В Алма-Ате моего детства

Александр Лухтанов
                В АЛМА-АТЕ МОЕГО ДЕТСТВА

                (ОТРЫВКИ ИЗ КНИГИ «ВОЕННЫЕ ОГОРОДЫ»)
На фото автор с сестрами: Мирой и Ольгой. Май 1945 года



                Наша улица
    
Я вспоминаю улицу в тополях и карагачах, заросшую бурьяном, белым клевером и мелкой травкой, в народе называемой птичьей кашкой. Здесь собиралась гурьбой ребятня, зорили гнезда воробьев, сшибали прутьями бабочек или играли в шумные веселые игры
.  Пирамидальные тополя напоминали метлы с торчащими в ветвях пучками соломы - птичьими гнездами. Отчаянно чирикали стаи воробьев, в гнездах пищали желторотые птенцы, а с вершины большого серебристого тополя желтая звонкоголосая иволга по утрам будила громким криком:
- Фиу-лиу!
Весной оттаявшие пригорки кишели вереницами красных солдатиков, пестрели желтенькими цветочками куриной слепоты. Карагачи и вязы еще не распустили листья, а уже цвели пахучей кашкой, которой с удовольствием угощалась ребятня. Знойным летом сохли и никли травы, жухла листва на деревьях, но по обочинам цвел розовый чертополох, а по утрам распускались бутончики сине-фиолетовых вьюнков.
Посередине улицы шла узкая полоска дороги, по которой изредка, скрипя колесами, катила телега. Если же появлялся автомобиль, что бывало очень редко, то улицу заволакивали клубы пыли.
Хотя и в буераках и буграх (зимой здесь катались на санках), вся улица, как и всюду в Алма-Ате, была пряма, будто прочерчена по линейке. Согласно преданиям, город проектировал и размерял лично губернатор, знаменитый Колпаковский.
- Генерал сам садил деревья и приказывал делать это и другим, - рассказывала бабка Агафья, прожившая в городе всю жизнь, - а кто не слушался, того пороли.
- Неужели так и пороли? - улыбаясь, не верил папа.
- А что тут особенного, конечно, пороли, - уверяла Агафья.  - А как же без строгости, тогда ведь порядок был. Опять же казаки жили, а они всегда при плетках.
С одной стороны улица упиралась в Поганку, с другой - в купола виднеющегося вдали собора. Когда и где бы ни играл на улице, а посмотришь вдаль - там перед глазами овальные луковки и золоченые кресты. Все жители гордились кафедральным собором, а любой мальчишка мог рассказать, по крайней мере, две легенды о нем. Близких, впрочем, к истине.
Одна - о том, что собор самое высокое деревянное здание в мире.
- Ну, если не самое высокое, то второе - это уже точно, - добавлял всезнающий алма-атинец.
Другая легенда ведала о страшном землетрясении, разрушившим весь город, но не тронувшим собор. Он остался цел и невредим, и лишь погнулись кресты.
Агафья же дополняла:
- До революции звон колоколов верненского собора был слышен в станице Софийской (так назывался город Талгар), в 20 верстах от города.
 Улицы Кастекская, за речкой Поганкой (Весновкой) Строительная и дальше Дехканская были последними и служили  окраиной  города. Дальше простиралась волнистая казахская степь, куда ходили собирать тюльпаны. А вся западная часть  Алма-Аты с давних пор называлась Кучугурами, что означало кочковатая, неровная местность. Возможно, за «кочки» часто принимали курганы, которых было много всюду под горами, а вдоль речек в особенности. Там же торчали камни – огромные  окатанные валуны, вросшие в землю и очень похожие на балбалы, как называли каменные изваяния древних обитателей Семиречья.
Когда-то до революции на Весновке стояли водяные мельницы. С приходом электричества они стали не нужны, их забросили, и воспоминанием о них долгое время служили каменные жернова, нередко встречаемые на улицах.

                Ишакси

О том, как наша семья переселялась из Семипалатинска в  Алма-Ату сам я не могу помнить, мне было всего два года, зато это хорошо помнит моя старшая сестра Ольга (Леля).
Приехали в мае на поезде, благо Турксиб уже 6 лет как был построен. Более того, паровоз, пыхтя и выпуская облака белого пара, по Горветке доставил в самый город на вокзал «Алма-Ата 2». Кончилась роща, похожая на лес и тянувшаяся вдоль путей, впереди по ходу поезда протянулась цепь гор со сверкающими снежными вершинами. Замедляя ход, паровоз устало вздохнул, выпустив последнюю порцию дыма и замер перед зданием вокзала, сохранившимся до сих пор.
Вышли: кругом стоят неказистые одноэтажные домики, вверх, к горам тянутся прямые как стрела улицы, обсаженные свечами пирамидальных тополей
–Ну  вот вам и Алма-Ата, - бодро сказал папа несколько виноватым голосом. –Немного напоминает деревню, зато, смотрите, сколько деревьев и ветра нет, как в Семипалатинске, и песок на зубах не скрипит.
На пыльной площади в ожидании пассажиров стояли пролетки-фаэтоны с черными, обтянутыми кожей сиденьями, одинокий автомобиль «Эмка» и с десяток тележек, запряженных маленькими лошадками-осликами, которых здесь все называли ишаками. Пахло конской мочой, пылью и сеном, и даже цветущая белая акация не могла побороть этот запах.
–Ишакси, - пояснил папа, складывая чемоданы в тележку, - привыкайте к новым словам. Здесь все так называют ишачий транспорт.  И не смотрите, что ишачок маленький,  - объяснял он удивленным маме с Лелей, - у него сила почти как у коня, хотя, конечно, рысью он не поскачет.
Леле хотелось подойти и погладить маленькую лошадку. Какая она хорошенькая, какая добрая и маленькая, как игрушечная!
Маленького Шурку посадили в тележку рядом с чемоданами, а сами пошли рядом пешком. Серый ишачок, вздрагивая ушами, неторопливо шагал, переступая ножками с маленькими копытцами.  Они выстукивали по дороге «тук-тук», а мама в белой кофте напряженно осматривалась по сторонам: что готовит им жизнь на новом месте? Шурке этот неблизкий путь показался целой вечностью. Он смотрел на помахивающего хвостиком ослика и с недоверием косился в сторону возницы – неразговорчивым мужиком с длинными усами и в помятой зеленой фуражке.
Чирикали воробьи, то и дело выпархивая из тополевых ветвей, журчала вода в арыке, а на лужицах посреди дороги целыми кучками сидели большие белые бабочки. Они лениво взлетали перед ишачком и тут  же снова присаживались прямо в грязь, стоило только тележке прокатиться дальше. И сколько их уже лежало раздавленных и мертвых! Леле хотелось отгонять их с дороги, но они упрямо лезли под колеса и копыта, совершенно безучастные к своей судьбе.
В это время из поперечной улицы выехала другая тележка, запряженная точно таким же маленьким ишачком, только не серого, а белого цвета. И тут случилось неожиданное: ишак, везший Шурку, вдруг заорал, заревел во всю глотку, да таким страшным голосом, какого никто от него не ожидал.
–И-и-аа, и-и-а-а! – с хрипотом трубил ишак, разинув огромную пасть и прижав уши и  вдруг сразу потеряв все свое обаяние. При этом он проявил удивительную прыть и, свернув с пути, тянул в сторону своего собрата. Перепуганный от неожиданности Шурка и сам заревел, со страха едва не упав с тележки. Натянув вожжи, возчик пытался остановить осла, но тот, не переставая реветь, все тянул и тянул в сторону от дороги. 
–Вот ведь скотина, ишак он и есть ишак, - повернувшись к пассажирам, со смехом пояснял кучер, - как увидит подружку, никакая  сила не остановит!
С размаха огрев своего любвеобильного кавалера, он сердито дернул вожжи, и ослик, всхлипывая и задыхаясь, опять уныло зашагал по пыльной дороге.
 Давно вырос Шурка, начисто забыв про то первое знакомство с алма-атинским осликом, но они еще долго, до конца 1950-х годов сопровождали его в родном городе. Их было много на улицах по окраинам.  По реву ишаков сверяли часы, со смехом уверяя, что они кричат точнее, чем фабричные гудки на заводе Кирова. В 60-х годах Хрущев ввел налог на домашнюю  скотину и в их число попали и ослики. И тогда бедные ишачки вдруг оказались ненужными и их стали выгонять из дома на все четыре стороны. Злые языки рассказывали байки, будто бы пацаны за вход в зоопарк пригоняли беспризорных ишачков львам и тиграм на обед. Но я не верю в такое бессердечие алма-атинских мальчишек, хотя и верно, ослов на улицах поубавилось.
Пока еще милых и таких добродушных ишачков можно увидеть в аулах и деревнях, и как будет жаль, если они исчезнут из нашей жизни!
               
                Первое лето 

По приезде, на первых порах жили в сарайчике-избушке с земляным полом. Кроме стола и кроватей тут одиноко стояло забитое досками пианино, привезенное из Семипалатинска. Тревожно щебеча, у потолка лепила гнездо пара ласточек, и чтобы их не тревожить, семья обедала во дворе в тени старой урючины.  В прохладном сарае было много мокриц и время от времени, что ночью, что днем, пел одинокий сверчок.
Нанятые мужики строили дом. Толстые сосновые бревна они вручную распиливали на доски. Для этого бревно укладывается на высокие козлы. Один пильщик стоит вверху, другой снизу.
- Ширх-ширх, - вверх-вниз шоркает длиннющая пила, белые опилки летят на землю. Подвигай-ка такую пилу руками, голые спины пильщиков блестят от пота. А еще до этого бревна ошкурили от коры, шелушащейся золотистыми, пахучими чешуйками. Фигурки каких только животных они не напоминают!  То это рыбка, то снегирек, а то и верблюд, прилегший отдохнуть или  барбос, весело задравший хвост. Мы, ребятня набрасывались на них, хвалясь друг перед другом особенно удачной находкой.
По улицам ходили хмурые, молчаливые мужики, нанимаясь на любую работу. Жалея, мать приглашала их попить чаю. Они разворачивали грязные тряпицы, доставая черный хлеб, и круто посыпали его зернистой солью.
-И откуда их столько – удивлялась мать. - Идут и идут, какие-то неприкаянные и бездомные.
- Из заключения, - коротко отвечал отец, и, как видно, ни мать, ни отец их не осуждали и не чурались. Они брались за любую работу: вскопать огород, напилить дров, и все молчали, без желания отвечая на вопросы.
Еду готовили на костре, положив два кирпича. Дровами служил хворост, собираемый в саду или на улице после бурелома. Позже, глядя на соседей, приобрели примус, благо керосин развозили по улицам грузовиком с цистерной. Приезжал он с перебоями, поэтому жители оставляли свою посуду – банки, бидоны (канистры изобрели гораздо позже) - на определенном месте на улице и никто, никакая шпана ее не трогала.
Примерно раз в неделю, а то и чаще, по улице проходил участковый милиционер. Хозяйки приветливо с ним здоровались, называя по имени, отчеству, и делились своими заботами. Жулику или вору в таких условиях укрыться было трудно, все было на виду. Такой порядок сохранялся и всю войну.
Алма-Ата казалась совершенно необычным городом и не только из-за высоких гор, яблочных садов, арыков и прямых улиц. Пугали байки местных старожилов о страшных напастях  на Алма-Ату. Рассказывали о телеге с лошадью, во время землетрясения провалившейся в раскрывшуюся трещину. Позже я видел фотографию, где мужик стоял в трещине и наружу торчала одна только голова.
–Вот здесь рядом, на Гончарной, там до сих пор яма осталась, - вещала, наклонившись к уху матери соседка, для убедительности указывая перстом. – Не успели и ахнуть, как снова тряхнуло и трещина захлопнулась. Ни лошади, ни телеги, одна оглобля торчит. А то было, бабка мела двор. Глядит: из земли лезут волосы. Стали копать, а там человек, видно, тогда же засыпанный землей.
Другие рассказывали о страшном наводнении, о подземной реке, соединяющей Иссык-Куль с Алма-Атой. Словно подтверждая страхи, той же осенью случилось землетрясение. Гудела земля, с потолка сыпалась штукатурка. Перепуганные, все выскочили на улицу, и никто не заметил, что мать держит Шурку вниз головой.
Большой дом, оштукатуренный цементом и оттого серого цвета, прохожие принимали за казенный. «Жактовский», как говорили тогда (то есть государственный, от слова ЖАКТ – жилищно-арендное кооперативное товарищество).
               
