Перелом 8 - 18

Николай Скромный
В один из сумрачно-слякотных дней осени тридцать седьмого года в Спасское отделение Карлага прибыл алма-атинский чекист. Возвращался он из Москвы, где несколько дней находился по служебной командировке, и в Караганду на обратном пути заехал, чтобы ознакомить начальника лагеря Линника со столичными планами по дальнейшему хозяиственно-экономическому развитию лагерей в части, касающейся и Карлага, а сюда, в Спасск, завернул передать личную просьбу заместителя начальника краевого управления НКВД о досрочном освобождении одного из отбывающих здесь срок зеков - разумеется, если таковой еще жив.

Полуторка, на которой добирался чекист, заглохла под Спасском, километра два пришлось идти мокрой степью, под холодным бусенцом; с потемневшего брезентового дождевика капало, намокшая фуражка почернела, вид чекист, войдя в кабинет начальника лаготделения Чечнева, имел усталый, недовольный.

Из осторожности не сказав в ответ ничего определенного, лишь понимающе покивав головой и пометив для себя фамилию зека, Чечнев тут же любезно распорядился накормить гостя и устроить его на ночь в сухой и чисто убранной палате санблока, которую держали свободной на случай неожиданных визитеров. Проводив чекиста и дав ему рассыльного в провожатые, Чечнев возвратился к себе крайне заинтересованным: это что за зек у него содержится, что о нем хлопочут такие люди? Опять чей-то сподвижник? Очередное научное светило? Или тут гноят великого деятеля культуры? Почему раньше о нем не слышал? Он прошел в учетно-распределительную часть, приказал отыскать и принести к нему формуляр заключенного. И еще больше удивился, когда услышал от начальника части, что месяца полтора назад на этого заключенного приходил запрос из Чимкентского НКВД - просили подтвердить его местопребывание. Ответ был составлен по форме, отправлен по месту запроса за подписью начальника лагеря. Раскрыв формуляр, Чечнев пришел в недоумение: девятисотого года рождения, образование начальное, а ты смотри какой шустрый: первый срок по статье простенькой, “хозяйственной”, давно бы на воле гулял, если бы не побег, за который еще год набавили, - мало, теперь за такие скоки двойной срок тянут, - перемещений много, чуть ли не по всем казахстанским лаготделениям, умудрился даже в Сиблаге побывать в командировке, но и в этом - ничего особенного. Запись в формуляре о содержании заключенного в лагере до особого распоряжения начальник УРЧ объяснил неопытностью работников - подобные записи первых лет лагеря часто встречаются в формулярах: записали, припугнули незадачливого беглеца, но не удосужились дать пояснение, на каком основании и сколько содержать. А вот дальше уже интересно: карлаговской комиссией влепили десять лет по пятьдесят восьмой как террористу, и опять - накануне освобождения? Он что, психический? Похоже на то, согласился с Чечневым начальник части, а то как же еще можно назвать зека, который бросается с топором на конвоира? Это сейчас - верная «вышка», а тогда, видимо, не решились, да и конвоир - дурак, пожалел, пристрелил бы на месте, и не имели бы сейчас хлопот...

Просьбу, конечно же, надо выполнить, однако тут возникала сложность. Чтобы освободить заключенного следственно-лагерной комиссией, его надо везти в штаб Карлага, и желательно вместе с чекистом, поскольку официальной бумагой просьба не подтверждена - мало ли что Линник “в курсе”, - да у чекиста не тот чин, чтобы предложить ему еще разок сгонять за сотню верст осенней степью. Сактировать как умершего? Можно и так, но в таком случае не исключен донос: политическая обстановка в стране обостряется, одно время сюда в связи с убийством Кирова валом гнали ленинградцев с тяжелыми сроками, сейчас не успевают принимать разоблаченных троцкистов, содержание заключенных ужесточили донельзя, взаимоотношения среди надзор-состава ухудшились, люди стали злее, подозрительнее, какими-то нервными, уже не знаешь, от кого подлости ожидать нужно. Положим, сактировали. Но справку-то зеку, заверенную подписями и печатью, надо выдавать как вчистую освобожденному, нужны деньги на проезд из “фонда освобождения”, и в рванине не выпустишь, придется подбирать одежду поприличнее, обувь, - наверняка кто-нибудь проболтается, хотя бы тот же федьдшер-лепила, подписывающий актировки: якшается с матерыми уголовниками, постоянно под хмельком на казенном спирте... Вот уж легче убить, чем выпустить. Знать бы раньше - вписал бы его в тот коротенький список троцкистов, которые по секретному распоряжению подлежат немедленной ликвидации... Ну коли просишь освободить, злился Чечнев над формуляром, черкни писульку, прихлопни печатью - тебе все лаготделение отпустят!

