Ночной дракон

Арье Ротман
                Посвящается моему учителю,
                светлой памяти р.Ицхаку Зильберу.
 

       Вера хотела бы уснуть, чтобы никогда больше не просыпаться. Но вместо этого она должна бороться с дремотой, слушая, как Леня со стариком опять бубнят над книгами за столом. Их разговоры раздражают Веру, как и их книги в толстых твердых обложках, испещренные никому не нужной ерундой.
Но уйти к себе в комнату Вера боится. Там окно оклеено в несколько слоев изолирующей лентой, следы этой ленты сорванной краской изуродовали белую дверь. На полу, в тазу с водой мокнет наготове половая тряпка, чтобы по тревоге заткнуть ею щель между дверью и полом. На стене висят противогазы — ее и мамин. Впрочем нет, свой мама взяла к госпоже Ашшури, чью виллу она моет два раза в неделю. Госпожа Ашшури угощает ее кофе и жалуется на войну, из-за которой ее муж терпит страшные убытки. Мама понимает госпожу Ашшури с трудом, но поддакивает, наслаждаясь передышкой. Госпожа Ашшури платит ей по часам — семь шекелей в час. Вера никогда не видела ни госпожи Ашшури, ни ее виллы в северной части Тель-Авива. Но она ненавидит госпожу Ашшури всей душой. А мама довольна. Ведь за семь шекелей в  дешевом арабском магазине можно купить целую курицу. Или палку вареной колбасы. Или две пары черных колготок.
       Вера боится спать по ночам. Она знает, что рано или поздно из транзистора, настроенного на “тихую волну”, раздастся жуткий булькающий сигнал, от которого в жилах застывает кровь, и сразу же на город ринутся со всех сторон сирены воздушной тревоги, и завопят, завоют, как дома выли только в кино. Мама бросится пихать мокрую тряпку под дверь, а Вера станет трясущимися руками напяливать вонючий противогаз, а потом зажмет в кулаке самое страшное — шприц с атропином, который, когда начнутся судороги, надо успеть вонзить в бедро, прежде чем потеряешь сознание — и станет ждать этих самых судорог, прощая всех и все: эту проклятую страну, и маму, за то, что привезла ее сюда, израильских идиотов-одноклассников с их бицепсами и дискотеками, родителей Леньки, дерущих с них семь шкур за крохотную комнатушку в своей квартире, отца, который позволил матери увезти ее из Москвы, всех, всех, всех... И тогда раздастся “бум”, от которого задрожат стекла, и к “буму” с разных концов бросятся, как гончие псы, сирены полиции, скорой помощи и пожарных. Вера услышит, как мама в противогазе и
ночной рубашке тяжело переведет дух. Глупая, она не понимает, что самое страшное начинается только теперь. Вере кажется, что она видит, как сквозь наспех просунутую под дверь мокрую тряпку в комнату заползает бесцветный, не имеющий запаха, и даже названия не имеющий, тот, от которого они обе сейчас забьются в судорогах, как вытащенные на берег рыбы, пытаясь нанести себе последний атропиновый укол...
       Потом диктор по радио объявит на русском языке отбой. Над городом заголосят длинные певучие сирены, и можно будет сорвать резиновую собачью морду (мама, впрочем, в противогазе похожа на лисичку) и снова лечь спать. Вернее, это мама уснет. А Вера будет ждать рассвета. Или следующей тревоги?
       Леня со стариком бубнят как две огромные осенние мухи. Боже, как хочется спать. Но если уснуть, сразу настает вечер, и тогда вместе с ним опускается с темного неба страх.
— “А когда придет ночь — скажешь: о, если бы скорее утро!” — кричит старик на Леню, тыкая желтым табачным пальцем в толстую какую-то Тору. — Что, разве это не про нас написано? — нажимает старик.
       Леня пожимает плечами.
