Накануне 26 августа

Екатерина Борисовна Сазонова
                26.08.2011


                Кириллу Липатову

                “Услыши воздыхания наша и
                умягчи сердца злых человек...»
                Акафист Пресвятой Богородице
                перед иконами ее «Умягчение
                злых сердец» и «Семистрельная»


Дождь проложил дорогу через канал. Теперь можно перейти на ту сторону, где фонари никогда не окажутся спереди.
Еще вчера не было никаких запахов, но все закончилось, по лицу торопливо ступает тяжелый ливень, и кирпичи уже цветные; высокая виднеется башня, рука в кислом дыме, пьяно, и пробегает мимо трясущийся безродный пес. Совсем недалеко раздираемое полотно капель кричит под колесами, хрустит и мнется промокший песок под быстрыми близкими лапами, но вздымается надежда и проступает под дождем дорога на теле канала. Открывается путь к покаянию, и можно перейти на ту сторону, где свет не способен скрыть тень, но где ее не будет.
Я не решаюсь.
С 30 июня разгуливала аномальная жара. Несносная, она в первые же дни прожгла траву, листву, дороги, и уже месяц вместе с ней люди и постройки терялись во мгле, прилетевшей с вестью о погибели ближних земель. Растворились контуры в пастельных белилах. Выжженные верхушки деревьев под окнами проступали больными пятнами. Ничто не очерчивалось. Было видно с балкона только затертые дымом пушистые серые кляксы.
Как и всегда, многим в голову приходили одни и те же мысли.
По четным дням к трем часам ночи дым истончался, и изможденные сморщенные каркасы человеческих фигур выплывали на ближайшие пепельные дороги, через каких-нибудь пять метров проваливаясь в пространство и исчезая. Идти вперед было невыносимо, а неузнаваемость привычного еще больше горячила.
Все пятьдесят семь суток ползли смутно и однотонно. Лишь сегодня, вернувшись с балкона, я заметила, как задыхаются святые. Постаревшие и держащиеся за стены, они проникали своими измученными взглядами из икон прямо внутрь, ища в кишках моих душу; но призраки исчезнувшего закинули в полупустую комнату свои белые разлагающиеся волосы, заслонившие Николая Чудотворца.
Полосы тумана затягивали образ.
Качая и просыпая последние силы, ноги вернули меня на балкон. Дыша спутанно, сильнее, стараясь свистеть, я не чувствовала, вбираю воздух или теряю. Лишь носовая перегородка накалялась. Воздух был будто перец, и уже, чем в подушке: стянуто, тесно.
Верно ли, что люди плачут от жалости к себе, потому что слабы? Я думала, вспоминала как они говорят о привезенной из Германии колбасе с трюфелями. Глаза сжимаются: батон ливера за тысячи рублей, репортажи; слышно, другие проходят мимо; в метро, в парке, после разговоров со случайными встречными, дома, стоя перед деревяшками, проникающими внутрь своими измученными взглядами. Да, действительно, я плачу от бессилия, – бессилия изменить и от пошлости самого желания изменить. Оттого, что состою из кишок, как миллиарды состоящих из кишок, которые друг между другом молчат о том, что сами ливеры, потому что страшно.
С незримого канала на одиннадцатый этаж забрался жалкий плач:
– Если бы я обосралась, я бы заметила!
Разнополое пьяное ржание рвалось сквозь туман, но он не полностью пропускал его. Так задерживают дыхание, чтобы случайно не вдохнуть смешинку.
– Зачем ты наговариваешь на меня? – плакала девушка. – Зачем он наговаривает на меня? – обида выворачивала ее горло. – Нет, нет! Я бы заметила...
– А чем воняет тогда? – смеялся народ.
– Горько! Горько! – прилетело сюда откуда-то издали. – А! – вопили. –  Горько!