                Улитки

Солнечным летним утром к воротам серого одноэтажного дома подкатила конная коляска. Несмотря на ранний час ее уже ждали. Мама разливала чай, а мы с Лелей в нетерпении поглядывали в окна.
- Приехала, карета приехала! - радостно завопил я при виде знакомой пролетки.
- Не кричи, сейчас поедем, - спокойно сказала мама, - только выпейте по чашке чая.
Эта легкая одноконная коляска с откидным верхом, гордо называемая мною с сестрой каретой, а мамой фаэтоном, приезжала  каждое утро. На ней  отец ездил  на  студенческую практику,  проводимую в горах. Коляска была совсем небольшой, всего на двух взрослых человек, поэтому сегодня папа остался ночевать в лагере, с тем, чтобы мы могли приехать к нему на экскурсию. Мы разместились на черных кожаных сиденьях, и коляска легко и мягко покатилась по дороге.
- Но-о! – кричал неразговорчивый  возница, чмокая и дергая вожжами. От него пахло дегтем, лошадью и сеном, таким ароматным,что от предчувствия степных трав сладко замирало сердце.
Черный молодой конь, звонко цокая копытами по булыжной мостовой, бежал упруго и  резво. Коляска плавно покачивалась на рессорах, звякала конская сбруя,  приятно обдувал свежий ветерок, а мимо проплывали алматинские домики, одно и полутораэтажные, с парадными крылечками и без них, с железными и камышевыми крышами, с тесовыми воротами и кое-где с глиняными заборами-дувалами. Мы проехали через весь город и стали подниматься в гору. Дорога выпрямилась, мы въехали в тенистую аллею. Ветви сомкнулись над головой, вокруг стоял то ли лес, то ли густой сад. Коляска катилась по мягкой дорожной пыли, со всех сторон  пели и кричали птицы.
- И-эх, веселей! - громко прикрикнул кучер, и, привстав на козлах,  размахивал над головой кнутом.
Лошадь  побежала рысью, покачивая крупом и размахивая хвостом. Громко стуча копытами, она отбивала ритм, и в такт ему раскачивалась коляска. Получалось точь-в-точь, как в кинофильме «Большой вальс», который мы недавно ходили смотреть всей семьей в новом, недавно построенном кинотеатре «Ала-Тау»..
Вскоре лес расступился, и мы увидели палатки и папу в белом костюме, уже поджидающего нас.
- Ну вот, в целости и сохранности! – бодро сказал возница, спрыгивая на землю.
Все весело сошли на землю. Распряженный, конь пасся  на лугу, кучер лежал под яблоней,  а мы собирали под деревьями грибы опята, а потом  жарили их  на сковородке на костре.
-Вы еще не видели города, - сказал отец, когда все отдохнули под полотняным  навесом. – Отсюда вид как с самолета.
С края горы открывался вид на Алма-Ату. Раскинувшись среди садов, она лежала перед нами. Целое море деревьев и  лишь красные и синие крыши домов виднелись среди зелени. Только в центре города, в парке Федерации среди макушек тополей высились разноцветные купола собора. Виден был строящийся оперный театр, да несколько белых зданий на улице Дзержинского.
Пока все разглядывали город, узнавая знакомые дома, я заметил  рядом с собой множество  улиток. Пустые ракушки я находил и дома, но живых видел впервые. Они меня просто поразили. Улитки ползали по травинкам, оставляя за собой серебристый след. Они были страшные недотроги и чуть что, прятались в своих ракушечных домиках. Тогда нужно было положить их на ладошку и спеть:
- Улитка, улитка, покажи рожки, поползи по дорожке.
Улитка высовывала свое нежное тельце из домика, но рожки еще прятала. Она хотела, чтобы для нее спели вторую песенку:
- Улитка, улитка, высуни рога, дам пирога.
И, о чудо: на голове улитки вырастали тоненькие рожки с черными шишечками на концах.
Улитки так мне понравились, что я набил ими полные карманы.
Домой мы приехали поздним вечером. Смертельно усталый, я упал на постель и заснул  как убитый.
Когда я проснулся, было светло. Уже давно наступило утро. В распахнутое настежь окно веяло свежестью и сырой прохладой. Я понял, что идет дождь. Но он был мелким и почти не слышный. «Морос»-, называла мама такой моросящий дождик. Капельки бежали по веточкам, сучкам и листьям. Скапливаясь на краю, они падали вниз с негромким шлепающим стуком. От этого травинки под ними вздрагивали и шевелились, будто живые. Остро пахло мокрой землей и молодой свежей травой.
- Улитки! - вдруг вспомнил я. - Мои улитки!
Я совсем забыл про них, оставив вчера вечером в карманах.
Но улиток нигде не было.
- Да вон же они, повылазили  все на улицу, - показала мама в окно. - Дождиком их поманило, сыростью, вот они и разбежались.
И правда, на траве, на перилах террасы, на стволах яблонь - всюду ползали мои улитки. Я кинулся, было, их собирать, а потом подумал: «А зачем? Пусть живут у нас в саду, и тогда они будут всегда со мной».
               
                Завязли

Леля пришла из школы возбужденная и веселая. Бросив на диван портфель, она воскликнула:
      - Ой, Шурка, сидишь дома и не знаешь, что на дворе весна. Бабочку сейчас видела, и божьи коровки уже ползают. Желтенькие такие, с черными пятнышками. 
И предложила:
- Побежали на улицу? Я знаю место, где этих козявок ужас, как много!
Я рассматривал картинки в книге и тут же согласился. Кто откажется в такую погоду от прогулки, да еще за такими замечательными существами, как божьи коровки!
- Калоши надень, - строго сказала сестра, когда я натянул ботинки, - на улице развезло.
Снег и впрямь совсем растаял, а улица вся раскисла - одна жидкая грязь да лужи воды. И солнце сверкает ярко, по-весеннему.
Мы побежали на берег Поганки. Там стояла верба, да такая огромная, что нужно, наверное, десять ребятишек, чтобы, взявшись за руки, ее обнять. На ветках вербы уже распустились сережки. Мягкие, желтые, пушистые, как маленькие ягнята у соседей во дворе. А по протаявшим и уже подсохшим дорожкам, будто наперегонки бежали красненькие жучки-солдатики.
Кора у вербы старая-престарая, вся в трещинах и морщинах. Приложишь ладошку - она теплая. На это-то тепло, из всех трещинок коры повылазили погреться божьи коровки. Сколько их! Сотни, а может, тысячи? С глянцевыми, будто полированными спинками. Одни сидят, нежатся на солнышке, другие ползают, перебегая с места на место. Ну, как тут удержаться, чтобы, посадив козявку на ладошку, не спеть:
                Божья коровка, улети на небко,
                Там твои детки кушают котлетки.
 Божья коровка посидит, подумает, да и взлетает к солнцу.
А солнце греет совсем, как летом. Мы так увлеклись, что и про время забыли. Мама, наверное, уже беспокоится. Мы набрали коровок в спичечные коробки и тронулись домой. А за это время, что были здесь, грязь успела подсохнуть и стала вязкой, как густой клей. Ступишь, а ногу не вытянешь. Леля шла впереди, оглянулась и смотрит удивленно:
- Шурка, а где твой калош?
Я остановился, посмотрел на ноги. На одном ботинке калоши нет. Оглянулся, а он далеко позади в грязи засел.
Пока стоял, совсем прилип. Одну ногу вытянешь, другую засасывает. Прилип, как муха на клейкой бумажке. И Леля мне помочь ничем не может, она и сама завязла. Ни назад, ни вперед.
Так мы и стояли, ревели пока не появилась шедшая мимо тетя.
- Эх, вы горе-путешественники! - сказала она и, взяв подмышки, поставила на сухое место.
Потом уже и нам самим было смешно вспоминать, как мы завязли на дороге.
               
                Медведь

В июле начиналась жара, и чтобы как-то укрыться от палящего солнца, мама уже с утра закрывала на окнах ставни. Это хоть как-то позволяло сохранить остатки утренней прохлады, и в полдень, когда зной становился совсем невыносимым, мы прятались от него в затемненных комнатах. Здесь стояла дремотная тишина, все спало, начиная от назойливо досаждавших днем мух, до цветов в вазе, в темноте смежавших свои лепестки. Я очень любил эту сонную дрему дома. Так необычно было из шумного яркого дня вдруг окунуться в спящую тишину дневного полумрака. Где-то в щелку ставни пробивался тонкий лучик света, пылинки плавали в нем, тикали часы, навевая сон. Комнаты вдруг приобретали таинственную прелесть. Можно было бродить в полутьме и в знакомых предметах видеть что-то совсем другое, и даже пугаться, вообразив, что где-то тут прячется домовой. Совсем как в той прибаутке, что говорили вечером, разбегаясь по домам.
- Я пойду домой, - говорит один.
А другой отвечает:
- Там домовой. Портянки сушит, тебя задушит.
Наверное все это же самое испытывала и Леля, и вот что она придумала.
Однажды вот так же днем я забрел в затемненный дом. После ослепительного солнца сначала я ничего не видел, но постепенно глаза привыкли, и я стал различать очертания крупных предметов: пианино, стола, шкафов. Но что это? Из черного угла за пианино вдруг возникли контуры страшного мохнатого зверя. Не веря своим глазам, я похолодел от страха и замер на месте. Видение не исчезало, лохматый зверь, молча вставая, все увеличивался в размерах. Он поднимал огромные лапы, чтобы обнять меня.
- Медведь! - закричал я не своим голосом и помчался к двери.
И тут же услышал смех Лели и ее подружки Нинки. Это  они меня так коварно обманули и подшутили. И хотя я был гораздо младше их, все же обидно, что меня напугали девчонки.
Оказывается, Леля отыскала старую папину шубу, которую он носил когда-то в холодном Семипалатинске, и про которую все уже давно забыли, вывернула ее наизнанку мехом наружу и одела. Конечно, тут не только ребенок пяти лет, взрослый и тот может напугаться.
               
                Фронтовые сто грамм

В детстве я очень любил кататься на велосипеде. Сначала у меня был трехколесный велосипед, потом папа купил двухколесный, но  тоже детский. На нем мы катались поочередно с сестрой. В то время (это было еще до войны) велосипед был большой редкостью и представлял настоящую ценность. Ни у кого на улице больше не было велосипеда. Мы с сестрой гоняли на нем беспрерывно, и он в конце концов сломался. Это было настоящее горе.
- Ладно, - сказал папа, - я отнесу его в ремонт.
И унес велосипед куда-то в мастерскую.
Наступило томительное ожидание. Каждый день я приставал к отцу, расспрашивая, когда же сделают мой любимый велосипед, но ремонт все затягивался. Прошло уже много времени, прежде чем отец, придя как-то с работы, объявил: мастер оказался пьяницей и велосипед пропил.
Я ничего не понял, а мама, опешив, спросила очень удивленно и с возмущением:
- Как это пропил чужой велосипед? Пусть отдает деньги!
Папа молчал, а мама все настаивала, требуя, чтобы за велосипед расплатились. Я же никак не мог взять в толк, как это чужой дядя, ни с того ни с сего, забрал велосипед, который я считал своим. Ведь он же мой, пусть отдает хотя бы сломанный!
Наконец, папа, почему-то никак не хотевший отвечать, не выдержал и сказал как можно более спокойно:
- Да что с него возьмешь, если он пьяница.
Так и кончилась эта история ничем. Началась война, и было уже не до велосипеда.
Эта история оставалась необъяснимой и даже загадочной вплоть до конца войны, когда стали возвращаться солдаты, и я впервые увидел пьяных людей. Многие из них израненные, безрукие, безногие калеки с костылями или на низеньких тележках клянчили милостыню на улицах и базарах. Были они грязны и почти всегда пьяны, страшно ругались и, размахивая костылями, не боялись никаких милиционеров. Они прошли страшную мясорубку войны, потеряли все, взамен не получив ничего. Теперь они сжигали себя в пьянстве, вымещая ненависть на ком придется.
- Споили народ, - качая головой, с сожалением говорила мама, на что папа сердито отвечал: - Мелешь какую-то чепуху! Смотри, сколько горя кругом! Сколько убитых, раненых, искалеченных! Народ такое вынес!
Я уже достаточно повзрослел и хорошо понимал, о чем идет речь. На войне всем солдатам ежедневно выдавалось сто граммов водки, а перед боем и того больше для храбрости.  Все, кто вернулся с фронта, были теперь «выпивающими». Стал выпивать даже мой дядя Вася, чего никогда не делал до войны ни он, ни один из его четверых братьев. Я так и остался в твердой уверенности, что русский народ стал пить после войны. Что же касается этих несчастных калек войны, то  они все вдруг как-то неожиданно исчезли где-то в конце сороковых. Куда – это до сих пор осталось для всех тайной.
               