       Леня не еврей. Поначалу Веру ужасно это смешило. Она, светловолосая, голубоглазая, крупная, в отца, Вера Васильевна Круглова — еврейка. А худощавый, черноглазый семит Ленька, Леонид Израилевич Коган — не еврей. Потому что, видите ли, отец его матери, дедушка Евзель женился на белорусской девушке Любе, такой же, как и он сам, сироте. Дурацкая страна и дурацкие в ней законы. Вера всю жизнь считала себя русской — по отцу. А Леньку в школе дразнили жидом. Это ей надо делать гиюр*, а не ему. Это она до самого приезда сюда была уверена, что мама-еврейка не мешает ей, Вере, оставаться русской.
       Старик невозможно дымит. Уже четвертый час, скоро начнет смеркаться. Неужели война продолжается всего чуть больше месяца? Кажется, что она тянется всю жизнь. Скоро Пурим, веселый праздник. Год назад, когда они с мамой только что приехали и еще надеялись на что-то, дурочки, в этот день они пошли гулять на Дизенгоф. Ужас, что там делалось! Такого дикого, необузданного веселья Вера никогда еще не видела. У них это  называется “Адлаяда” — Пуримский карнавал. Но уж в этом году никаких масок Аманов, никаких Саддамов с нарисованными усиками на улицах не увидишь. Маски в этом году у всех будут одинаковые. И все будут смирно сидеть по домам в своих собачьих мордах, со шприцами, ждать, когда завоют сирены отбоя.
       Хоть бы крошка истины была во всей болтовне старика! Он здесь уже двадцать лет, половину из них на пенсии. Оба они – Старик и Ленька – замолчали и смотрят за окно на начинающее сереть небо. Устали спорить, наверное. Или тоже боятся наступления ночи?
– В Гемаре, — дымит старик, хоть ему и вредно, — сказано, что в конце времен придет поколение людей, в души которых будет страшно заглянуть. И еще сказано, что лицо этого поколения будет как лицо пса. Как собачья, стало быть, морда, – показывает Старик на Ленькин противогаз. И продолжает без всякого перехода.
– В тридцатые годы я был дуболомом-комсомольцем, и своими собственными, вот этими самыми руками, — старик приподнимает к свету свои костистые желтые клешни и с удивлением рассматривает их, словно они чужие, — я грузил на подводу книги из нашей городской синагоги, чтобы их отправили в Ленинградскую Публичную библиотеку, и там бы их уже никогда не увидел ни один еврей. Последнего раввина арестовали через неделю, а я вскоре стал оперуполномоченным НКВД, верным ежовцем, что называется. Чтобы поумнеть, мне понадобилось десять лет лагерей. И если бы не один учитель математики, я бы никогда не поумнел до конца.
       Ленька тоже, видно, устал спорить и рыться в книгах. Иврит у него здорово идет, он вообще умный, настоящий еврей. Над стариком он подшучивает, да и знает, наверное, уже не меньше его. Старик ведь не очень ученый, хотя верующий, фанатик с бородой. Как он ее под противогаз засовывает? Ведь просили же всех сбрить!
— У меня уже один срок кончился, и мне только что намотали второй. Я не верил, что выйду, привык уже к баракам, как к родному дому, и на волю даже не особенно рвался. Всюду у меня были дружки, с блатными я ладил, хотя в “придурки” пролезть все же не мог, пахал на общих. И вот однажды ко мне, эдакому серому волку, зеку, родства не помнящему, подходит вечером в зоне Исаак, учитель математики, из свеженьких, послевоенной уже посадки, и говорит ласково, даже застенчиво: “Хаим, сегодня суббота, мы тут собираемся в прачечной, один товарищ достал ключ. Ты бы пошел со мной? Только, пожалуйста, спрячь пока папиросу. Как-то, прости, это нехорошо. Все-таки суббота”. Этот Исаак оказался из тех же примерно краев, что и я. Отец его покойный был раввином и сына учил, втайне конечно, всему, что знал сам. Бывают такие люди: тихие, но неутомимые, кроткие, как дети, но настойчивые. Первые дни в лагере, рассказывал мне Исаак, он совсем потерялся и думал только о том, что его похоронят в братской могиле — а хоронили зэков каждый день, лагерь был огромный — и семья его не будет знать, где он лежит. Но потом пришел в себя, собрался — и начал сначала то самое, за что его посадили. На какие жертвы он только не шел, чтобы в субботу не работать! Всю неделю копил хлеб, чтобы нанять вместо себя “шабес гоя” из блатарей, которые на работы выходили, только когда пожелают. На Песах питался одной картошкой! Но главное не это — все евреи в нашем бараке считали его своим раввином, и даже отпетые коммунисты ходили к нему на субботние беседы. Всю Тору он знал наизусть, и так, видно, верил, так он верил в своего Бога, что и мне в душу иной раз стало закрадываться: а вдруг и не поповские сказки?