Осталось поглядеть на самого зека. Утром, когда его ввели в кабинет, Чечнев недоуменно переглянулся с начальником части: зек как зек - худ, сед, сутуловат, смертно бледен изможденным лицом; тридцать семь лет, а выглядит на все пятьдесят семь, рваная ватная куртка с рукавами разной ткани, штаны, облепленные латками, пусто свисают над грязными обмотками, на вопросы отвечает кратко, тихо. Вот только взгляд... какой-то не зековский. Он даже не выразил радости, когда услышал ошеломительную для каждого заключенного весть, лишь на мгновение что-то дрогнуло в землисто-сером лице, но тут же прикрыл глаза, погасил странный взгляд - и неким подобием улыбки потянуло черные губы.

А вот чекист с интересом поглядывал на него, даже предложил, если тот соберется за час, подбросить до Караганды. Чечнев понял алмаатинца: исполнительный служака лично и до конца проверяет исполнение поручения хозяина. Зеку приказали молчать, собарачникам свой отъезд объяснять переводом в другой лагерь. И чтобы еще раз проявить уважение к столичному гостю, Чечнев попросил начальника части помочь счастливцу в сборах.

Тот уже уходил, привычно взяв руки назад, когда его остановил чекист:

- Слушай, Похмельный, ты знаешь человека по фамилии Гнездилов?

Зек подумал и отрицательно покачал головой - обычный ответ опытного зека на подобные вопросы.

- Нет? - удивился чекист. - Зря. Его-то тебе стоит вспомнить.

Зек помолчал, потом молча кивнул - не то уже вспомнил, не то пообещал хорошо подумать.

Через полтора часа его вывели за вахту. Он залез в кузов, умостился в переднем углу - на горке собранных по днищу щепок. Лагерные чины, провожая гостя, вышли с ним к машине, тепло попрощались. Зека, молча глядевшего на них сверху, никто из них не окликнул, не кивнул ему по-доброму в дорогу. Охранник, стерегший его, еще раз заглянул в кузов, и машина отъехала.

Было сыро, ветрено, холодно. В свете по-осеннему позднего, еще низко стоявшего солнца мокро блестела под ним вымокшая, изжелта-блеклая степь, резкие темные тени длинно лежали за всяким ярко высвеченным строеньицем и деревцом. На разбитых местах дороги, в которых бледными отсветами рябило просторные лужи, шофер осторожно выруливал за обочину, подолгу гнал полем, где в жухлых, поредевших травах черно сквозила влажная земля. Но зек не чувствовал ни холодного ветра, зашумевшего в открытой степи над бортом грузовика, ни крепко трепавших по щекам ледяных концов поднятого воротника брезентового плаща, который за ненадобностью кинул ему в кузов чекист, - сидел, уцепившись рукой за выщербленную верхнюю бортовую дощину, неотрывно смотрел, как медленно уходят назад, уменьшаются сторожевые вышки, казармы, дома, бараки, заводские трубы, редкие деревья окраины, трепетавшие среди построек лимонно-оранжевыми, багряными костерками.

Все произошло так неожиданно и быстро, что он никак не мог осмыслить случившееся. Это он отныне свободен? Это у него в кармане чужого пиджака, за который он хватается при каждом толчке, лежит справка в четвертушку листа об освобождении? Это его трясет на голых досках кузова, а в глазах прыгают и навсегда исчезают из виду последние знаки одного из самых страшных мест Карлага? Как странно! Сколько раз он представлял себе в мечтах этот день, час, на какие только лады не звучал в ушах голос какого-нибудь лагерщика, объявлявшего ему освобождение. И вот пришел наконец этот день, час, въяве прозвучал казенный голос, и он услышал о своей свободе - и никак не мог поверить...