                Поганка

Поганка - это захудалая речонка, получившая свое название из-за мутной воды. Моя старшая сестра Леля рассказывала:
-Когда ехали  в Алма-Ату из Семипалатинска, отец все говорил: «Там рядом с Поганкой будем жить». И Леля все удивлялась, что это за гриб такой знаменитый? Наверное, очень какой-то большой. А это оказалась речка, и совсем не большая, почти ручей. Но для меня, как и для всех пацанов, Поганка была наилучшим местом для игр и забав. Мы не обращали внимания на цвет воды и купались с утра до вечера. Летом, в жару воду забирали на полив, и речушка мелела - впору курице пешком перейти. Тогда мы строили из камней запруду, благо округлыми  валунами-голышами было усеяно все русло.
Вода шумит, водопадом перекатываясь через плотину, а в пруду глубина уже по пояс. Вода теплая, но бурая от ила, да мы и сами такого же глинисто-коричневого цвета то ли от солнца, то ли от грязи.
Вдоволь нанырявшись, мы ложились на гальку, посыпая себя горячим песком. Над нами сверкало горячее солнце, с щебетом реяли ласточки, а по речной гальке расхаживала, перепархивая с камня на камень, изящная сизо-голубая птичка с длинным хвостом. Остановится, покачает хвостиком и бежит дальше. Мы ее звали синичкой и уже потом, гораздо позже я узнал, что настоящее название птицы - трясогузка.
На берегах пасли коз, ишаков, коров и разную другую домашнюю скотину. Оттого и травы сохранялись здесь в основном колючие и горькие: высокий, в человеческий рост, чертополох с розово-фиолетовыми цветами, колючки с огромными, длиной в палец,  желтыми шипами, да цикорий, который называли васильком за его ярко-сине цветы. Травы все дикие, степные, таких  сейчас в городе уже давно нет. А тогда, где-нибудь в конце лета, когда все высыхало, в поле босиком не выходи - сплошные шипички да колючки.
Зато в июне, бывало, выйдешь пораньше утром, когда еще держится ночная прохлада, а берег будто вспыхнул красными огоньками. Это расцвели дикие  маки. И как все это ловко устроено: лопались пупырчатые бутончики, а оттуда, разворачиваясь, будто скомканная бумажка, раскрывались алые лепестки.
Родители, отпуская нас на Поганку, были спокойны, зная, что ничего с нами случиться не может, а главное - утонуть никак нельзя. У нас же пацанов насчет опасности было свое мнение. Пуще всего, больше змей, жаб и пауков, боялись живого волоса.
- Живой волос! - закричит кто-нибудь испуганным истошным воплем. И все, как ошпаренные, выскакивают из воды.
Что же это за живой волос и существует ли он на самом деле?
Я видел его всего один раз. Это черный, действительно очень тонкий и очень длинный червь, но, конечно, намного толще любого волоса. Верили, что он впивается в тело человека. Не заметишь, и уж тогда конец. Будет пробираться насквозь через все тело, пока не доберется до сердца. На самом деле все это чепуха  и для человека этот червь вовсе не опасен.
А вот рыбы в Поганке не водилось никакой. Как то раз после спада большой воды, я нашел в усыхающей лужице среди камней крохотных рыбьих мальков. Для меня они были диковинней золотой рыбки. Как драгоценность, я принес их домой и пустил плавать в бочку. Там они и жили до самой зимы, пока воду не сковало льдом.
Весной  протаявшие берега Поганки служили местом игр, в обрывистых глиняных берегах рыли пещеры, называя их «штабами», а потом берег на берег сражались в «войну», швыряясь гладкими окатанными гальками.
Даже зимой, когда воду сковывало льдом, притягивала к себе Поганка. По льду катались на коньках, а с берегов скатывались на лыжах и санках. Сейчас трудно поверить, но в те годы в Алма-Ате была настоящая зима со снегом, хотя и не слишком глубоким.
               
                Писари

На воде, не там, где она шумит на быстрине Поганки, а в затишье, у берега, в затончике кружатся крохотные черные козявки. Неутомимо и быстро, так, что и глазом не уловишь их движения, они выписывают немыслимые пируэты и зигзаги, словно перо искусного писца. Сколько их: две, три, десять - даже сосчитать невозможно - так стремительны и замысловаты их движения. Мы вовсе не знали, что это за создания, да особенно и не интересовались этим, а просто звали их писарями. У нас даже была такая припевка:
                Писарь, писарь,
                Напиши-ка мне письмо.
Наверное, это была чисто алма-атинская песенка, ведь вряд ли где еще  так весело кружились эти чудесные букашки.
А писари, навертевшись и покружившись, уже успокоились, стоят на воде неподвижно - отдыхают - блестящие, словно смазанные жиром, зернышки. Подойдешь - они рассыпаются во все стороны, будто брызги стальных искр. Испугаются, уйдут на дно. Но чуть отошел – они тут как тут, снова кружатся веселой стайкой.
Их было много и не только на речке, но и везде: в арыках, на любой луже с устоявшейся чистой водой. Они плавали у нас дома даже в бочке с дождевой водой. Сбрызнет дождь, только засверкает солнце в зеркальце воды на улице, а они уже здесь. Откуда они брались - этого никто не мог объяснить. Свалились с неба, прилетели, появились по божьему велению, по моему хотению.
Уже позже, будучи взрослым, я узнал настоящее название писарей - жуки вертячки. Теперь в Алма-Ате их давно нет, так же, как и жаб, да и многих других диких животных.
Прошло целых пятьдесят лет, прежде, чем я снова увидел стремительные пируэты  так хорошо знакомых мне букашек. А ведь где только я о них не вспоминал, вглядываясь в речушки и арыки по всей Средней Азии и югу Казахстана! Они встретились лишь под перевалом Курдай, что ведет в соседнюю Киргизию.  Тихий ручеек струился среди берегов,  заросших пахучей мятой, а у меня перед глазами стояли алма-атинские улочки с их арыкам, лужами и пирамидальными тополями. На целый час, что я любовался почти позабытыми пируэтами, веселые жучки-вертячки перенесли меня в чудесную страну детства.
               
                Сад

Наш сад совсем небольшой, но в нем росло почти все, что бывает в алма-атинских садах: яблони, груши, сливы и даже виноград. Гордостью сада была яблоня сорта «Александр» с огромными ярко-красными плодами. Отец, бывая в командировках в Москве, обязательно привозил для друзей гостинцы - яблоки. В трамвае его всегда спрашивали:
- А вы, случайно, не из Алма-Аты?
-Да... А как вы догадались?
- Яблоками очень уж хорошо пахнет, - вздыхая, говорила кондукторша. – Наверное, из вашего чемодана...
Папе тут же приходилось угощать кондукторшу и пассажиров.
Слава алма-атинских яблок шла по всему Советскому Союзу.
Любимое папино детище - виноград. Но сколько с ним хлопот! Осенью закапывать, весной поднимать. Беспокоиться о заморозках, опрыскивать, обрезать. Папа «торчал» (по выражению мамы) на винограднике по всем выходным, а он все равно плодоносил плохо - все-таки в Алма-Ате для винограда было прохладно.
Как ни мал сад, а были в нем и любимые  уголки, особенно на задворках, густо заросших малиной и сливами. Мне они казались лесной чащей, особенно по вечерам, когда все погружалось во мрак и уж тогда, точно, превращалось в дремучий лес. Верхом бесстрашия было переспать в гамаке, подвешенном в дальнем углу сада. Как сладко замирало сердце, когда в доме тухли огни, все стихало, а ты оставался один на один с ночным, ставшим таким таинственным, садом!
Днем же здесь было уютно и покойно. Крохотные серые стрекозки лениво и неспешно летали в сумрачной тени деревьев. Вцепившись в сухой сучок, они часами сидели пучеглазые и неподвижные.
С оловянисто-лиловых сливовых стволов стекала янтарная, как мед, застывшая смола. Она так и просилась в рот, а возьмешь - одно разочарование: ни сладости, ни вкуса.
А в стрелках солнечного света, пробивающихся меж ветвей, беззвучно трепещет серебристыми крылышками пестрая муха. Дрогнет, перелетев с места на место, и опять стоит в воздухе, наслаждаясь полетом.
Но все-таки наш сад ничто по сравнению с соседским - огромным и запущенным, как дикий лес. В нем был даже овраг, буйно заросший одичавшими деревьями и заваленный буреломом. «Там и сам черт ногу сломит», - говорила мама. Какие только птичьи голоса не доносились оттуда: соловьев, иволги и даже кукушки! Хозяином его был маленький, пузатый старичок по фамилии Скакунов. Разумеется, все звали его Скакуном. Он держал двух черных коней, фаэтон и занимался извозом. Ходил он в сапогах и в рубашке навыпуск. С растрепанной черной бородой, со сверкающими глазами и вечным бичом в руке, Скакун был похож на цыгана, и его все боялись, особенно мы, дети. Про него говорили, что он красный партизан, но мама относилась к этому скептически, говоря:
- Какой он партизан! Разбойник он, а не партизан.
- Убивец он, - поддакивала бабка Агафья, - какая разница, кого убивал, красных или белых.
Одно время папа арендовал скакуновский сад, и мы пасли там коз. Сколько волшебных воспоминаний связано с ним! Там играли в прятки, гуси-лебеди, да и разные другие игры, которые придумывали сами. Тогда все было обычным, даже обыденным, но теперь я знаю, что вот с того сада меня уже потом потянуло в лес и горы, и с этим садом в душе я прожил всю последующую жизнь и живу сейчас.
               
                Жабы

В саду водилось великое множество жаб. Стоило приподнять большой плоский камень или бревно, лежащее на земле, как оттуда обязательно выпрыгивало одно, а то и сразу несколько этих отвратительных созданий. Особенно много их было в дальнем углу сада, заросшем ядовито-зеленой полынью. Там без опаски нельзя было сделать и шагу, а босиком и тем более: ступишь и в ужасе отдернешь ногу, ощутив под подошвой холодное и мягкое живое тело. И дело тут вовсе не в каких-то там бородавках - я не верил, что они бывают от жаб, а в том, что эти существа были мне неприятны. Все разные, от огромной почти черной,  с бугристой спиной, до худой, с гладкой кожей пятнисто-грязного цвета, они были одинаково безобразны. К тому же они неприятно пахли. Стоило дотронуться до бородавчатой спины, как появлялась белая капля, пахнущая так дурно, что я в ужасе убегал.
Жабы обожали прохладу и тень. Чтобы спрятаться от жары и солнца, они забивались в любые щели, в норы и подвал. Как-то мама, спустившись в подпол, чиркнула спичку и в ужасе попятилась. Со всех сторон в темноте горели глаза маленьких дракончиков. Исхудавшие до неузнаваемости, жабы стояли на задних лапках и скреблись по стенкам, в тщетной надежде выбраться наружу. Они смотрели на маму выпученными глазами приговоренных к смерти. И хотя мама довольно спокойно относилась к присутствию этих тварей, от неожиданности у нее невольно вырвалось:
- Тьфу, какая гадость!
Потом она взяла веник и стала сметать жаб в ведерко. Жабы выпрыгивали, шлепаясь об пол со звуком брошенного на стол куска теста.
С безобразным видом жаб никак не увязывалось их пение, мелодичное и приятное. Так как большая часть времени летом проходила в саду и на веранде, то длинными июньскими вечерами все мы наслаждались пением жаб на Поганке. Наверное, их там собирались сотни, и их певучие трели слагались в один звонкий и очень мелодичный хор.
Как-то уже в вечерней темноте я заметил на Поганке блуждающий огонек. Сначала я подумал, что это мальчишки, но потом услышал старческое покашливание и бормотание. Старик бродил с палкой и, подсвечивая фонарем, зачем-то шевелил камни. Это было так загадочно, что я насмелился подойти ближе.
- Вот хожу, как лунатик, - заметив меня, сказал дед, - гоняю лягушек.
- Жаб? - переспросил я.
- Жаб или лягушек, какая разница, - ответил дед, и ткнул палкой. - Все одно, больно громко трещат.
Я промолчал, не став оспаривать этот факт, а старик продолжал:
Я-то ничего. Мне они пускай хоть лопнут от своего крика, а вот моя бабка не может из-за них спать.
    - Вот она, окаянная! - дед с силой ткнул палкой и, конечно, не попал. - Одна тут особенно громко заливается. надо бы ее найти.
И дед пошел, спотыкаясь и постукивая палкой. Я же подумал о том, сколько у жаб врагов, все их не любят, всем они противны. Вот и я считаю их своими врагами только за то, что они безобразны. А ведь без жаб не будет их пения, придающего ночи столько очарования.
               