       В пятьдесят третьем году начали нас величать граждане начальники жидами, а раньше этого не было. Товарищ Лидия Тимошук, очень бдительная женщина-доктор, как раз разоблачила группу врачей-убийц, и все они оказались евреями. Был у меня товарищ, школьный еще, в хозчасти лагеря, старший лейтенант Смидович. Свела нас судьба. Я-то ведь тоже в органах высоко не пошел, карьеры не сделал, как и он. Подкидывал мне товарищ старший лейтенант то хлебца, то табачку, но особенно не баловал. И вдруг вызывает меня в свою хозчасть и заводит в пустой кабинет. Белый, руки дрожат.
— Хаим, — спрашивает, — помнится, у тебя жена осталась на воле?
Жена моя врага народа ожидать не стала, и так прямо и честно сообщила мне в первом и последнем своем письме. А родителей, и его и моих, немцы задушили в газовой камере.
— Счастливец, — говорит мне Боря, он же Борух, — а нам, видно, погибать. Не добил нас Гитлер, так теперь свои доконают.
       И рассказал мне, что в Забайкальском крае уже наряжены конвои и известны пути, по которым евреев погонят от железной дороги в таежные лагеря, строить новую жизнь, честно, так сказать, трудиться. И рад бы он слухам не верить, да ведь поволжские немцы, кавказские народы, татары, греки — все это уже было. Вот и наша очередь пришла. А каково посреди глухой тайги строить новую социалистическую действительность, мы с ним оба хорошо представляли. Я так даже на практике. В первую зиму половины людей не досчитаемся. Во вторую... А тут еще дети... В общем, и впрямь впору позавидовать зэку. Вижу, рад бы Боря поменяться со мной местами. Но утешить мне его нечем.
— Дело задумано так, — рассказывает он, — органы инспирируют широкое изъявление народного гнева. Ну, ты в курсе, знаешь, как это у нас... Газеты откроют кампанию по выявлению нашей исторической вины перед русским народом. Будут погромы, Хаим. Тогда товарищ Сталин скажет свое великое слово и защитит нас от справедливого гнева трудящихся. И, ты поверишь ли, уже начали формировать составы. В чисто поле, под снег... Да не мне тебе рассказывать... Что делать, Хаим? Может, давай товарищу Сталину письмо напишем?
Возвращаюсь в зону, хожу хмурый. Смотрю, Исаак приглашает в прачечную, где у него бейт-мидраш**, правда, без книг. Книги-то ведь мы с другими комсомольцами вывезли в спецхран, где они и сейчас, я думаю, лежат. Ну, пришел, куда денешься. Дело было после отбоя. Исаак говорит: сегодня праздник Пурим. День, когда сгинул нечестивый Аман. Бог, дескать, наказывает Свой народ, но совсем погубить его не дает. Так я тогда это понимал, примитивно. Ведь я никогда ничему не учился, еврейским буквам меня прямо в лагере Исаак научил, но это уже потом, перед самой амнистией, когда снова жить стало вмоготу. А тогда мы сидим в прачечной, темные, в ватничках зэки-зэками, и молчим. Не идет дело у Исаака, не клеится беседа нынче. Потом наш бухгалтер со склада, фамилию его я не помню, а помню только, что он был вредитель-генетик, профессор, поднимает руку и вежливо задает вопрос, в том смысле, что вот уже и вагоны готовы, и приказ, говорят, подписан, а спасители – Мордехаи, дескать, все еще по зонам сидят и зэков религиозными байками кормят. Оказывается, не я один знаю. Всем уже известно. И отвечает Исаак, — а я как раз взглянул на бухгалтеровы часы, такая у него была роскошь, еще урки не отняли тогда — и подумал, что поздно уже, пора мне на нары. Ничего в этой религии нет, и правильно учат классики марксизма-ленинизма — сладкий она дурман.