Вскоре машина круто взяла влево, ветер сменился, сник, стало теплее, и бледно-сиреневые, размытые в очертаниях облака, какими они бывают по утрам после дождливых ночей, застыли по всей синеве небосклона. На горбившегося под гремевшим плащом зека теперь повевало бензиновым теплом кабины... Фамилию он вспомнил. Не тотчас, но вспомнил. Да тот ли это Гнездилов? И почему он обязан его помнить? Что ж, помнит, как помнит Карновича, Скуратова, многих комендантов и начальников бесчисленных лаготделений, - всех, кто командовал и распоряжался его жизнью. Но почему чекист спросил именно о Гнездилове? Взялись за главных погубителей? Наконец-то! Да поздно спохватились. Давно бы надо было поменять людей на тюремных нарах! Хоть и слабое утешение, но дал Бог ему дожить до этой поры.

Тут его резко кинуло к борту, мысли о каких-то людях вновь перебило ощущение свободы, которое уже затеплилось в сердце. Оно было так необычно, что он не знал, как с ним быть. Радости не было. Новое чувство было гораздо сложнее и больше откровенной радости, ликования. Его сейчас занимало самое простое - куда его привезут, где высадят, как ему дальше быть? Он слышал от тех, кто срок отбывал не по первому разу: осводившемуся “бытовику" не следует возвращаться туда, где его осудили. Лучше всего уехать, завербоваться на стройку, а через год ударной работы, выправив чистые документы, можно спокойно перебираться куда душа пожелает. Вспомнился далекий окружком, последние места работы перед раскулачиванием, лица приятелей-окружкомовцев, среди которых почему-то замелькали лица работников Щучинского райкома, гуляевцев, комендантов, надзирателей, зеков... Да, надо уезжать - не оставаться же ему здесь, как это посоветовали, собирая его, лагерщики, вольным и работать в этой самим Богом проклятой Караганде, с которой отныне у него будут связаны самые жуткие воспоминания, но - куда? Он был настолько ошеломлен свалившейся на него свободой, что никак не мог собраться с мыслями. Окончательно запутавшись в них, стал глядеть вперед, где на горизонте дымился карагандинский угольный промысел...

Машина остановилась у железнодорожного вокзала. Зек слез; возвращая чекисту плащ, спросил:

- Вы про Гнездилова спрашивали. Его не Иваном Денисовичем зовут?

- Если ты не знаешь, то откуда же мне знать? - насмешливо ответил тот, потом, оглянувшись на шофера, который, подняв капот озабоченно ковырялся в моторе, негромко посоветовал: - Ты беги отсюда как можно быстрее и как можно дальше, не то тебя на этой же машине сегодня ночью отвезут обратно и так спрячут, что уже никто не найдет.

Похмельный молча смотрел на него. То, что сделал этот человек, было неизмеримо выше каких-то слов благодарности. Так его понял по глазам, лицу и чекист. Ободряюще похлопав зека по плечу, он ушел к машине, сунулся к шоферу под капот. Похмельный неловко потоптался и, разъятый самыми разнообразными чувствами, медленно побрел к вокзалу. Он уже подходил к дверям - и вдруг встал, замер, пораженный догадкой: Гнездилов! Так вот в связи с чем о нем спрашивали! Вот кому он обязан своим освобождением! И тотчас в памяти возникло крупное гнездиловское лицо, зазвучал давно забытый голос. Он обернулся: машина, пустив из-под колес синий клубочек дыма, отъехала. Он смотрел ей вслед, пока она не скрылась за домами. «Иван Денисович, милый...»

В небольшом, чистом железнодорожном вокзале народу в этот час было немного, по виду - местные рабочие, служащие. За ажурной решеткой, на полочке билетной кассы, белела табличка “Закрыто”. Он осторожно присел на край скамьи, почтительно обратился к одиноко скучавшему пассажиру о ближайшем поезде в Россию. В ответ услышал, что пассажирский состав только формируется, уйдет в пятницу вечером. Если надо срочно уехать в том направлении и недалеко, то это можно сделать на товарняке.