                Жуки-вонючки и прочие твари

Другими существами, которых я не любил и считал чуть ли не своими врагами, были жуки-вонючки. Так же, как и жабы, эти крупные, в матово-черном панцире, жуки любили тень и прохладу. Но сырых и влажных мест избегали, предпочитая сухие, укромные убежища: норы и щели в земле, подполья, подвалы и погреба.
Потревоженные, вонючки пытались убегать, а, видя, что сделать это не удастся, останавливались и, упершись головой в землю, выставляли кверху заостренное брюшко. Я уже знал, что будет дальше, и брезгливо отдергивал руку. Жук стрелял невидимым облачком газа, и нос ощущал неприятный резкий запах. Поэтому понятно, почему я так его прозвал, хотя настоящее название жука, которое я узнал, встав взрослым, - медляк.
Зато другой жук по прозвищу скрипун или скрипач был желанным любимцем. Появлялся он редко и чаще всего по вечерам. Такой же крупный, как и вонючка, но светлый, почти белый, с темными мраморными разводьями и большими усами, раздвигающимися наподобие веера. Правильное его имя – мраморный хрущ. Возьмешь этого красавца в руки, а он: “скрип-скрип” – громко заскрипит, двигая своими створчатыми щупальцами-усами.
Майским теплым вечером выйдешь на берег Поганки, а там низко-низко над землей с басовитым гулом летают какие-то жучки. Маленькие, но сердитые, обросшие желтовато-бурой шерсткой,будто крошечные медвежата, майские жуки. В сгущающихся сумерках они натыкаются на кустики и травинки, падают, поднимаются и с натужным гудением взлетают снова.
В захламленных местах среди сора, пыли и паутины водились странные паучки с небольшим круглым тельцем, но с огромными и тонкими, будто ниточки, ногами. Стоило взять такого паука за ножку, как он отпускал ее, а она тут же  начинала конвульсивно двигаться – «косить сено». Конечно же, паука так и прозвали: косиножка, хотя он больше похож на какого-то космического пришельца, на марсианина из фантастического романа Уэлса.
Там же, но где повлажнее и поближе к земле, бегали не очень приятные многоножки, похожие на жучков, но с мягким бледно-серым тельцем – мокрицы.
После обильных дождей в сумрачной тени густых травяных зарослей появлялись блестяще-черные, словно лакированные, слизни. Они неторопливо ползали по земле, по траве, оставляя за собой сверкающую мокрую дорожку. Маме они казались противными червяками, я же не переставал восхищаться их бархатно-черной и всегда влажной, будто кто обслюнявил, кожей. В сухую погоду слизни исчезали, а в дождь, откуда ни возьмись, появлялись вновь.
Будто в лесу, я бродил по саду, заглядывал в самые укромные уголки. С тяжелыми шлепками по сторонам прыгали жабы, откуда-то сверху, с чердака циркали невидимые летучие мыши – ночью молчаливые, но бесстрашные, теперь, днем запрятавшиеся по щелям, они вдруг подавали голос. С наступлением сумерек на вершине тополя стрекотал большой зеленый кузнечик. Тьма поглощала все вокруг. Смолкали дневные звуки. Навевая дрему и сон, в наступившей ночной тишине меланхолично стрекотали сверчки.

               
                Собачий ящик

Одной из непременных примет города, такой же, как ассенизационный обоз, точильщики и паяльщики, лотошники-продавцы мороженного, нищие и гадалки, был и собачий ящик.
- Собачий ящик, собачий ящик! - несется по улице панический детский крик.
В этом крике и страх, и любопытство, возмущение и отчаяние. Трудно себе представить зрелище, которое бы вызвало среди ребятни больший ужас, чем появление на улице громыхающего на телеге ящика-клетки для бродячих кошек и собак. Наверное, когда-то так же люди шли смотреть на смертную казнь, испытывая при этом страх и ужас, смешанный с любопытством.
По пыльной дороге с грохотом колес катится бричка, запряженная понурой клячей. Впереди на козлах двое небритых мужиков неопределенного возраста, в грязной поношенной одежде. На телеге большой деревянный ящик с зарешеченной задней стенкой - походная тюрьма для несчастных уличных псов.
Услышав возглас «Собачий ящик!» взрослые и дети в спешке загоняли своих Шариков и Жучек, мохнатых и лохматых любимцев по дворам и подворотням. Горе дворняжке, да и любой, пусть даже породистой собаке (в те времена таких почти не было) очутиться на пути страшной телеги. Исключение, да и то не всегда, делалось только для собак с ошейником или с намордником - признаком того, что они не бездомные, и у них есть хозяин.
Неразговорчивые и хмурые мужики вооружаются несуразно огромными клещами, крючьями, проволочными петлями, и начинается облава. Выставив орудия лова, собачники стараются окружить собаку, прижать ее к забору, отрезать пути отступления, и та, чуя смертельную опасность, панически поджав хвост, пытается удрать, или же в отчаянной решимости защищает свою жизнь. Но напрасно обреченное животное с остервенением бросается на крючья и клещи. Что могут сделать собачьи клыки против железа? Да и ловцы опытны и безжалостны. Редко какой собаке удается избежать печальной участи. Стальные клещи обхватят шею, один миг и визжащая в предсмертной тоске собака уже брошена в люк вонючего и грязного ящика, откуда уже нет выхода. Там, в темноте и тесноте печальным блеском светятся глаза черных и белых, больших и совсем маленьких, еще совсем недавно добрых или злых, а теперь одинаково понурых шавок. Бывает, вместе с обреченными псами печальной участи ожидают и жалкие кощенки, и что удивительно, никто не дерется, и здоровенные волкодавы не обижают маленьких. Теперь не до того, общая беда объединяет всех: слабых и сильных, комнатных и бездомных, породистых и дворняг. Впрочем, породистых в ту пору почти не бывало.
Мальчишки и девчонки гурьбой бегут за телегой, а из-за решетки на них с мольбой и надеждой смотрят глаза их затравленных любимцев. Но напрасно хозяин несчастной собачонки упрашивает молчаливых мужиков, собачники уже сделали свое дело  и вряд ли согласятся отдать свою добычу. Работа у них тяжелая и опасная, у них есть «план» и его надо выполнять. Сколько детских слез пролито у этих ящиков ужаса и скорби!
Как-то я спросил у своего старшего дружка Мишки, зачем кому-то нужны эти несчастные собаки.
- Зачем, зачем, - сердито передразнил Мишка, - обдерут шкуру на шапку, а мясо на мыло.
Давно, очень давно не вижу я этих собачьих ящиков, но до сих пор передо мной стоят просящие пощады и защиты глаза приговоренных к смерти псов.
 
               
                Травы детства
 
Если посмотреть на фотографию Алма-Аты где-нибудь начала ХХ века, то обращает на себя внимание множество пирамидальных тополей. И в 1940-х годах это дерево преобладало над остальными, хотя все больше разрастались карагачи, вязы и дубы. Растительность всегда была главным богатством Алма-Аты, и по всей стране шла слава о нем, как о самом зеленом городе в мире. Наверное, это так и было на самом деле, тем более что с каждым годом деревья разрастались все больше и больше. Много места занимали сады, и маленькие домики буквально терялись среди них. Улицы на окраинах, где не так часто ездили, зарастали травой и были похожи на лужайки. На этих полянках, заросших мелким, белым клевером, хорошо было кувыркаться, играть в догонялки или просто поваляться. В жару такой клевер приятно охлаждал тело, а кроме того, тут можно было поискать свое «счастье». Для этого всего-навсего надо найти четырехлепестковый листик клевера.
 Из культурных растений любимым цветком алма-атинцев был душистый табачок. Днем это не очень приметное растение, часто рассаживаемое вместе с петуньей. Но приходит вечер, и табачок начинает благоухать и чем теплее, тем аромат сильнее и приятней. Это знают ночные бабочки и, еще не зашло солнце, как над розетками неказистого с виду цветка невесть откуда появляется загадочная мохнатая бабочка бражник. Будто колибри,  быстро-быстро трепеща крылышками, он стоит в воздухе, поочередно опуская длинный хоботок в зевы каждого цветка.
Как и летучая мышь, бражник – порождение ночи. Такой же загадочный, скрытный и непонятный. Вообще, все таинства и чудеса происходили ночью, и чтобы убедиться в этом стоило подняться ранним утром, на рассвете, когда бывает так крепок молодой сон. Ощущая босыми ногами утренний холодок земли, я спешил на берег Поганки. Но прежде чем сбежать со ступенек террасы, я останавливался в изумлении: вьюнки, что вились до самой крыши, вдруг вспыхивали сине-фиолетовым цветом. Свежие, как само утро, они сияли и нежились в солнечных лучах, словно зная, что век их недолог и к вечеру они увянут. Другой вьюнок мелкий, белый, досаждая хозяевам,  расползался на огородах и пустырях и назывался он – березкой.
И все-таки вьюнки были прирученными, почти домашними растениями. Совсем другое дело – дикий мак. Еще вчера на берегах  Поганки он рос неприметными кустиками, увешанными зелеными бутончиками; все  в пупырышках, они напоминали зародыши крохотных огурцов. Сегодня же все бутончики, как по команде развернули створки, выпустив на божий свет ярко-красные лепестки цветов. Есть ли еще на свете другое растение с такими алыми цветами!
 Интересно, что мак-самосейка почему-то особенно любил вырастать на плоских крышах избушек, называемых мазанками; их было немало в Алма-Ате. 
Вдоль утоптанных дорожек и по дворам расползалась мелкая, густая травка спорыш, иначе называемая птичьей кашкой. Она была желанной, но привередливой  гостьей, так как боялась скотину, а коз в особенности. Вообще домашние животные оказывали заметное влияние на городскую растительность, в первую очередь поедая злаковые. Это замечали даже мы с сестрой, в тщетных попытках разыскивая корм для своих коз.
Детвора же любила другую травку – калачики, семена которой собирали и ели.
 Там же, где и маки, но позже, в июле-августе расцветал самый синий их всех цветов – цикорий, который мы из-за незнания называли васильком.  Этот цветок – прощание с летом, отцвел цикорий – значит наступила осень.
 Тогда в моде были цветочные клумбы. Хозяйки, соревнуясь друг с другом, старательно украшали земляные холмики, рассаживая на них самые диковинные растения. Где-то перед войной мать достала клубеньки незнакомого для тогдашней Алма-Аты пиона. Два года, показавшихся нам бесконечными, мы с нетерпением ожидали цветения диковинного растения, и оно с лихвой оправдало наши надежды. Благоухающие, нежно-розового оттенка цветы многие годы были предметом зависти соседей.
У отца была другая страсть. Кроме забот по саду он много внимания уделял озеленению палисадника. Запомнились поездки с отцом в Зеленстрой (так назывался лесопитомник, находившийся на территории нынешнего Ботанического сада). Нагрузив ручную тележку выкопанными саженцами экзотических деревьев и кустарников, отец впрягался в нее, и мы тащились по каким-то пустырям западной окраины города. Тогда в Алма-Ате палисадники были большой редкостью и редкие прохожие, случайно проходившие мимо, останавливались поглазеть на диковинные растения, посаженные отцом: глядичию, акацию с длиннющими шипами, тую, жасмин.
Тогда почти не было автомобилей, поэтому в организациях в случае нужды просили…бричку. Как-то отец, придя с работы, со смехом рассказывал: - Представляешь, Марья Борисовна написала заявление: «Для перевозки мебели прошу дать пароконную лошадь». Вот что значит чистая горожанка!
Под сенью старых деревьев, где всегда царила тень и прохлада, росло нежное и хрупкое растеньице – недотрога. Цветок так себе, незаметный, мелкий, а отцветет – вместо него вырастает длинный, зеленый стручок, наподобие крохотного китайского огурца. Дотронешься до него, а он – бац! - стрельнет, разбрасывая мелкие зернышки семян. Его так и называли: недотрога. Примерно там же, в укромных и тенистых уголках сада, где водились жабы, пышно кустилась ярко-зеленая, нежная на ощупь, пахучая полынь. Она была главным сорняком сада и сколько с ней ни боролись, она разрасталась все гуще и казалось, что истребить ее невозможно. Но прошли годы, Алма-Ата превратилась в гигантский город с громадами зданий, и от той полыни не осталось и следа. Спустя пять десятилетий я долго и безуспешно искал ее  - она исчезла, казалось, навсегда. В последнее время она появилась снова, но в таком виде, что и не узнать: жалкая и угнетенная.
Несмотря на близость гор, сады и деревья,  по дикой растительности Алма-Ата была скорее степным городом, и об этом говорили травы, пришедшие из приилийских прерий и берегов равнинных речек, медленно струящихся в лессовых обрывах. Типичные  степные дикари росли по берегам Весновки и обоих Алматинок. В поймах это были околоводные растения, самым заметным из которых был горец, который мы называли диким перцем. Большинство других -  колючие или очень уж живучие растения, приспособившиеся к домашней скотине, пасущейся на окраинах  улиц. Жестким ковром, наподобие войлочного, расползался пырей, выбрасывая соцветия, похожие на птичью лапку. Он был так стоек, что как ни топтали и стригли его козы и ишаки, его не становилось от этого меньше. Высокие кусты чертополоха с розовыми и фиолетовыми цветами-шарами охраняли себя  острыми колючками, усеявшими лопухи-листья. Другие колючки, название которых я не знаю до сих пор, имели еще более устрашающие шипы длиной не менее чем два сантиметра. Настоящее порождение зла, дьявольское изобретение природы, но на что только не пойдешь, чтобы защититься от всеядной скотины!
Почти все эти травы теперь исчезли, так же как погибла вся дикая природа в городе. Да что там травы, когда не стало не только  муравьев и божьих коровок, но и домовых клопов, с которыми так ожесточенно сражались в те годы. К слову сказать, в те годы в Алма-Ате понятия не имели о тараканах, так донимавших позже и, слава богу, ныне тоже исчезнувших.