— Человек, — говорит Исаак, — никогда не может знать, что с ним случится. Собирается он, например, сесть поужинать через полчаса и за ужином выпить с товарищами кахетинского, — а глядь, у него удар. И уже не до ужина ему. Много товарищ Сталин народов переселил с этого света на тот. А на нас сломается.
       Честно скажу, никто ему тогда не поверил. Даже посмеялись над ним, хотя разве тут до смеха? Зэки — народ грубый, даже бывшие профессора. Пошли мы в свой барак спать. Помню как сейчас сон, который мне приснился в ту ночь: будто стоим мы с Исааком на трибуне, на самом верху Мавзолея Ильича, и принимаем парад. Салютует нам вострой сабелькой маршал Ворошилов на белом коне, и вступают на площадь евреи — толпа, тьма-тьмущая, все с тяжеленными Талмудами в руках. Из синагоги, что ли идут? А Исаак радостный, веселый, гордый, хлопает меня по плечу — дескать, смотри, Хаим! И как гаркнет на всю Красную площадь: “Здравствуйте, товарищи евреи! С праздником Пурим вас!” А те отвечают: “Га...а...а!!! Товарищу Мордехаю слава! Ура!..” И тут въезжает на площадь огромный металлический гроб на платформе, вроде той, на которых миллионные турбины для гигантов электрификации возили. А в том гробу, убранный флагами, лентами и венками, лежит в окружении сестер-республик с ВДНХ, в национальных костюмах, дорогой товарищ Сталин, вождь всех народов, и грустно улыбается в усы. А Исаак как хлопнет меня по спине: вот, Хаим! Наша взяла!
       Просыпаюсь от того, что бухгалтер меня трясет. На работу пора. Ему — на складе костяшками щелкать, мне на холодке цемент лопатой месить. Но до промзоны я в тот день не дошел. Вижу, бежит наперерез колонне старший лейтенант Смидович и размахивает руками. Подбегают к конвою, выхватывает меня по имени из толпы, отводит в сторону и шепчет:
— Хаим, только что по УВЧ в область пришла шифровка: товарищ Сталин опасно болен. Мне тесть, замначальника областного УВД сообщил. Вчера у товарища Сталина случился удар. В... — называет время.         А у меня перед глазами сразу часы бухгалтера-генетика. Со светящейся стрелкой. И вот, ровно через тридцать восемь минут... На восемь минут ошибся Исаак. Не успел товарищ Сталин с соратниками распить бутылочку кахетинского за ужином. Хватил его удар.
— Ты, Хаим, никому не говори, — просит Боря, — а то мне несдобровать. У вас в бараке, я слышал, есть один религиозный чудак. Попроси его, пусть помолится... За здоровье товарища Сталина, понял?
       Догнал я колонну, пристроился к Исааку и все ему рассказал. Он, конечно, с радостью откликнулся на призыв администрации и помолиться за здоровье товарища Сталина не отказался. Потом уж я узнал, что он два раза подряд всю книгу псалмов прочел наизусть, а тогда весь день вид у него был сумасшедший, то лопату не той стороной в землю воткнет, то с носилками мимо кучи песка проходит. Но не дал-таки вождю мирового пролетариата выбраться из могилы. Этот Исаак теперь в Иерусалиме раввин. Вот подрастешь, пойдешь к нему учиться.