Из-за угла возвращалась домой легкая измученная старушка. У подъезда пышные люди копошились и скакали вокруг белого катафалка. Такая же белая палочка Марии Ильиничны, внезапно пораженная сходством между ними, упала без сознания и стукнулась черной лакированной головой об асфальт. Розовые лица смеялись, но не над ней.
Возможно, кто-то видел из окна, как сжалась хрупкая старость, нагибаясь за палочкой и глядя на проступающее сквозь целлофановый пакет «Молоко», но никто не мог знать, какое воспоминание отвоевало несколько грамм жизни ее почти упорхнувшему телу.
Упала к ногам и дымящаяся сигарета. Мария Ильинична запрокинула голову и, сморщенная солнцем, угаром и старостью, всматривалась, откуда вылетел окурок. Угадать было невозможно – все стекла были матовыми от пыли, все окна – открыты и приоткрыты.
Сетки проемов пахли тошнотой. Противнее, чем сигарета, которую Лида не смогла докурить. Тело гасло от усталости, и глаза щипало дымом и утренними похоронами. Действительно ли люди плачут от жалости к себе и слабости? Маленький ребенок плакал от безвыходности. Выспавшийся и чистенький мальчик, заключенный в свободный стул с сытным обедом и веселой погремушкой, хотел выбраться. Сжав у себя под носом пальцы, Лида корчилась и снова курила. Ребенок замолчал в изумлении. Слезам не доставало сил, но воздух и без того разъедал больные глаза и тело.
Дед просил привезти ему кусочек буженины и сладкую шипучую «Фанту». Он звонил всего неделю назад. Наверно, он тогда уже готов был осуществить свой план. Через полтора месяца он, как ветеран, получил бы квартиру, которую так ждал. При этой мысли Лидино лицо сжималось в кожаную кашу. Переживание потери родного человека казалось ей неискренним и комичным, потому что к нему была примешана досада о потерянной квартире и стыд перед всем миром за желание жить лучше и после смерти дедушки. И чем больше было в ней чувство стыда, тем меньше она ощущала в себе любви к умершему и сильнее разрывало ее лицо, противясь неискренности и не умея распознать правду.
Неужели ты, Лида, плачешь из-за того, что один из миллиардов наших братьев раздобыл канистру бензина и поджег себя? Вы почти не виделись. Или из-за того, что вместе с ним случайно сгорели еще четверо постояльцев дома престарелых? Стены серые закоптились? Тебе птичку жалко?
Открыв холодильник, она увидела яркую оранжевую бутылку «Фанты. Она пока не успела, но обязательно отвезет, обязательно.
Кто-то плакал и кричал вдалеке, наверно у канала, и «Горько! Горько!» несобранно скандировала толпа под окном. Лида не могла перестать воображать, как она из холла с телевизором возвращается в палату, и ее тело горит и пахнет бензином, жареной кровью и ее стареньким дедушкой Федей. Зачем он это сделал? При живой Лиде и надежде.
– Представляешь, свадьба в Праге! – влетело в окно. – Моя Люсенька выйдет замуж в Праге! И там все, как полагается: дворец невероятный, гуляние, старый город, лошади белые с каретой! Ах, обожаю кровянку! Вот в эту тарелку ложи.
Мужчина переворачивал на сковороде куски выгорающей кровяной каши.
– Кто бы мог подумать, кровянка! Песня! Да, Боренька? Ну надо же! О, я так устала. Да, Боренька? О, я так устала. Борь!
– Да.
– Ну что ты молчишь?
– Я сегодня утром возвращался с канала...
– Опять мусор там подбирал?
– Да. Собрал в пакеты и понес, как всегда, на нашу помойку на углу. Баки были заполнены, и я бутылкой пустой мусор подвинул, чтобы все уместилось. А там, из-под мусора, ручонка высунулась детская. Настоящая детская ручка, совсем маленькая.
– Кукла что ли?
– Нет. Настоящая, синюшная. Кто-то младенца выбросил на помойку. Вот, только вернулся из милиции.
– А зачем ты туда ходил? К участковому? Завели дело?