                Рыжик

Самая первая книжка, которую я запомнил, называлась «Нелло и Патраш». Ее читал папа, когда мне было пять лет. Это была трогательная история о бедном сироте Нелло и его друге, собаке Патраше. Зарабатывая себе на жизнь, они возили на санках молоко на продажу. Была зима, сильный мороз, и голодный, плохо одетый мальчик замерз, стоя перед очаровавшей его картиной Рембрандта.
Когда папа закончил читать, я горько заплакал, мне было очень жаль мальчика. Папа и Леля стали меня утешать, говоря, что Нелло вовсе не умер. Но я все равно плакал и повторял:
- Нет, он умер.
Потом, когда я научился читать, у меня было много любимых книжек, например, «Что я видел» Б. Житкова. Это была огромная книга размером со сложенный газетный лист, со множеством хороших рисунков. По существу, это была детская энциклопедия для дошкольников, причем, очень умно сделанная.
Но я хочу рассказать о другой книжке под названием «Рыжик». Ее читала моя учительница Евдокия Ивановна во втором и третьем классе. Когда мальчишки начинали очень уж сильно шалить, Евдокия Ивановна говорила:
- А ну, перестаньте баловаться, а то не буду сегодня читать Рыжика.
И все шалуны сразу успокаивались.
Читала эту книжку учительница в конце уроков, когда оставалось свободное время. А рассказывалось в ней о бедном мальчике по прозвищу Рыжик. Он был беспризорный, и воры затащили его в свою шайку. История длинная, книжка большая, и всем не терпелось узнать: а что будет дальше. Каждый день, придя в школу, ребята спрашивали перед уроками:
- Евдокия Ивановна, а вы принесли сегодня Рыжика?
   Слушали все, затаив дыхание, а когда кончалось очередное чтение, начинали приставать:
   - Евдокия Ивановна дайте домой почитать! Честное слово, я принесу.
А Евдокия Ивановна отвечала:
    - Нет, тебе не дам, потому что ты плохо учишься.
Другому говорила:
- Тебе не дам, потому что ты не умеешь обращаться с книгами. Посмотри, какие у тебя
грязные учебники!
Она отказывала всем, а однажды сказала:
    - Дам только одному Л. (она назвала мою фамилию), если он захочет.
     Мне было неприятно и стыдно, будто я сделал что-то плохое.
В школе я учился хорошо, и Евдокия Ивановна всегда ставила меня в пример, что мне не нравилось, но я ничего с этим поделать не мог. И хотя мне, как и всем, очень хотелось взять книжку и самому ее дочитать, я все-таки промолчал и не попросил. И вовсе не из гордости. Мне было неудобно перед товарищами, мне казалось, что взяв книжку, я сделаю им гадость. В общем, мне было противно.
Евдокия Ивановна так и не закончила чтение книжки, прервав ее где-то на второй половине. Кончился учебный год, а в следующем классе к нам пришла другая учительница, и мы так и не узнали, чем закончилась история Рыжика. Потом я закончил школу, учился в институте, долго работал и все эти годы помнил про недочитанную книжку. Она мне все как-то не попадалась. И только когда мне было уже далеко за сорок, я случайно увидел ее в библиотеке и, наконец-то, сумел дочитать до конца.
Чтение одной книжки растянулось на целых сорок лет! Но я не жалею об этом, ведь почти с каждой любимой книгой у человека бывает связана своя история, и от этого она становится еще дороже.
 Несколько позже, классах в 4, 5-м началась эпоха повального увлечения книгами. Конечно, она коснулась не каждого, но из тех, кто по-настоящему полюбил книгу в конечном итоге вышли люди.  Читали А.Дюма, Жуль Верна, Майн Рида, Стивенсона, Конан Дойля, Уэллса. Всех не перечислить. Из советских: «Старая крепость» «Дикая собака Динго», фантастика А.Беляева, «Белеет парус одинокий» В.Катаева, «Как закалялась сталь». Но все-таки, самым читаемый, конечно, Дюма. Среди моих друзей непревзойденным книгочеем, чемпионом был Славик Крылов, Крылышко, как звали его в классе. Поразительно, с какой скоростью он поглощал книги, и не проходило и дня, чтобы он с таинственным видом не сообщал: «Достал 10 лет спустя», читал всю ночь, сегодня надо возвратить книгу хозяину. На следующий день это была «Королева Марго» или «Виконт де Бражелон» и т.д.  Невероятно потрепанные и безобразно разбухшие, эти тома, представляющие величайшую ценность в глазах книгочеев, кочевали из рук в руки и из-за недостатка времени читались в основном по ночам. Не могу не рассказать еще об одной книге, которую теперь, вероятно, не встретишь ни в одной библиотеке. Вышедшая еще в тридцатые годы, называлась она «Губерт в стране чудес». Губерт – это мальчик из Люксембурга (Франция), приехавший в гости к своим родственникам, советским немцам Поволжья. Была до войны такая республика русских немцев. Вырвавшийся из проклятого капитализма юноша поражен счастливой жизнью в сталинском Советском Союзе. Полная лицемерия, лжи и фальши, книга, тем не менее, сделана была мастерски, снабжена прекрасными фотографиями. Огромного размера, она сразу же стала моей любимой. Из нее в частности я узнал о Наталии Сац (как раз в это время приехавшей из лагерей в Алма-Ату), Борисе Ефимове (кстати, и поныне живущем в возрасте 107 лет). Из этого образцово-показательного шедевра сталинской пропаганды я узнал и о том, что французы едят лягушек (как плохо живется, до чего дошли!), пусть хотя бы даже и задние лапки, и многое чего еще.
               
                Черепок

Наверное, так бывает всегда, что во времена голода и лишений людей тянет к воровству, грабежам и дракам. Дрались много и злобно. Над пойманными ворами устраивали самосуд и били до смерти. Милиция смотрела на это сквозь пальцы и почти не вмешивалась.
Жестоко дрались и в школах. Особенно это стало заметно с 1943 года, когда школы разделились на мужские и женские.
В каждой школе были свои герои, и недобрая их слава разносилась по всему городу. О самых знаменитых  драчунах, а это были уже почти готовые бандиты, говорили почти шепотом и со страхом. Их боялись, но и восхищались тоже. Правда, как-то стыдливо и тайком.
Был такой «герой», а скорее, главарь хулиганов, и в нашей школе. Звали его Черепок. Это был худенький мальчишка на вид 12-13 лет. Можно сказать, заморыш, грязный и оборванный. Несмотря на это, его боялись все, начиная от верзил - старшеклассников до учителей. Он был нагл, смел и умел отчаянно драться. Чтобы навязаться на драку, он задирался по малейшему поводу: не так посмотрел, не то сказал. Ему ничего не стоило отобрать у школьника обед или любой приглянувшийся предмет. Ему подчинялись все беспрекословно.
Я не любил смотреть драки, но в школе волей-неволей приходилось быть свидетелем. Происходило это так.
Уже издали виднелась черная толпа. Со всех сторон сбегаются школьники, передавая друг другу почти шепотом: «Дерутся, Черепок дерется». Учителя благоразумно исчезали.
Почему людей так притягивают сцены насилия и жестокости? Наверное, просыпается какой-то первобытный, животный инстинкт.
Плотным кольцом окружив бойцов, толпа с жадным любопытством смотрит на середину круга. А там мечутся, наскакивая друг на друга, двое - один большой верзила, другой маленький, верткий - Черепок. Шапки сброшены, куртки валяются на земле. Бьются молча, со злобно искаженными лицами колотят кулаками, бьют в лицо, живот, куда попало. Правил никаких не существовало, разве что кроме одного: «лежачего не бьют», но и оно соблюдалось не всегда.
Маленький, верткий Черепок свирепеет, он крутится, как юла, и пока верзила невпопад машет руками, успевает ударить ногами и даже головой. Молчавшая до сих пор толпа оживает и начинает подбадривать Черепка возгласами:
- Бей, дай ему под дыхало!
«Под дыхало» - это значит ударить ниже пояса в живот. Удар, которым пользуются уголовники и шпана.
Вот уже разбит нос, кровь размазывается по лицу. Вид крови еще больше возбуждает толпу. Все видят, что верзила устал и скоро будет сломлен.
- На калган его, поддень на калган! - исступленно ревет толпа.
Поддеть на калган - значит ударить в лицо головой. Это был страшный, коронный прием Черепка, владел он им в совершенстве. Возможно, и прозвище его произошло от этого.
Низкорослый, коренастый Черепок выждал удобный момент, и когда уставший соперник навалился на него, ударил его снизу вверх своим черепом.
Верзила осел и повалился на землю. Драка кончена. Черепок пнул его ногой и победоносно огляделся вокруг. Толпа приветствовала его ревом. Кто-то уже подобострастно подавал Черепку шапку, другой отряхивал одежду. На поверженного никто не обращал внимания. Толпа растекалась так же незаметно, как и собиралась.
Потом Черепок как-то бесследно исчез. Куда - я не знаю, но путь всей шпаны был один - их или забивали насмерть или же они пропадали в тюрьме.
В конце войны, когда стали возвращаться демобилизованные, офицеров, часто изувеченных, брали на работу в школы. Обычно они были военруками. Они-то и навели порядок, шпана из школ исчезла.
               