       Старик захохотал, закашлялся и стукнул Леню кулаком по темени, сбив с него кипу. Кипу Леня надевал, только садясь со стариком за книги. Сейчас он встал, подобрал ее с пола и положил в карман.
— Ну хорошо. Это я принимаю. Но за что же Бог нас все время доводит до такого положения, что потом приходится чудом спасать?
— Это ты еще молод понять, — сокрушается старик. — У тебя еще в жизни настоящей беды не было, не дай тебе Бог. Вот меня, когда по амнистии из лагеря выпустили, я очень хорошо понимал, за что сидел. И счастлив был, что по милосердию Всевышнего жив остался.
       Леня с досадой крутит головой. Он не любит, когда его попрекают возрастом.
— Ну, вот вы взрослый, даже старый, скажите мне, на что это похоже: взять девушку, чистую, юную, и сунуть ее в лапы пьянице, у которого сто жен, бандиту, которого она боится до смерти! Испортить ей всю жизнь! А мы, видите ли, веселимся, нам очень весело и радостно, что наша Эстер, которую у нас украл и изнасиловал бандит, – что она нас спасла, потому что она красивая, и разбойник ее полюбил, видите ли, и даже женился на ней. А дядя ее тоже хорош, Мордехай! Устроился во дворец по блату и еще гордится: “У меня племянница любимая наложница царя, не буду я вместе с другими кланяться этому  Аману!” — кривляется Леня. — Вот и дождался, сам же и виноват, что тот решил всех евреев уничтожить! Все из-за него, из-за Мордехая! Почему он не спас Эстер? Что, он не мог ее спрятать? Почему раскрыл заговор против царя? Надо было наоборот: помочь заговорщикам его убить, и освободить Эстер, и всех других девушек освободить!
— Да ты какой освободитель нашелся! — отшучивается старик, а сам видно, что растерялся под Ленькиным напором. Всегда у них так! Леня слушает, слушает, даже соглашается, а потом спрячет кипу в карман, да как начнет... Вера с тревогой глядит на угасающее небо и думает об американских пилотах, которые бомбят Саддама. Весь день они кромсают его с неба, как коршуны, а он извивается и рычит от боли. Но когда приходит ночь, черные отвратительные сгустки, оставшиеся от Саддама, уползают в глубокие подземные норы и протягивают навстречу друг другу длинные скользкие щупальца. Щупальца бегут по узким извилистым ходам, срастаются, сливаются, крепнут. Тогда Саддам высовывает из-под земли клюв, горбатый, как у кальмара, и плюется смертью, заплевывает ею Тель-Авив, как хотел бы заплевать весь мир, солнце, родную Москву... О чем там старик шепчется с Леней? Оба глядят на нее. Вера одернула свитер и посмотрела на колени. Брюки как брюки...
— Вера, нам нужна твоя консультация по части женской души, — ехидно улыбается старик, — сделай милость, подойди к нам.
       Вера неохотно поднимается с кресла и зажигает в комнате свет. Чтобы навести ракету на цель, надо несколько часов, хотя Саддам пускается на всякие уловки. Говорят, раньше ему наши советские военные наводили ракеты, а теперь Горбачев всех отозвал, — думает Вера. Почему мамы все еще нет? Наверное, осталась выпить кофе у госпожи Ашшури, в ее роскошной мраморной кухне, которую мама только что драила до изнеможения. И теперь она сидит, покорно слушая жалобы госпожи Ашшури на жизнь. А маме еще ехать через весь город. Один раз тревога застала ее в автобусе. Вера чуть с ума не сошла от страха, бросилась к Лениным родителям, но они уже заперлись у себя в комнате, а в это время бухнуло где-то совсем рядом, в Рамат-Гане.
— Вера, — широко улыбаясь коварной улыбкой, спрашивает старик, — вот ты молодая еврейская красавица, которую родители вырастили и воспитали в большом нееврейском городе, столице целой империи. Скажи нам, если бы в России снова был царь, и он захотел бы жениться на тебе, ты бы согласилась попытать счастья?