Б. вышел на балкон и с испугом любовался неизвестностью, в которой парил его балкон.
– Борь! – кричала из комнаты женщина. – Ну вот, опять ты во что-то ввязался!
Б. всматривался в шершавое тело смога.
«Нет, не канал в дыму, а мы, – думал Б. – Мы разбрасываем по земле мусор, а детей своих несем на помойку.»
– Борь, ну что ты тут делаешь? Дома и то больше воздуха.
– Ты знаешь, мы все виноваты в том, что происходит. В этом дыме, в том, что этого младенца выбросили. И я виноват.
– Ты не виноват, ты только нашел! И пусть скажут спасибо.
– Нет, виноват. И ты виновата, и все люди. Все мы виноваты.
– А при чем тут я?! Если какая-то дура выбросила своего ребенка, я причем?!
– Именно причем. Ты закрываешь глаза на реальность. Мы каждый день друг друга игнорируем.
– Слушай, хватит, потом об этом поговорим. Пошли лучше поедим, кровянка уже остыла.
Женщина ушла, а Б. представлял, как сейчас перелезет через ограду, чтобы убедиться, что нет никакой высоты, и одиннадцатый этаж прочно стоит на тумане. Но образ месяц назад захороненного канала все еще оставался жить в памяти вопреки холсту тугого дыма.
– Сейчас не видно, но там канал и утки плавают. И все ходят их кормить.
– У нас в Мытищах есть пруд, и там тоже утки были.
Совсем близко, на одном из соседних балконов, разговаривала пара.
– А сейчас?
– Сейчас – не знаю. С тех пор, как военный городок открыли, его не узнать. Все стало не так, все стало хуже. Грязь, одна сплошная помойка и народу уйма. Раньше на пруду у нас даже лебедь был. Его специально купили. Красивый, белый, большой. А потом...
– Что?
– Потом кто-то ночью залез в пруд и перерезал ему горло.
– Как?!
– Не знаю, спьяну, наверно.
– Даже спьяну; как такое можно?
– Говорили, залез в воду, поймал лебедя и перерезал шею. Утром нашли лебедя обезглавленным.

Как и Б., М. стала случайным свидетелем этого разговора. Вернувшись к инструменту, она продолжила известную прелюдию Лядова. Много лет назад Ольга Александровна показывала ей, как руки разговаривают в прелюдии Баха. Она легко одушевляла две горсти пальцев, которые напевали, словно полусомкнутые губы ее. Конечно, Лядов не Бах, у него нет многоголосья, но М. следила то за правой рукой, то за левой, упорно стараясь, чтобы они вели диалог. Казалось непонятным, почему они играют одно произведение, но друг с другом не общаются.
«Так и люди живут вместе, а друг друга не замечают, – заигралась М. – Каждый считает, что эту жизнь играет сам за себя. Как тот, кто убил невинную птицу. Но у кого есть слух слышат – наши руки создают одну композицию.»
Одна из этих рук, набирая все подряд номера, попала на М. Спросили Олега.
– Эх, Рыжий, Рыжий, – повесив трубку, Н. безучастно гладил кота.
Раньше кот его был суетливым и беспокойным, а в последние тошные месяцы валялся тут и там, как сгнившая тушка, от которой остался лишь ввалившийся в траву плоский комковатый мех с очертаниями раскромсанной морды.