                Кастрюлька с супом

В начале зимы тяжело заболел папа. С высокой температурой его отвезли в больницу, где врачи определили его болезнь - брюшной тиф. Это была очень тяжелая болезнь, и очень многие от нее тогда умирали. Тем более, что шла война, не было лекарств, не хватало врачей и сестер. Положение папы то улучшалось, то снова ухудшалось. Мама приходила из больницы убитая горем и плакала. Она очень боялась, что папа не выживет и умрет. И Леля и я все это понимали и тоже ходили расстроенные и удрученные. И лишь Мира, которой летом исполнилось три года, весело играла, не догадываясь о нависшей над нами беде.
Мать не была суеверной, но одно она не разрешала в доме говорить - это о смерти, вернее, даже делать намек на возможную смерть близких. Одна мысль об этом казалась ей ужасной, а произнести вслух, значит накликать беду. Но отец выжил, и это было большой радостью для всех.
     После болезни отец был очень слаб. Ходил он с палочкой, едва переставляя ноги. В то время всем жилось тяжело и чтобы как-то поддержать преподавателей, в Горном институте, где работал папа, сотрудникам стали выдавать дополнительное питание. Все это питание заключалось в миске постного супа, где в жидком бульоне плавали разваренные крупинки перловки, пшена, картошка или чего-нибудь еще. Конечно, папа не
съедал этот суп сам, а приносил домой, где его ждала семья, то есть мы, дети.
Автобусов в то время не было, а трамваи ходили плохо, поэтому папа очень часто через весь город брел пешком.
Дело было зимой, а в Алма-Ате в такую пору почти всегда бывает гололед, ходить очень скользко. Папа шел по Артиллерийской улице (теперь она называется Курмангазы) мимо особняка тогдашнего руководителя Казахстана Шаяхметова. Особняк был красив, стоял в саду, со всех сторон обнесенным высоким каменным забором, а посредине улицы был разбит сквер. У ворот стояла деревянная будка, где всегда дежурил вооруженный милиционер. Он охранял резиденцию правителя от диверсантов и врагов. А они, судя по газетам, книгам и передачам по радио, так и сновали всюду по стране, норовя сделать какую-нибудь пакость.
Мимо особняка запрещалось движение автомобилей и даже пешеходы проходили с некоторой опаской и тревогой: не вызовут ли они подозрения у милиционера, зорко осматривающего каждого прохожего.
И вот надо же такому случиться! Когда папа проходил мимо, он вдруг поскользнулся, упал, а кастрюлька с супом выскочила из рук и покатилась по дороге. То ли он засмотрелся на красивый дом, то ли ноги задрожали от присутствия грозного милиционера (хотя папа вовсе не был трусом).
И тут милиционер, хотя и был в тяжелом и длинном до пят тулупе, обнаружил удивительную резвость и живо подскочил к папе. Вы думаете, он хотел помочь пожилому, больному человеку подняться на ноги? Ничуть не бывало! Он наклонился и стал рассматривать содержимое кастрюльки. Он подумал, не диверсант ли это устроил провокацию, и, может быть, по дороге покатилась вовсе не кастрюлька, а бомба!
Папа пробормотал что-то извиняющимся голосом, подобрал кастрюльку и заковылял дальше. Он был доволен тем, что его не забрали и даже не обыскали. Ему здорово повезло. Но больше по этой улице не ходил. 
               
                Наводнение

Дождь, не переставая, шел уже вторые сутки. Он то моросил по-осеннему, то резко усиливался и лил, как из ведра. Все небо обложило тяжелыми, серыми тучами. Они лежали совсем низко, сплошной завесой затянув горы. Земля раскисла, и нога по щиколотку вязла в грязи. Стояло начало лета 1947 года.
Мама боялась теплого дождя, ведь он мог растопить снега в горах, и тогда будет наводнение. Папа же смеялся, вовсе не разделяя маминых страхов.
- Дождь, как дождь, - говорил он, - какая разница - теплый или холодный, он всегда один и тот же.
Но вода в Поганке прибывала. Было тревожно, но в то же время и интересно. Все ребята с нашей улицы любили, когда в речке поднималась вода.
Ночью я проснулся от разговора отца с матерью. Стоял какой-то неясный гул. То ли усилился дождь, то ли поднялся и шумел ветер.
- Дождь все идет? - с тревогой в голосе спросила мать.
Тень отца придвинулась к окну. Он распахнул форточку, и в комнату ворвался свежий и влажный воздух, напоенный ароматами свежей зелени и только что распустившейся листвы.
Ах, какая свежесть! - вырвалось у мамы.
Но вместе с чарующими ощущениями юного лета в форточку ворвались и неясные тревожные звуки. Сначала мне показалось, что на улице идет гроза.
   - Шумит, - сказал папа, - видно, совсем разбушевалась Поганка.
   - Не шумит, а ревет, - с беспокойством поправила мама.
    - Не дай Бог, выйдет из берегов. Настоящий сель.
Папа спокойно возразил:
     - Какой там сель! Просто поднялась вода от дождя. Для нас это не опасно, наш дом стоит на горке.    
Родители замолкли, а мне стало жутко: я представил себе, как черные волны разбушевавшейся реки захлестывают наш дом. Теперь я уже слышал далекий подземный гул, чувствовал, как вздрагивает земля под полом, и мне даже показалось, что позвякивают стекла в окнах. И что это за сель? Новое, непонятное слово, и почему наш дом на горке? Никакой горки я не замечал.
Едва рассвело, я побежал на речку. Стояло хмурое серое утро. Набухшие влагой тучи ползли по небу. Дождь уже кончился, но капельки воды бисером блестели на черных ветвях деревьев. Стоило задеть за ветку, как на голову обрушивался водопад.
За два дня дождей листва и зелень травы заполонили все вокруг. Все неузнаваемо разрослось, в саду и на улице. Какая сочная трава выросла вдоль дороги: лопухи, полынь, лебеда!
Уже издали были видны взметавшиеся над берегами буруны волн. Казалось, что там бьется, извиваясь кольцами своего длинного тела, какое-то безобразное чудовище с блестяще гладким змееподобным телом. Вблизи же на реку было страшно смотреть. Еще несколько дней назад маленький ручеек, сегодня она превратилась в грозно ревущий поток. Грязно-коричневая вода с шумом катила валы со скоростью поезда. Глухо и страшно стучали перекатывающиеся по дну камни. Казалось, что под ногами трясется земля.
Здесь уже стояли люди и безмолвно смотрели на разбушевавшуюся реку. Что-то зловещее было в этом молчании. Некоторые смельчаки, вооружившись длинными шестами - баграми, пытались вылавливать плывущие бревна, доски и целые деревья. Стройматериалы, тем более дерево, всегда ценились в Алма-Ате.
- Дождь кончился, теперь пойдет на убыль, - сказал наш сосед. - Можно идти на работу.
- Если опять не польет, - заметил другой.
Днем, когда я пришел из школы, вода заметно спала, а на следующее утро Поганка вновь стала речушкой, правда, с более грязной водой. Зато пойму реки было не узнать. Она стала безжизненной и мертвой. Вся она покрылась слоем черного ила, тут и там громоздились огромные валуны. Кое-где обвалились берега, а сама речка бежала совсем по-другому, она прорыла себе новое русло.
Спускаться к речке было почему-то страшновато. И даже не потому что там лежала грязь. Перед глазами все еще стояли грозные буруны волн, и казалось, что в любую минуту они могут снова помчаться по реке. Хозяева же, все огородники, огорчались:  «голову» разрушило, надо строить заново. В переводе с алма-атинского жаргона это означало, что надо восстанавливать арычный водозабор на Поганке.
Следы наводнения были видны несколько лет. Потом все заросло. Камни разбили каменотесы, пустив на облицовку арыков, ил смыло дождями, протоптались новые тропинки к реке, глаз привык, и Поганка приобрела свой обычный вид: обрывистые глиняные берега, валуны и галька, да ручей мутной воды посередине.
               