— Молодой? — механически спрашивает Вера.
— Средних лет красавец, — коварно поясняет старик.
Вера бывала в Эрмитаже, и ей нетрудно вообразить себя в царском дворце. Конечно, лучше всего было бы как Екатерина Великая — самой править и самой выбирать себе возлюбленных. Нет, Леньку она бы не выбрала. Она назначила бы его первым министром. Вера не дурочка, и она прекрасно понимает, что они оба над ней смеются. Но ей все равно.
— Не раздумывая, — гордо чеканит она им в лицо, — ни одной минуты не раздумывая, согласилась бы. Даже если бы кроме меня у него было еще сто жен. Что, не нравится? А лучше полы мыть у госпожи Ашшури?
       Старик смеется и довольно потирает ладони. Леня озадачен.
— А ты думал, они ангелы бескрылые? — вопрошает старик. — А они ого-го-го! Каждая хочет быть царицей, не меньше. Такое, понимаешь, искушение попробовать! А ты сам бы устоял, не женился на принцессе?
— Глупый разговор, — защищается Леня. — А зачем Мордехай пошел служить во дворец?
— А почему бы и нет, — нападает старик, — может быть, там зарплату хорошую платили! Твой бы отец отказался стать министром, если бы ты на принцессе женился? Посмотрел бы я на него!
— Но какие же они были евреи, — кричит Леня, — раз им было так хорошо на свете, раз они так здорово везде умели устроиться!
— Милый, — вздыхает старик, — а какие мы сейчас? Посмотри вокруг. Мошенник на мошеннике сидит и мошенником погоняет. Сколько вот ее мать хозяйки обманывали! А твоего отца, помнишь, два месяца даром заставили работать, без зарплаты, а потом уволил его хозяин. Что, нет? А ничего, живем, терпит Господь. Я бы не потерпел, ты бы не потерпел. А Он терпит: “Я сделал, Я и потерплю”. Вон Саддам ракету за ракетой сажает, а убитых нет, одни раненые, и те легко. Вчера видел по телевизору: развалины, бетон, железо покореженное — и торчит голова. Ни царапины, живой, только перепугался малость и вылезти не может, пришлось кранами с него многотонные блоки снимать. Или вот в Гиватаиме две жилицы с четвертого этажа: прямо ведь в стену им попало! Сперва вылетели они, за ними кровать и шкаф, встали над ними палаткой, а уже потом весь дом сверху обрушился. Целый день их раскапывали, а они кричат, ведь зима, холодно, — и ни царапины!
— Ладно, — сдается Леня, — вопросов нет. Но мне не нравится ваш Мордехай. Он спас жизнь царю, пускай, хотя я бы не стал. Но почему, бесстыдно устроившись по протекции женщины во дворец, он не кланяется Аману? Зачем он его злил? Разве еврей так должен себя вести? Ведь вы же знаете: украл русский — скажут: украл вор, украл еврей — скажут: еврей украл! Из-за его гордыни чуть было все не погибли!
       Старик морщит нос и кусает желтый палец с намотанным клочком желтовато-серой бороды. Он думает.
— Тут, я понимаю, не в одной гордости дело, а еще в том, что Аман был язычником. Мы все-таки рабы Бога, а не рабы рабов. Надо и гордость иметь. Если всякому раззолоченному негодяю божеские почести оказывать, как потом самому Отцу небесному кланяться? Вот, я помню, Исаак, — вежливый, уступчивый, мягкий, а представить себе, чтобы он поклонился какому-нибудь Аману, — не могу. Не могу, хоть убей. Не поклонился бы Исаак. Мы бы с тобой поклонились бы, хоть мы и храбрецы, а он нет. Как хочешь.
— Гордые мы, — иронизирует Леня, вновь водружая кипу на макушку.
— Да, — как-то очень серьезно отвечает старик. — Такими уж нас Бог создал. Он нас таких и защитит.