Похмельный поблагодарил и, боясь привлечь к себе внимание дежурного милиционера, поспешил выйти. Отошел далеко в сторону от вокзала, долго смотрел на неузнаваемо разросшийся городок. Потом зашел с другой стороны - по отлогим склонам взрытых холмов и развороченных сопок, в беспорядочно-плотных массивах убого-невзрачного жилья, среди которого кое-где еще проглядывала целинная степь, уже наметились новыми кирпично-каменными зданиями и производственными постройками протяженные улицы. Повсюду виднелись копры шахт, разведвышки, трубы цехов и котельных, высились черные вблизи и синеющие в отдалении терриконы... Невольно вспомнились свои первые, жуткие карагандинские дни, припомнились камышовые нары, на которые его, избитого вполусмерть, сокамерники приволокли из петропавловской теплушки, послышалась хлорная вонь пересыльного барака и отхожих мест этих самых улочек, тяжкий трупный смрад разверстых ям... Еще почти двое суток неприкаянно мыкаться вокруг этого вокзала под настороженными взглядами путейцев и пассажиров, под недремлющим, бдительным оком дорожных патрулей и милиционеров и помнить при этом о нешуточном предупреждении чекиста!

Его внезапно охватил дикий страх, похожий на тот, какой он пережил когда-то, спустившись после завала в штрафную шахту. Кровь со звоном ударила в голову, онемели руки, пропали всякие мысли. Бежать? Прочь отсюда! Он почувствовал, что еще немного - и он, обезумев, не разбирая дороги, кинется через городскую окраину в степь. “Господи, да что же это... Спаси и сохрани!” Неимоверным усилием воли кое-как взял себя в руки. Нет, надо чем-то отвлечься, чем угодно занять мысли, лишь бы не вспоминать, не думать об этих местах, в которых было положено начало его страшной лагерной жизни. Несколько успокоясь, вытер холодную испарину со лба и заставил себя снова идти к вокзалу.

Ажурное окошко было открыто, кассирша неприязненно подтвердила время отправления поезда. Он потерянно отошел к окну. Пассажир, наблюдавший за ним, заговорщицки указал головой на выход и поднялся. Похмельный вышел следом. На перроне у него без обиняков спросили, не из лагеря ли он и в порядке ли у него документы. Он торопливо сунулся в карман, но пассажир смотреть их не стал, а, приглушив голос, посоветовал подойти с ними к милиционеру с просьбой помочь уехать, - без такого ходатайства машинисты и разговаривать не станут: места вокруг ссыльно-лагерные, мало ли кого они могут увезти отсюда по липовым бумагам. Разумеется, милиционера надо отблагодарить - дать на бутылек с закуской - возьмет, возьмет! - и машинистов - заплатить половину стоимости билета, больше они с зека не возьмут. И показал робеющему Похмельному, где находится линейное отделение милиции.

Товарняк уходил на Акмолинск в три часа дня. Машинисты приказали Похмельному подойти ровно за полчаса до отправления, чтобы они могли вовремя показать его милицейскому дозору, которыми осматривают каждый состав при отправке, до этого ему возле путей и паровозов ошиваться нечего. У какого-то прохожего рабочего спросил, где находится ближайший магазин. После разговора с милиционером и паровозниками явная растерянность прошла, но все равно еще странно было сознавать свою полную свободу, что у него есть деньги, на которые он может купить билет в любую сторону, и уж совсем неправдоподобно, дико показалось ему войти в магазин, набитый продуктами и товарами, свободно покупать пачки чая, папирос и махорки, набрать сколько угодно хлеба и прочей еды и, главное, что ею не надо ни с кем делиться...

В Осакаровке, где простояли более часа, он не решился сойти, разглядывал ее сквозь щели товарного вагона. Вспомнилась поездка на четвертую точку, и он в который раз подивился: а ведь сбылось все, о чем он мечтал когда-то: едет на свободу, на товарняке, за взятку... В Акмолинск прибыли поздно вечером. Составу надлежало стоять, пока рабочие не разгрузят три платформы с углем: городок готовился к зиме.

На разгрузку уйдет вся ночь, если не дольше. В зале было довольно много пассажиров - жителей ближних сел и аулов; люди загодя съезжались к местному утреннему поезду. Здесь Похмельный почувствовал себя увереннее. Смело входил и выходил из зала, вольно прохаживался по перрону.