– Спишь? И мы все спим, наверно. Как, скажи, можно сомневаться? В такую погоду еда – это непременно расстройство желудка. А вода? Мы пьем ее, а от нее тяжесть во всем теле. Тяжесть, и мы, к тому же, обливаемся потом. И чем больше пьем – а пить хочется – тем больше тяжесть и больше пота. И меньше воды. А что теперь нам постель? Нас бросает в жар, и мы лишаемся последних сил. И лежим, и слово сказать не в силах, все в дыму и пылаем бредом. Лежим – с гниющей внутри едой, грузом выпитой воды, все в поту и обессиленные. А Беляев говорит, что нам повезло, – повезло жить во времена новых температурных рекордов. И эта карта с цифрами 39, 40, 41, рассыпавшимися засухой и пожарами почти по всем полям и лесам огромной России. Он видит ее с другой стороны. Так и все перевыкрутят, переиначат, как выгоднее, ложь за правду выдадут, что не отличить. А сердце отчего-то болит. Жмется в груди зажатая душенька. И плачет ведь, плачет оттого, что чувствует, где правда. А мы? Не знаем? Нет, мы знаем, Рыжий, мы знаем. Но мы все молчим. Мы бездействуем. А она изнывает. Изнывает, потому что глаз у нее нет, которые она могла бы закрыть, и ушей, которые она заткнула бы. Рыжий. Спишь? И мы спим.
Жена Н. отдыхала с детьми на даче, а с работы сегодня всех отпустили. Утром пришел человек без руки, достал из сумки «Сайгу» и расстрелял директриссу и старика-юриста. Рядом с их телами упали два коротких черных парика, а после – и застрелившийся убийца. Инвалид Р. восемнадцать лет добивался выплаты компенсации за производственную травму, из-за которой он лишился конечности. После долгих лет волокиты он все-таки выиграл суд, но почти ничего не получил, и пособие по инвалидности сократили до ничтожной суммы. Утром Р. пришел в фонд социального страхования с заготовленной предсмертной запиской и карабином «Сайга».
Если бы кто-нибудь был рядом, – кто-нибудь: несуществующий друг Олег; один голос, чтобы слышать звук или молчание.
Н. набирал незнакомые номера, надеясь на случайный разговор. Осознание непоправимой ошибки побуждало сделать шаг – признаться в вине. Признание должно было стать началом. А это начало, возможно, половиной изменения целого мира. Но Н. так и не решался, и недалеко от дома по-прежнему продавали живую рыбу. Прямо перед прохожими на дороге стоял аквариум с мутной желто-зеленой водой. Рыбы прижимались друг к другу в тесноте и будто навечно застыли в мученических позах. Глаза их торчат из грязной воды, и только успеваешь отойти, как через дорогу стоит сморщенная Мария Ильинична, силящаяся разглядеть, кто выбросил из окна сигарету, хотя давно уже она не видит линий, а только замыленные пятна, но привычки, в отличие от людей, никогда не стареют, они кап-капают одно и то же, повторяются всякий раз впервые, и так горько все, и так горько все орут «горько! горько!».

Канал лежал под ногами на последнем издыхании. Многие приходили взглянуть на него в последний раз, попрощаться и узнать, действительно ли он умирал из-за нас. Никто не знал.
На дорожке к умирающему пересеклись женщины с колясками. Старик в одной из них выглядел продрогшим и обогревался скукоживаясь, а малыш, приближающийся к нему, наоборот, – горел и выпячивал полосатое пузо. Приближаясь, оба навострились.
– Здравствуйте, молодой человек, – улыбнулся малышу старик. Мальчик молчал.
М. поздоровалась за смущенного сына, а подойдя к подъезду увидела девочку в большой розовой панаме. А ведь М. считала, что сама строит свою жизнь. Подойдя к подъезду, она неожиданно для себя остановилась перед девочкой в большой розовой панаме. На лице М. было недоумение. Для оправдания она достала из подвешенного к коляске мешка яблоко, протянула его девочке и постаралась быть естественнее. Уже через минуту она вновь верила своему самообману и забыла, что никто не знает наперед даже своих мыслей, как никто не знал, о чем вспомнила Мария Ильинична, глядя на просвечивающееся сквозь целлофан «Молоко». Значение нолей неизвестно. Ноль – навсегда забытое воспоминание. Ты не помнишь даже о его существовании.