                Сара

Если подняться на Веригину гору, то можно увидеть деревья боярки, округлые шатры которых зеленеют всюду по склонам и вершинам прилавок. А между ними то и дело сигают белобокие, длиннохвостые сороки. Сорок здесь так много, что чуть ли не на каждом дереве сорочий дом. Пока еще не совсем распустилась листва, большущие гнезда отчетливо просвечивают черными кучами хвороста.
- Смотри-ка, там крыша! - удивилась Леля, когда мы подошли поближе.
- Вот это да! - в свою очередь восхитился я. - Почему-то ни у какой птицы нет, а у сороки есть.
- Наверно они умнее всех, - заметила сестра. - Совсем, как у людей: дождик идет, а в домике сухо.
Две сороки то истошно кричали, летая вокруг гнезда, а теперь уселись на соседнее дерево и напряженно следили за нами. Конечно, им не нравилось, что мы пришли сюда, но разве устоишь перед соблазном посмотреть, что там в гнезде. А самое главное, нам очень хотелось взять себе на воспитание одного из сорочат, которые, наверняка, уже вывелись в сорочьих избушках.
Рискуя выколоть глаза о шипы, я забрался на боярку. Но гнездо, издалека казавшееся таким доступным, вблизи было как крепость. Оно нависло надо мной, во все стороны топорща острые сучья. И заглянуть внутрь никак не удавалось - хворостяная крыша со всех сторон закрывала гнездо. Лишь в одном месте я нашел узкую щель и, до крови расцарапав кожу, кое-как засунул туда руку. И как только сорока в нее пролазит! Рукой я нащупал мягкие и нежные тельца птенцов. Они были горячие, как из печки. Сорочата напугались и хотели выскочить, но не успели. Я схватил первого попавшегося и, крепко сжав пальцы, вытащил его наружу. Сороченок трепыхался и щипал меня клювом. При этом он орал благим матом, а его родители, не выдержав, сорвались с места и теперь суматошно кружились, оглашая воздух совершенно истеричными воплями.
- Давай поскорей, - торопила Леля, - не видишь, как нервничают птицы. Совсем с ума посходили.
Я посадил крепкого, с уже начинающими куститься перьями, сорочьего малыша за пазуху и кубарем свалился с дерева. Сороченок сначала царапался, щекочя мне живот, но потом присмирел и затих. Видно, затаился под рубахой.
- Дай подержать, - попросила Леля, - я его еще не видела.
- Только не выпусти. Он шустрый.
Я передал птенца сестре. Леля зажала его двумя руками. Он озирался, вертел во все стороны головой  и время от времени пронзительно орал, призывая на помощь родителей. А те и так готовы были броситься на нас, изо-всех сил стараясь ему помочь.
Красотой он не отличался и был неказист: почти голое, с пучками пробивающихся перьев тело, дряблая, складками висящая кожа и большой выпученный живот.
Рядом на огороде работали родители.
- Вот еще не хватало нам такого горлохвата, - неодобрительно сказала мама. - Делать вам нечего, помогали бы копать грядки.
Но работать нам в этот день уже не пришлось. Мы собирали для своего питомца гусениц и червяков. Первых пришлось заталкивать в глотку насильно, но потом его вдруг прорвало. Он присел на хвост, заколотил культяпистыми крыльями, и, распахнув клюв, орал уже почти не переставая.
- Сейчас ему хоть что кидай, он все равно проглотит, - заметила Леля, - вот теперь будет у нас забот!
На обратном пути, когда подходили к трамваю, сестра заволновалась:
- А вдруг он заорет, и кондуктор нас выгонит.
- Не выгонит.
- Нет, я все-таки боюсь.
- Тогда посади его к себе за пазуху.
Леля так и сделала. Сорочонок пригрелся, задремав в темноте, и за всю дорогу не проронил ни звука.
Дома тетя Фима долго рассматривала наше приобретение.
- Да, - наконец произнесла она, - явно, не красавец. Но ничего, выправится. Если, конечно, будете кормить. Потом, подумав, добавила: - Надо дать ему имя, - и повторила в раздумье: - сорока, сорока... А что если она будет просто Сара?
Это имя сразу всем понравилось, и было решено отныне звать сорочонка Сарой. О том, что это мог оказаться самец, никто даже не подумал.
Потом состоялся небольшой совет - чем кормить.
- Хлебом тут не обойтись, - сказала практичная тетка, - сорока птица разбойничья, ей мясо нужно. Зерна, тем более, не стоит давать. При ее-то жадности можно и погубить птицу, она ведь еще совсем птенец.
- Это ее-то погубишь! - саркастически заметила мама. - Скорее она нас с ума сведет. Видела я, как она глотает червяко.  При таком аппетите с ней на одном мясе разоришься.
Действительно, сорочий подросток уже за день освоился и чувствовал себя уверенно. Скромностью и воздержанностью не отличался. Все его младенчество и отрочество прошло в беспрерывном орании и требовании пищи.
Глотка его почти не закрывалась. Дождевых червей он глотал пачками. Проглатывая очередную порцию, уже требовал следующую. Он захлебывался, давился, в горле его что-то булькало и хрипело. В поисках дождевых червей мы перерыли весь сад, а он прыгал следом за нами по пятам как собака и горланил, не закрывая рта. Он начинал требовать пищу с рассвета и смолкал только вечером с наступлением темноты. Мы с Лелей забросили все дела, целыми днями занимаясь кормежкой маленького обжоры. Его постоянно раскрытая желтая пасть преследовала нас всюду. Стоило только закрыть глаза, как он представал во всем своем непотребном виде. Он ел и беспрерывно ставил белые кляксы.
- Уберите своего выкормыша, - возмущалась мама, - а то он весь пол заштукатурит. Вонища не хуже, чем в курятнике. Да и голова уже раскалывается от его крика.
Восторга у окружающих птичий крикун не вызывал.
Наевшись, Сара закрывала глаза; встрепенувшись, распушалась, приседала и засыпала. Но эта передышка длилась совсем не долго. Стоило пошевельнуться, Сара, даже не открыв глаза, молча распахивала желтую пасть - она всегда была готова принять новую порцию пищи. Мы с Лелей даже во сне видели все одно и то же: желтую разверзшуюся глотку и утробный крик, непрерывный ор, сдавленный и утробный при заглатывании.
В поисках дождевых червей мы перекопали весь сад, и принялись за бабочек. Их много летало вдоль улиц - белянок, желтушек, краснушек. Встречались еще на Поганке голубяночки, но те в счет не шли, очень уж были малы.
Конечно, дело было не только в том, что птенец нуждался в пище. Я и раньше вместе с другими мальчишками любил гоняться за бабочками. Это была настоящая, азартная охота.
- Желтушка! - кричит один из охотников.
Все срываются с места и, как сумасшедшие, гонятся за порхающим мотыльком.
- Жик-жик! - рассекая воздух, хищно и хлестко свистят в руках прутья.
Если бабочка не взвилась свечой в воздух или не сиганула в сторону, то тут же падает замертво, подсеченная прутьями.
Но много ли проку от таких крохотных созданий, как бабочки! И хотя нам помогали ребята со всей улицы, наш обжора орал все громче. Такой изысканной едой насытится он не мог.
Все же несколько дней мы продержались.
В ход пошли черные жуки, что прятались под террасой, в прохладной полутьме подполья. Сорочонок проглотил их, едва ли заметив.
- Машина для глотания! - не выдержала Леля, - я уже не могу, - взмолилась она. - Эту ненасытную утробу не накормишь!
Когда мы уже потеряли всякую надежду выкормить своего ненасытного питомца, пришло, наконец, спасение. И кто бы мог подумать, откуда! На помощь пришел сам Бог - Илья пророк. Небо вдруг потемнело, заклубилось тяжелыми грязно-черными тучами. Где-то вдалеке пророкотал гром. Повеяло горячим суховеем северных балхашских пустынь. Заволновались деревья, зашелестели листвой великаны дубы и пирамидальные тополя. Рванул ветер, и клубы пыли понеслись по улицам. Вместе с пылью по дорогам наперегонки помчались листья, обрывки бумаги и разный сор. Страшно загремело железо на крыше, что-то с грохотом сорвалось и покатилось в соседском дворе. Затрещали ветви столетних карагачей и тополей. Пугая редких прохожих, с треском и шумом горного обвала рушились сухие сучья и целые деревья. Можно было подумать, что сейчас хлынет проливной ливень, а на самом деле, едва брызнув, дождь пронесся мимо.
Такие короткие летние ураганы мама неодобрительно называла суховеями и буреломами.
- Что это за дождь, - сетовала она, - так, только пылью глаза забило. Нет, чтобы как следует промочить землю, огород полить. 
Мне же, наоборот, нравились эти шквальные порывы ветра. Дух захватывало и что-то замирало внутри от рева бури, треска ломающихся ветвей, шума и грохота падающих деревьев. И было что-то удалое, отчаянно лихое, когда я выскакивал на улицу вслед за упавшей карагачевой корягой. Да, это действительно был ветролом, дающий нам кучи сухого хвороста, топливо для летней печки, а кроме того, зеленые ветви с листвой - еду для коз. Вместе со мной из других домов выбегали мальчишки, девчонки, даже взрослые, и каждый старался ухватить добычу покрупнее.
На этот раз ураган преподнес нам приятный сюрприз: вместе с ветвями и сорванной листвой под деревьями лежали соломенные шары воробьиных гнезд. Земля была усеяна разбитыми птичьими яйцами и мертвыми тельцами погибших птенцов. Лучшего корма для нашей сороки нельзя было бы и придумать. Оставалось только подбирать нежданно-негаданно привалившую добычу. В другое время мы бы с Лелей кинулись спасать раненых, а тут, не глядя, все - живые и мертвые - все пошли в глотку нашего обжоры. Некогда и не время было оплакивать погибших, чужое горе дало нам передышку. Проблема прокорма голодающего иждивенца была решена, по крайней мере, на несколько дней.
Ветер побесновался, побушевал, потрепал листву и унесся дальше. Но он подсказал нам, чем кормить нашего приемыша. После этого случая мы специально занимались сбором погибших птиц, ведь глупые птенцы нередко вываливались из гнезд и сами. Кроме того, у нас появились добровольные помощники - соседские ребята, - они таскали теперь воробышат постоянно.
Постепенно, как-то незаметно, вопрос питания отпал сам собой. Сара стала есть что попало: кашу, хлеб, иногда мясо и чем дальше, тем все больше хорошела. Она заметно подросла, окончательно оперилась, перья ее стали чистыми, блестящими, а черно-синие концы приобрели радужный, зеленоватый отлив.
- Гладкая стала, - радовалась тетя Фима, глядя на сороку, - перья-то прямо шелковые. Глядите, она уже и подлетывать начала!
А Сара  верно, прыгала, прыгала, да и полетела. В первый раз летела суматошно, отчаянно махая крыльями, задевая кусты и ветви. Так она и приземлилась, ткнувшись в колючий терновый куст. Но уже на следующий день летала уверенней, а через неделю и вовсю выделывала пируэты в воздухе.
Когда Сара впервые улетела в соседний сад, мы с Лелей приуныли. Даже в панику впали: а ну, как не вернется!
- Да никуда она от вас не денется - успокаивала тетя Фима, - чего ради улетать ей от дармового стола. Не трогайте ее, пусть полетает на воле, не все ей куски воровать со стола. Глядишь, и сама найдет какого-нибудь червяка.
И верно, Сара проголодалась и уже тут как тут. Села на перила террасы, хвостом помахивает и во всю горланит:
- Ка-ак, ка-ак!
- Что я говорила, - торжествовала тетка, - она же только подросток, и дом ей еще долго будет нужен.       
Так как Сара всюду совала свой нос, то ей вскоре пришлось познакомиться со всеми обитателями нашего двора. Шурка в счет не шла, она была просто-напросто травоядным жвачным животным, и что коза для сороки, что сорока для козы интереса не представляли. Другое дело кот. Кот был охотником и умел добывать в саду даже воробьев. Увидев Сару, он решил, что здесь можно поживиться. Но вышло все не так, как рассчитывал кот. Подкравшись, он уже готовился к решающему прыжку и от возбуждения шевелил хвостом и перебирал лапами, но тут сороченок, тогда еще совсем неумелый, вдруг присел, поднял кверху хвост и, раскрыв огромную пасть, сразу превратился из птичьего малыша в страшную и непонятную злюку. Это было так неожиданно, что кот растерялся, как-то обмяк и потерял всякий интерес к Саре.
Была еще у Сары стычка с Толбой - злой и самой крупной курицей, считавшей себя хозяйкой в нашем дворе. Но это случилось позже, когда Сара уже научилась летать. Увидев уверенно прыгающую по двору сороку, Толба возмутилась и не смогла удержаться, чтобы не проучить нахалку и поставить ее на свое место. Уж она-то покажет этой выскочке! Будет знать, кто здесь хозяин!
Разбежавшись на толстых и кривых ногах, Толба уже приготовилась долбануть Сару своим страшным крючковатым клювом. Не сдобровать бы тут сороке, но в самый последний момент Сара успела увернуться, подпрыгнув в воздух. Толба промчалась мимо, а чудом спасшаяся Сара, сидя на заборе, долго и возмущенно стрекотала. С тех пор наша Сара не могла простить Толбе ее агрессивную выходку, и при каждом удобном случае мстила всему куриному роду. Пролетая над двором на низком бреющем полете, она вдруг резко тормозила хвостом, производя настоящий переполох среди куриного семейства. Перепуганные квочки и несушки с кудахтаньем разбегались по сторонам, а Сара с невинным видом присаживалась на забор и начинала чистить свои перышки. Она будто наслаждалась местью.
Свое место на вешалке под потолком террасы сорока запомнила очень хорошо и неизменно прилетала сюда, как только начинало смеркаться. Распушившись, как пуховый шар, она спокойно дремала всю ночь, но брезжил рассвет, и снова слышался ее громкий, назойливый крик.
- Ну, вот, начинается! - ворчала Леля, но на самом деле и ей и мне возиться с сорокой доставляло удовольствие.
Сара вела себя, как маленький, капризный ребенок. Да она таким и была - избалованным, но забавным малышом. С ней можно было играть, она на все реагировала с наивной доверчивостью. Частенько, поддразнивая ее, я делал вид, что убегаю. Как маленькая собачонка, она скакала рядом, подпархивая, обгоняла, и заглядывая в глаза, обиженно вопрошала:
- Ка-ак, ка-ак?! Почему вы меня покидаете?!
Она требовала к себе непрерывного внимания и заботы, да это и неудивительно, ведь для нее мы были приемными родителями. Став летать, она приучилась присаживаться не плечо, и тогда ее крик над самым ухом звучал оглушительно громко.
Разгуливая по улицам с Сарой на плече, я горделиво демонстрировал нежную привязанность птицы к собственной персоне. Многие уличные мальчишки знали нас благодаря Саре. С завистью показывая на нас пальцем, они говорили:
- Смотрите, ручная сорока!
А умная птица, стараясь удержаться, при каждом шаге балансировала длинным хвостом и больно стискивала острыми коготками плечо.
Но это проявление привязанности кончалось, стоило лишь Сару чем-нибудь поманить. Тут она, забыв о своем хозяине, слетала вниз, скакала навстречу и начинала попрошайничать и кляньчить:
- Дай-дай-дай!
Все-таки любая подачка для нее была дороже дружбы.
Наша Сара и раньше не отличалась хорошими манерами, а тут совсем обнаглела. Запомнив, как донимала и обижала ее когда-то малышня, теперь она мстила детворе, да так, что вскоре стала грозой всех мальчишек и девчонок. Вид улепетывающего во все лопатки пацана приводил ее в неистовое возбуждение. Она тут же срывалась с места, и прыжками догнав убегающего, больно щипала за пятки. Мальчонка орал, призывая на помощь, а Сара с торжествующим стрекотом возвращалась на место.
-  Это же настоящее хулиганство, - смеялась тетка, - прямо разбойничье нападение. И ведь кого обижает: детишек! - И предупреждала: - Смотрите, добром это не кончится. Пришибет кто-нибудь вашу Сару. Мало ли дураков на свете.
Сара не давала себя в обиду и перед дворовыми собаками. Она хорошо усвоила, что лучшая оборона - это нападение. Поэтому, увидев маленькую собачонку, с криком начинала ее преследовать до тех пор, пока та не убегала с поджатым хвостом.
Имя свое она знала и откликалась не хуже собаки. Стоило только крикнуть: «Сара!» Как откуда-нибудь из соседнего сада слышалось звонкое и бодрое: «Ча-ча-ча-ча! Вот она я! Я здесь!»
На фоне зелени мелькала черно-белая радужина крыльев, блестел на солнце черный хвост. Ловко лавируя между деревьев, Сара выписывала последний пируэт и с цоканьем коготков спрыгивала на перила. Резко взмахнув хвостом, делала реверанс и громко вопрошала:
- Ка-а! Кому я здесь нужна?
Ее черные глаза-бусинки весело блестели, и весь вид выражал такую доброжелательность, что даже папа высовывался из своей комнаты и интересовался:
- Сара там прилетела, вы ее не оставили без внимания?
Незаметно она стала всеобщей любимицей в доме, и ей прощались и воровские наклонности, и все прочие неприятности, которые происходили по ее вине. Вместе с нами, Сару стала баловать и мама, за что сразу же и поплатилась. Неблагодарная сорока начала ее преследовать, а потом обнаглела так, что принялась и за воровство. Делалось это мастерски, по всем правилам воровского искусства. Так как еда жарилась и варилась прямо во дворе на летней печке, Сара пряталась поблизости в кустах и молчком выжидала удобного момента. Стоило маме на минутку отлучиться, как хитрая птица молнией кидалась к печке или к столику, в страшной спешке склевывала все, что привлекло ее внимание и тут же, давясь, проглатывала. Как только распахивалась дверь и появлялась мама, Сара успевала еще тюкнуть клювом пару раз, и издав глухой, но торжествующий клекот, с набитым клювом улетала прочь.
- Ах, подлая! - вскрикивала возмущенная мама, - я ведь только на минутку. Ну, погоди-ж ты у меня!
Негодование мамы было скорее всего неискренним, поддельным. В душе она восхищалась ловкой птицей, но не хотела этого показать. Мама хватала тряпку или полотенце, замахивалась на сороку, но той уже и след простыл. Сара мчалась к одному из своих многочисленных тайников. Наскоро и кое-как запихав принесенное, Сара удовлетворенно чиркала клювом (обязательный ритуал гигиены), и громко прострекотав (торжествующий клич победы), неспешно возвращалась назад и опять занимала исходную позицию.
Она хватала (иногда со сковороды) жареную картошку, мясо, сало в любом виде, сырое или топленое, кашу, хлеб, словом, все, что могла съесть, все, что считала съедобным. Жадность ее не знала меры, и свои воровские набеги она могла совершать сколько угодно раз. Тайники ее были всюду в укромных местах: в щелях забора, под наваленными досками или даже под камнем. Сара и сама их часто забывала и почти каждый раз делала новый.
Когда баловнице надоедали собственные проделки, она с невинным видом усаживалась где-нибудь неподалеку и начинала приводить себя в порядок: чистила клюв, шоркая им по ветке, на которой сидела, охорашивалась, проводя клювом по перьям, встряхивалась, словно выбивая пыль из пухового тюфяка, и, наконец, закончив все процедуры, задремывала или улетала по своим делам. Теперь она была предоставлена самой себе и пользовалась полной свободой.
Однажды утром (это было в конце лета) я застал свою сороку, увлеченную необычным для нее занятием. Ничего не замечая вокруг себя, Сара сидела на яблоне и в самом миролюбивом настроении разговаривала сама с собой. Пробуя голос, сначала она прокашлялась, и по-старчески кряхтя, пробормотала:
- Кхе-кхе-кхе.
Прислушалась, склонив голову на бок, негромко пострекотала и вдруг заверещала с цоканием и привизгиванием:
- Тр-тр-щь!
Это было так неожиданно, что удивленная своим же голосом Сара смолкла, и будто устыдившись, оглянулась вокруг себя: не видел ли кто ее конфуза?
Тут она заметила меня, возмутилась и, сердито застрекотав, улетела из сада.
Да, Сара повзрослела и начала дичать.
Лето уже давно кончилось, и осень все больше заявляла о своих правах. Улеглась висящая над улицами пыльная дымка. Воздух посвежел, небо стало чище, прозрачнее, каким-то пронзительно голубым. Смолкли голоса ласточек, улетели сизо-голубые трясогузки. Но канны на уличных клумбах, словно предчувствуя первые заморозки и приближение зимы, алели пуще прежнего. Они, да еще георгины посылали прощальный привет прошедшему лету.
Холодное дыхание Сибири чувствовалось все сильнее. К небу потянулись серебристые нити паутины. Пугая прохожих, столетние дубы обстреливали тротуары поспевшими желудями. Северные гости - стаи дроздов-рябинников гроздьями облепили терновники.
Сизые дымки потянулись над дворами. Сладко и по-осеннему тоскливо запахло горелым кураем и соломой. В садах жгли опавшую листву и посохший бурьян.
Вместе с другими приметами наступления холодов, о приходе осени возвестил и громкий, как пулеметный треск, стрекот сорок в пустеющих городских садах. Откуда только их налетело так много! Словно торговки на базаре, они собирались стаями, и рассевшись на голых ветвях деревьев, часами о чем-то оживленно переговаривались. Этот говор то оживал и переходил в ожесточенную перепалку, то смолкал, и тогда сороки как-то сникали, теряли всякий интерес друг у другу, сидели, задремывая, а потом и вовсе разлетались в разные стороны. Но проходило какое-то время, они собирались снова, и было непонятно, те же самые это птицы или совсем другие. И о чем это они беседуют друг с другом: совершают ли между собой помолвки или, наоборот, сводят старые счеты? А может быть, обсуждают, как провести суровую зиму?
Наша Сара тоже принимала участие в этих шумных собраниях, и стоило только появиться очередной стае в соседнем саду, как она немедленно присоединялась к ней, а дикие стрекотухи охотно принимали ее в свою компанию. С каждым днем она отлучалась все чаще и все реже появлялась в доме. Но ночевать возвращалась, хорошо зная свое место - деревянную вешалку на террасе. Но потом и ночевки стали нерегулярны.
- Совсем отбилась от рук наша Сара, - с грустью замечала мама, - видно, загуляла, подружек себе нашла. А может, кавалеров. Поди, разберись в ее сорочьих делах!
Мы понимали и уже готовились к разлуке, знали, что рано или поздно Сара все равно улетит, и, скорее всего, это произойдет весной. Она улетит в свои родные горы, найдет себе пару, заведет семью, до нас ли ей будет!
А пока... Проходило время, день, два, мы уже отчаивались ее увидеть, как вдруг раздавался торжествующий сорочий стрекот. Каким оглушительным он был в опустевшем осеннем саду! Совсем взрослая сорока, ничем не отличающаяся от своих диких сородичей, наша Сара, как ни в чем не бывало, слетала на пол террасы и заглядывала нам в глаза.
- Прилетела наша Сарочка! - радостно восклицала мама, - что же это вы ее не встречаете? Надо дать ей чего-нибудь вкусненького.
На этот случай у мамы уже лежали приготовленные заранее кусочек мяса, творог или половинка сваренного вкрутую куриного яйца.
Ранним октябрьским утром первый иней побелил траву. Сникли, будто оборванные, цветы. Под ногами зашуршала опадающая листва. Запахло прелью и увяданием. Первый снежок запорошил вершины горного хребта, что раскинулся над городом. На фоне заснеженных гор четкими строчками прорисовывались чернеющие силуэты елей. Как-то собираясь в школу, я заглянул в бочку с водой и обнаружил там прозрачный ледок. Он был похож на разбитое оконное стекло, весь в паутинках трещин. Зима была на носу. Я вспомнил лето, и мне стало грустно. Мы уже переселились с террасы в комнаты, заброшенной темнела во дворе летняя печь. Сад стоял голый, пустой. Вспомнились проделки Сары. Теперь было тихо.
«А где же теперь Сара? - подумалось мне. - Она не прилетает уже два дня, а скоро улетит насовсем'.
Но еще теплилась надежда, что зимой она, хотя бы изредка, будет нас навещать. В эту голодную пору без нас ей не обойтись.
Через день о Саре в доме говорили уже все. До сих пор более чем на два дня она еще не отлучалась, а шел уже четвертый.
- Да прилетит еще ваша Сара, - успокаивал папа, - заявится собственной персоной. Ничего ей не сделается, она у нас бойкая, а, главное, самостоятельная.
Но почему-то предчувствие у всех было такое, что мы больше не увидим свою беспокойную любимицу.
На следующий день пришел незнакомый мальчишка.
- Я знаю, где ваша Сара, - сказал он.
У меня тоскливо заныло сердце:
- Где?
- Ее убили.
- Кто? Зачем? Она никому не делала зла, - непроизвольно вырвалось у меня.
- Ее убили в соседнем квартале. Она сидела на заборе и стрекотала на собаку. Хозяин вышел, а Сара не улетает. Тогда он взял палку и убил ее.
Видя, что я расстроился, он сочувственно сказал:
- В вашем квартале ее все знали и не трогали, а этот мужик, видно, не знал.
В голосе его звучало сожаление. Он помолчал и добавил:
- Она и сейчас там лежит. Я могу показать.
Мы пошли.
Сару я увидел издали. Распластав крылья, она лежала под забором. Бедная Сара! Ее погубила чрезмерная назойливость и желание во все совать свой нос.
Слезы брызнули у меня из глаз.
- За что?
Мы похоронили ее в саду. Я хотел было оставить на память крылья Сары или хвост, но не решился взяться за топор. Оставил несколько черных перышек с синевато-зеленым отливом. Этот цвет запомнился больше других.
Прощай, Сара.
               