Тяжелыми тучами с юго-востока заволокло почти все небо, лишь в тонких, протяженных облачках на западе еще светилось прозрачно-зеленым, оранжевым и заканчивалось у самой земли рубиново-сумрачной полосой. Левее от нее, под изумрудной звездой, прощально мигавшей в облачном просвете, цепочками огней просматривался Акмолинск. В темноте, на отдалении, он казался большим, тоже неузнаваемо расстроившимся. Приятно пахло мокрой пылью, степью, свежестью ночи, у вокзала чудился запах яблок, на мокрых рельсах празднично лежали красные и синие отблески путевых фонарей. Где-то далеко за ними стоял товарняк, возле которого в свете двух костров шла ночная работа...

Он достал хлеб, на ощупь отломил в бумажном кулечке кусочек брынзы, не торопясь съел, а в зале запил теплой водой из бака. Пора было искать место, где предстояло коротать длинную осеннюю ночь. Он подошел к скамье, занятой дремавшим дедком и молодой деревенской парой, выжидательно остановился. Парень понял, составил на пол под ноги вещи, освободил ему место с краю. Похмельный сел, пристроил баульчик под боком.

В слабо освещенном зале еще кое-где слышался затихающий ночной говор. Виновато поглядывая на кунявшего деда, негромко продолжила свой разговор, прерванный появлением Похмельного, сидевшая к нему лицом на соседней скамье худая, черноглазая, судя по речи и одежде - городская женщина. Сочувственно слушала ее только ладная, толсто одетая молодичка, а парень томился скукой, позевывал, не знал, как пристроить свое длинное тело на короткой скамье, чтобы подремать удобнее. Крепко уставший от пережитого, Похмельный тоже рассчитывал прикорнуть часок, старался не слышать женщину, но в гулком зале внятно раздавался даже дальний шепот. Женщина с двумя сыновьями возвращалась из отпуска с Украины в Караганду к мужу - как понял Похмельный, - к отбывающему в Карлаге срок зеку.

- ...а в тридцать втором, уже где-то весной, - второе письмо. Предложили должность учителя - он по образованию математик. С жильем, пишет, как-нибудь устроимся. Господи, думаю, да мы рады будем любой землянке, лишь бы с тобой! - горячо говорила женщина, блестя черными глазами. - Поговорила с его родителями, те погоревали, но в один голос - надо ехать. Стали потихоньку собираться, продавать кое-что, тут еще письмо: уже предложили директорство в той же школе и жилье нашли. Старики повеселели: езжай, говорят, устроитесь - ищите и нам место. Он пишет: ссыльных детей много, вольных учителей на все карагандинские школы не хватает. Но, говорит, трудности с водой, условиями, досугом. Я ему: “Миша, родной ты мой, да какой нам досуг, сыновья покоя не дают - быстрей к тебе”. Это просто чудо! Ведь ему еще пять лет заключения - и вдруг такую должность, жилье, зарплату, семью разрешили. Он в Нежине не рассчитывал на директорство, а тут - пожалуйста. Чудо! - я другого слова не нахожу. Сама я тоже учитель - ботаника, зоология... - Она прервала себя, чтобы поправить сползавший наземь большой узел, на который с обеих сторон обморочно навалились во сне два подростка.

Похмельный попросил парня приглядеть за баульчиком и вновь вышел из зала в мокрый светлый круг горевшего над входной дверью под железной панамкой фонаря.

"Да, да, чудо, - рассеянно согласился он с женщиной, но связывая услышанное только с собой, со своим поистине чудесным освобождением. - Да у Бога всего много. Вот и нам с тобою, бедолажка, посчастливило..."

Огни на улицах и в домишках по окраинам постепенно гасли, городок медленно погружался в ночную тьму. В желтом конусе света фонаря соткалась мелкая сеточка дождя, красные и синие огни на путях затуманились, проглядывали из темноты расплывчатыми пятнами. Когда возвратился, женщина встретила его стеснительной улыбкой, остальные соседи дремали.

