихами говоришь…, — и, повернувшись к дому спиной, Ермолай устремил взгляд на противоположную сторону улицы, изобразил на лице восторженное умиление и прочёл по памяти две строфы:
— Твоё светлое платье,
Нежные кудри, глаза…
Впрочем, платье при чём тут?
Ты и так хороша…
Она, друг мой, она, Майя Аркадьевна: платьишко голубое, светло-каштановые волосы, голубые глаза — никуда ты от неё не скроешься…
— Скрываться нет надобности. Мне дороги воспоминания о ней; она заставила меня задуматься о многом, о чём я раньше и не помышлял, и жизнь моя от этого становилась с каждым днём содержательней. Меня в своё время отрезвили слова одного пожилого человека — мы с ним на палубе корабля обменялись несколькими фразами. Он, знаток человеческих сердец, распознал мои переживания и сказал, как сейчас помню: «Я вам, сударь, завидую… Пред вашим взором весь мир горит сейчас яркими цветами, наслаждайтесь же этим мгновением, оно уйдёт, а вместе с ним поблекнут и краски».
— И как? Краски поблекли?
— Нет, не поблекли, всё так же свежи, и всё вокруг я вижу в их тонах…
— Поэт ты, Генрих, поэт… Пиши стихи, пиши рассказы — я, считай, почитатель твоего таланта.
Ермолай замолчал, задумчиво постучал несколько раз тростью по расшатанному булыжнику на мостовой.
— Не хотел тебе говорить, но ты в любом случае узнаешь… Майя Аркадьевна возвращается домой. Я слышал, вновь будет преподавать русскую словесность в женской гимназии.
Опять наступила пауза.
«Вернулась? Почему? С кем? Замужем ли она?» — хороводом закружились немые вопросы. Но «поэт» молчал, ничего не спрашивал и только на прощанье протянул другу руку.

Как водится промеж деловых людей, сказано — сделано. Левобережный компаньон, не откладывая дела в долгий ящик, приступил к строительству складских помещений. Кредит в размере четырёх тысяч рублей под восемь процентов годовых (опять же по рекомендации всесильного дядюшки Антона Ивановича Телегина) бывшая артель (а в настоящий момент кооперативное товарищество) взяла в частном банкирском доме, и теперь, окрылённый ожидаемыми доходами от нового направления деятельности, Генрих пропадал на стройке с утра до позднего вечера. Поначалу он подносил кирпичи каменщикам, точил топоры плотникам, а позже, приобретя необходимые навыки, сам выкладывал кирпичные колонны, тесал топориком брусья и доски, чем вызвал к себе уважение среди трудового люда. Генрих подошёл к той возрастной отметке, когда мужчину вдруг захлёстывает огромное желание самоутвердиться, когда хочется творить, создавать материальные ценности, и не только чтобы обеспечить свою семью, но и на благо общества — служить своему народу, быть ему полезным. Его настроение передавалось всем участникам строительства, и стены здания росли на глазах.
Придя домой, Генрих восторженно рассказывал жене о проделанной работе и часто возвращался к идее возведения «нашего собственного, современного каменного дома» после завершения строительства складских помещений. Фрида, не сводя восхищённых глаз с любимого мужа, всячески уговаривала Генриха сбавить кавалерийские темпы, каждый раз подкрепляя свои доводы новыми объяснениями.
— Мы всех квартирантов только что отселили, все три комнаты наши… Мама и папа не нарадуются нашей доченьке.
И тесть в свою очередь не унимался:
— У вас отдельный вход имеется, мы вам совсем не мешаем. И ты сам подумай, Генрих, зачем мне чужие люди в моём доме, вы мне те же деньги платите, — завершая разговор на эту тему, он приводил, на его взгляд, самый главный аргумент: — Jeder Dummkopf mag zu Geld kommen, aber um es zu behalten, braucht es einen klugen Man .
— И этот умный человек из пословицы — вы, mein Schwiegervater , — отшучивался зять.