Пыль непрестанно оседает, и человеческие тела, окруженные ею, постепенно окисляются, чтобы умереть и разложиться под кожей у планеты. Там нет пыли и там сгнием все мы со всеми нашими деревяшками. Нигде не останется их: ни вокруг, ни в руках, ни в сердце. Их сохранят особи нашего вида где-то ближе к небу, где слышны голоса, и кажется, еще несколько песчинок и ниточка света выбьет звенящую точку на вечной потусторонности, и мы воспарим. Мы воскреснем! А до тех пор деревяшки сохранят, их передадут из сердца в сердце, пока последний не окажется там, где пыли нет. Там ничто и что будут и не будут в одном месте и в одно время.
Отрывисто, как подбитый, кружил прозрачный воробей над умирающей улицей. «Бип-бип» – пульсировала в ней увядающая жизнь. Малыш дрожал, и ни вкусов, ни запахов не было; все почти полностью обесцветилось. «Бип-бип» – слышал воробей – и ни одного знакомого голоса. А тише – чуть поодаль, где ниже на два тона. Там тысячи покинутых никому не нужных бумаг ждали дождь, и, наконец, поднялся ветер. «Дорогие! Мы с вами! Держитесь!» – читались обрывки писем, адресованных людям, чьи дома сгорели в огне этого лета. Выброшенные письма при смерти лежали на грудах нетронутой одежды, обуви, лекарств, обращаясь к небу: «Мы верим!»
И вдруг зашептались окна. Еще не успев назвать имени этого голоса, но уже угадав его, Б. выбежал на балкон и протянул руки навстречу хлыстающему их дождю. Ошалелый от счастья, он подставлял лицо, пытался словить капли щеками. Тогда он увидел, что из других окон, – наверно, изо всех окон дома, – руки, руки виновников. Как к покаянию, к дождю тянулись десятки заключенных, захлебывающихся эмоциями при виде соседних кающихся рук. В этом всеобщем инстинктивном стремлении мелькала единая неразделенная надежда на освобождение.
Дождь накрыл Марию Ильиничну вместе с внезапно вырвавшимся воспоминанием. Вокруг дачного домика шумел ливень. Маленькая Маша одевалась, влезала в зеленые резиновые сапоги и шлепала с ведром к водопроводной трубе, торчащей в одном из углов участка. Под отвернутым тугим краном ливень стучал о ведро; пахло железом и размягшей сырой землей. Бабуся лежала в комнате у окна, держась за ногу. Легко хлопнула дверь. Скрипнул шпингалет, и Маша села на свою узкую кровать.
– Бабуся, а почему ты держишься за ногу?
– Болит, котенок.
– Почему?
– А в дождь всегда болит, котенок.
Скрипели сухие доски, Маша сбегала в замерзшие сени стащить из миски горсть бело-розовых ягод. На высокой прогретой койке она разжевала одну. Хрустящая и водянистая, она жгла и щипала рот. Несносная горечь раздирала горло еще долго после того, как Маша проглотила то, что считала ягодой. Это была редиска, взросшая в самом дорогом сердцу запахе железной воды.
«Горько! Горько!» -- продолжали кричать и под дождем, будто догадываясь обо всех воспоминаниях.

Редко и вдумчиво шмыгали вдалеке машины, раздирая полотно капель.
Что-то упало, задев лицо, – я поймала. Это слепой слизень прятался в ссохшемся листе. Он не видит, как утки чертят треугольники, вьющиеся за ними черными лентами. Здесь мы слепнем и обманываемся. Мы выставили фонари перед собой, чтобы никогда не видеть свои тени. А на той стороне ни один фонарь никогда не окажется спереди. Сделай один единственный шаг. Признайся, ты убивала и не хотела замечать. Пусть только сегодня, накануне 26 августа, верь и иди на ту сторону. Уже ощущаются все запахи. Кисло пахнет выгоревшая земля. Еще вчера совсем ничем не пахло, и все было обесцвечено. Капли дождя приносят себя в жертву. Босые ступни вминаются в теплую сырость. Истерзанная одичалая земля ласкает и омывает слезами ноги того, кто просит у нее прощения.