       В замке щелкает ключ, и Вера встает навстречу. Это мама. Ленины родители возвращаются еще позже, но и они придут с минуты на минуту. Уже седьмой час, обстрел может начаться через час, может, через два. Мама достает из кулька теплые, посыпанные ванилью треугольнички — гоменташен, уши Амана. Через неделю Пурим. Старик поворачивается к стене и шепчет вечернюю молитву. Подумав немного, Леня присоединяется к нему. Может быть, сегодня Саддам не успеет срастись до утра? Ведь бывали же спокойные ночи! Господи! Услышь их молитву! Сил моих больше нет! Я с ума сойду! — беззвучно шепчет Вера, пока мать накрывает на стол. Но Бог не слышит. Наливая чай, мама включает радио как раз в тот момент, когда оттуда доносится драконье щебетанье Саддама. На город с моря, с севера, с востока с визгом налетают исполинские злобные сирены. Старик спокойно достает из коробки свой противогаз, и, подмигнув Вере, начинает укладывать в него лохматую бороду. Прежде, чем броситься в свою комнату, Вера успевает заметить, как Ленька, швырнув на пол кипу, топчет ее ногами. Потом словно порыв ветра подхватывает ее и уносит в небо. Небо оказывается бронзовым, твердым и звенящим. Ветер с размаху бьет Веру о небо головой. Небо раскалывается, и голова со страшной скоростью летит вниз, пылая как метеор.

.…………………………………….

 — Мама, — сказала Вера, — сейчас день?
— Ночь, — ответила мама. — Тебе сделали операцию. Теперь все будет хорошо.
— А ты? — у Веры нет сил уточнить.
— Пустяки. Мне наложили на левую руку гипс. Прощай, госпожа Ашшури. Прощайте, семь шекелей в час.
— Я рада, — прошептала Вера.
— В твоем возрасте ты уже могла бы мне помогать, — вздохнула мама, правой рукой погладив ее по лицу. Голова у Веры плотно забинтована, и похожа на шар от снежной бабы. Вера подняла руку и ощупала голову. На такую голову не налезет никакой противогаз. Без резиновой собачьей морды она беззащитна. А где атропин? Впрочем, все равно. Совсем не хочется жить, когда тебя все время хотят убить.
— Не бойся, — мама улыбается и приподнимает здоровой рукой корзиночку, в которую вплетена яркая лента. В корзиночке лежат треугольные аманьи уши, пачка любимой Вериной халвы и крошечная бутылочка сладкого красного вина.
— Спасибо, — Вера хочет отвернуться, ощущая в груди ночной страх, который растет, как надувная резиновая лягушка. Сил совсем мало, и лягушка понемногу заполняет ее всю изнутри.
— Это не от меня. Днем приходил Леня тебя проведать. Они уже выписались. Мы с тобой тоже будем жить долго и счастливо. А война сегодня кончилась. Добили Саддама.
— Да? — удивляется Вера. Мама кивает. Лягушка набухает еще немного, а потом начинает быстро съеживаться, словно ее проткнули. Вера прикидывает, сколько дней она провалялась без сознания. Она не спрашивает, какой сегодня день. Она почему-то уверена, что знает.

Иерусалим, 1991 г. 

                Послесловие автора

       Евреи празднуют Пурим со времен Вавилонского изгнания, четырнадцатого и пятнадцатого числа месяца Адар. В этот день в 1991 г. закончилась война в Персидском заливе. А четырнадцатого Адара 1953 г. Иосифа Сталина хватил удар, послуживший причиной его смерти.
       История, расказанная Стариком, не выдуманная. Я услышал ее от своего учителя рава Ицхака Зильбера в саду иерусалимской иешивы "Двар Иерушалаим", в 1988 году, и тогда же записал. Она и послужила основой для рассказа, написанного спустя три года и увидевшего свет в 1993 году, в журнале «Еврейская Школа».
--------------
*Гиюр - процедура принятия иудаизма
**Бейт-мидраш - помещение для занятий Торой, обычно при синагоге.