Раз, а порой и два раза в месяц Генрих отправлялся в Саратов за очередной суммой наличных денег, которыми он рассчитывался с поставщиками строительных материалов и рабочими. Кроме того, они с Ермолаем договорились о регулярных деловых встречах. С открытием счёта в слободском торгово-промышленном банке друзья не торопились: «Потом ты и носа сюда не покажешь», — высказывал свои опасения другу Ермолай.
— Покажу, ещё как покажу, — возражал его левобережный партнёр. — Мне Саратов глубоко запал в душу… Саратов — столица волжская, а слобода — тёмная провинция. К тому же я переводами с немецкого занялся между делом. Свои произведения одному журналу предлагаю…
Сегодня Генрих решил отправиться в Саратов по железной дороге. Четырёхчасовой путь лежал от Покровского вокзала по направлению течения реки до станции «Сазанка», там паромом на противоположный «Береговой Увек», а оттуда, через «Лесопильный» и «Князевку», — до саратовского вокзала.

«Моя родная „Лесопилка“, — усмехнулся пассажир, наблюдая, как проплывают за окном вагона дома. — А вот, на бугре, и дом Шаповаловых». Лёгкая истома разлилась по телу, и Генрих, закрыв глаза, облокотился на спинку сиденья. Длиннополый сюртук, серые в полоску брюки, варшавский котелок, трость с набалдашником из слоновой кости говорили сами за себя: молодой задумчивый мужчина — человек состоятельный.
«Вчера в рабочей робе брёвна тесал, а сегодня, до неузнаваемости нарядный, покидаю вагон пассажирского поезда, — вновь усмехнулся кареглазый блондин, ступив на перрон вокзала. — Сегодня никаких дел, сегодня камерная музыка».
На левом берегу Генрих играл роль расчётливого, идущего в ногу со временем предпринимателя, на правом — превращался в поэта, писателя, мыслителя. Эти внезапные перевоплощения захватывали дух; он чувствовал себя безмерно богатым, но не из-за полного кошелька, а из-за переполняющих воображение фантазий. Романтически настроенный, Генрих вышел на привокзальную площадь и, воспользовавшись услугами дежурного автомобиля гостиницы «Россия», владельцем которой являлся богатый саратовский купец Иван Зейферт, покинул вокзал в направлении Немецкой улицы. В гостинице на третьем этаже, как можно ближе к угловой части здания, имеющей выход на балкон, Генрих с недавних пор снимал свободную комнату.

Плотно поужинав, гость вышел, по обыкновению, на балкон и, облокотившись о перила, стал сверху наблюдать за прохожими. Осеннее солнце, покидая небосвод, озаряло жёлтую листву деревьев. Часть пышных крон были наполовину зачернены длинными тенями высоких зданий. После того как пешеходы, освещённые лучами заходящего солнца, исчезали на теневой стороне улицы, они превращались в бесцветные существа, и рассматривать их было тяжело и неинтересно. Так, переводя взгляд с улицы Немецкой на улицу Александровскую, «поэт» провожал взглядом людей, которые то исчезали во тьме, то, материализовавшись из пустоты, представали в трепещущей ауре волшебного, по-осеннему неяркого солнечного света.
Вдруг на Александровской улице он увидел женщину, походка которой была ему до боли знакома.
«Майя! — Генрих отпрянул от перил и скрылся из поля зрения. — Это она! — Сердце съёжилось и тут же словно бы набухло, обдавая всё тело горячей волной. — Что делать?! Что делать?! Что же мне делать?!» — этот вопрос стучал в висках сильными тяжёлыми ударами.
Фронтовик, не терявший самообладания в боях, сейчас, дрожа, как мальчишка, и пятясь назад, закрыл за собой балконную дверь.
— Солдат, а робеешь, как школьник… Стыдно, стыдно, стыдно, — повторял унтер-офицер, громко вышагивая по коридору в сторону своей комнаты.
«В конце-то концов, разве не имею я права быть просто её другом? — настраивал себя Генрих, на ходу застёгивая сюртук. — Четыре года прошло, целых четыре года!»
Когда учительница русской словесности, пересекая Немецкую улицу, поравнялась с парадным входом гостиницы, Генрих выскочил на улицу.
— Майя! — восторженно, твёрдым голосом выкрикнул он и указал рукой вверх: — Я тебя с балкона увидал… Как я рад тебя видеть!
— Генрих?! — придя в себя от неожиданности, просияла улыбкой стройная женщина. — И я рада… Я так долго ждала встречи с тобой. Где ты был всё это время? Рассказывай, рассказывай…
Всё что угодно ожидал услышать Генрих в ответ, но только не слова: «Я так долго ждала встречи с тобой». Торопливое «рассказывай, рассказывай» выдавало охватившее её волнение.
Майя вплотную придвинулась к Генриху, но не встала на цыпочки и не дунула, как прежде, со смешком в лицо, а покорно заглядывала ему в глаза снизу вверх.
Смятение, с которым Генриху кое-как удалось справиться давеча, с новой силой овладело им. Не отводя взгляда от её лучистых глаз, он молчал. Любопытные прохожие реагировали по-разному: кто, хихикнув, отворачивался, кто понимающе улыбался, а некоторые грубо осуждали: «Милуются прямо на середине тротуара, постеснялись бы!»
— После войны, Майя, я женился, у меня маленькая дочь… — негромко приступил к рассказу Генрих и, опустив глаза, стал застёгивать пуговицу сюртука.
Майя, отодвинувшись на полшага назад, резко повернулась к нему вполоборота, привстала на цыпочки, будто желая увидеть то, что скрывалось от её взора, но тут же, осознав нелепость своего поступка, взяла Генриха за рукав и притянула к себе.
— Я рада за тебя, рада, что у тебя всё хорошо… Проводи меня до извозчика, я сегодня очень тороплюсь.   