Ночь показалась изнурительно долгой. Заснуть ненадолго он так и не смог; чутко вскидывался на каждый звук. Под утро в зале стало прибывать людей - местных, акмолинцев. Вокзал наполнился шумом, громкими утренними голосами, холодной сыростью, медленно посинели окна, вскоре появились первые вокзальные работники. Он вышел на перрон. Ночные тучи дружно сползали к северу, обнажили, дивно открыли глубину утреннего серо-синего неба, золотисто-розовое зарево по всему юго-востоку...

Товарняк машинисты обещали тронуть после отхода местного поезда, да мало ли что, поэтому Похмельный сразу пошел к составу. Уголь с платформ был ссыпан, маслянисто блестел длинным черным валом вдоль пути, но ни охраны, ни кого-нибудь из путейцев или машинистов возле состава не было. Стучаться к ним в громадный железный короб паровоза не осмелился. Умылся из набежавшей за ночь лужицы, отошел в сторону, умостился на мокрой груде старого кирпича и с зековской терпеливостью стал ждать, когда кто-нибудь из них появится возле состава...

Часа через полтора неспешного хода от Акмолинска товарняк остановился на небольшом полустанке. Похмельный выглянул из вагона и у него дрогнуло сердце: впереди синели щучинские леса. У паровоза ему сказали, что простоят недолго - один из местных кочегаров домой сбегает - и покатят дальше, а когда узнал, что до Щучинской осталось не более часа езды, понял, где находится. Отсюда до Гуляевки было столько же, сколько и от станции, только щучинская дорога шла к селу лесом, отсюда - степью. Он задумался. В Щучинской наверняка подвернется оказия. Но там или по дороге к селу он может встретить тех, кого и вспоминать-то не хочется, не то что видеть и разговаривать.

В село ему надо прийти незамеченным. Надо уходить с этого полустанка с казахским названием - Шортанды. Конечно, тридцать километров бездорожьем - не для его здоровья. Еды хватит, а вот воды...
Прощаясь с машинистами, попросил у них пустую бутылку. Налил ее водой, которую черпал из колодца для своей лошади возле путейских казарм молодой казах, разговорился с ним. Парень собирался на тридцать четвертую точку, которую когда-то утвердили на месте большого казахского зимовья. Похмельный вспомнил это место: от гребли, на которой кончались гуляевские земли, хорошо просматривался бывший казахский аул, раскинувшийся на другом берегу мелкой речушки. Кубанские казаки, которых сослали сюда, переименовали его в Ново-Кубанку. От нее до Гуляевки было верст пятнадцать. Их-то он пройдет без еды и питья. Казах согласился подвезти. Арбочка была наполовину заложена свежим сеном. Ездовой стал дружелюбно расспрашивать, кого это он и куда везет. Похмельный отвечал скупо, неохотно, парень замолк и всю дорогу или дремал, или что-то дундел под нос.

У крутого спуска к пересохшей реке, на ее повороте, Похмельный остановил арбу, дал казаху за услугу пачку чаю и пошел правым берегом на долгий изволок, туда, где по кромке косогора чуть виднелись деревца гребли. Добрел к ней под вечер и так устал, что уже пожалел, что не согласился на предложение казаха передохнуть у его знакомых на точке. На глинистом берегу пруда развел из сухих веточек костерок, ледяной водой смыл с себя лагерно-паровозную грязь, потом долго согревался у огня возле блестевшей бутылочным стеклом воды.

Уже заметно похолодало, деревья далеко откинули темные тени, на востоке в легком сизом туманце взошла багрово-пятнистая луна, а он все сидел у погасшего костра, бездумно глядел то на необозримые дали заречья, то на запад, где огнисто светились сквозные перистые облачка, то оборачивался на север, долго всматривался в просторы гуляевских полей, по которым на выцветшей зелени ровного и пустого горизонта далеко и разбросанно стояли неубранные скирды соломы с красными против заката верхушками. Глядел, настраивал себя в лад великому безмолвию, мирной простоте и спокойствию, царившим над осенней степью, старался ни о чем не думать, чтобы вновь не выйти на странную мысль, уже измучившую своей неразгаданностью: что же так неодолимо влечет его туда, где со стыдом и позором было положено начало его падению, долгим каторжным мукам, - ведь с той поры и с селом, и с людьми оборвана всякая связь...