Вечером в Большом зале Саратовского музыкального училища ученики и преподаватели давали камерный концерт. При полном аншлаге, сидя в удобном кресле, Генрих слушал Баха и Генделя и вместе с юными исполнителями погружался в волшебный мир музыки, но по-своему: закрыв глаза, опускал голову и уходил в размышления.
«Несколько человек на разных инструментах, одновременно, не мешая друг другу, говорят… А мы вдвоём не смогли достичь гармонии, — размышлял молодой человек. — Возможно, мало репетировали…»

Следующим вечером Генрих ступил на левый берег Волги и тотчас оставил все треволнения прошедших двух дней. Бодрым широким шагом он направился домой.
О своей встрече с Майей Генрих не рассказал никому из друзей. Он решил раз и навсегда ни с кем больше эту тему не обсуждать. Особенно страшился он «апостола христианской морали» Николая, который (не дай бог ему пронюхать!) непременно обрушился бы на него с инвективами, и не с глазу на глаз, а во всеуслышание — скажем, во время совместного праздничного застолья.

Любезный читатель, — так начал бы очередную главу своего повествования литератор того памятного десятилетия, в коем Адам Вагнер начал свою достопамятную одиссею (правильнее было бы, конечно, именовать оную энеидой), — любезный читатель мой, если ты ещё не чувствуешь усталости, карабкаясь мысию  с ветки на ветку родословного древа, спешу оповестить тебя, что на древе сем не замедлили появиться новые отростки. Все наши друзья-однополчане в год, последовавший за тем, коим завершаем мы эту главу хроники колонистов, произвели на свет детей.
Последним был Ермолай, у которого спустя пять месяцев после сыгранной с размахом свадьбы родился сын. Будь он колонистом, в церковной книге о рождении значилось бы следующее: «Колония Х, 16.05.1909, Ермолай Телегин и супруга его Анастасия Телегина, урождённая Панкратова, крестили сегодня сына, родившегося через пять месяцев после заключения брака…» Но супружеская пара исповедовала православие, и потому их ребёнок обошёлся без письменного свидетельства о родительском грехе. «Родился, ну и слава Богу! — живи да радуйся».
Так росло и вширь, и вверх древо родословное. Иное же родовое древо, «Старый Адам», серьёзно заболел. Его восточные ответвления постепенно отмирали, и во избежание несчастного случая нынешней весной мужики отпилили последнюю нераспустившуюся ветвь. Прыгать, раскачавшись, с «обрыва» в воду стало теперь невозможно. Это явление селяне объясняли по-разному. Некоторые обвиняли мальчишек, которые своими канатами нарушили доступ необходимой влаги к ветвям, другие выдвигали предположение о сменившемся течении грунтовой воды: «Дубу излишняя влага ни к чему, на краю озера ему не выжить». Александр же, пророчествуя в кругу семьи, стоял на своём: «На колонию надвигаются зловещие времена».