                Морская глина

- Хочешь, морскую глину дам, - сказал Алька и многозначительно засунул руку в карман.
Еще бы не хотеть. Я с завистью посмотрел на друга. Морскую глину ели все ребята, и хотя никто не знал, что это такое, все с удовольствием грызли и сосали белые, грязноватые камешки. Были они не очень твердые, можно даже сказать, мягкие, жирноватые на ощупь, маслянистые на вкус и сосались как леденцы. Только, конечно, не сладкие. Удивительно, эта глина казалась съедобной и даже создавала ощущение сытости. Мама не одобряла моего пристрастия к глине и даже ругалась:
- Нет от нее никакой пользы, вред один. - И добавляла: - Засоряешь желудок всякой гадостью!
Но я потихоньку от мамы иногда все-таки баловался этой «гадостью».
Алька вытащил из кармана рваных штанов грязный комок и положил себе за щеку.
- Эх, и вкусная! Я уже много съел.
Потом хвастливо похлопал себя по карманам:
- У меня еще много есть. Я тебе два куска, а ты мне жменю сухих слив. Ну как, идет?
- Идет, - согласился я, - дай хоть попробовать.
- Держи, да помни мою доброту.
Видно было, что Альки не жалко этой самой морской глины.
- У меня ее сколь хошь, - похвалился он, вытащив целую пригоршню. Я теперь знаю,
где ее брать.
- Да, ну! - не поверил я. - Где?
- Так я тебе и сказал.
 Альке явно хотелось помытарить меня, но я чувствовал, что его хвастливость все равно заставит выдать тайну. Так оно и случилось.
 - Ладно уж, пошли, покажу, - не выдержал он, - только идти далеко.
 Мы шли по улицам, приближаясь к заводскому району. Туда, откуда доносились паровозные гудки и шипение пара, где все время что-то ухало и стучало, где несколько раз в день гудел фабричный гудок, созывая людей на работу. Алька, хотя и не местный, знал город гораздо лучше меня. И так как его мать с утра до вечера была на работе, везде где-то рыскал и пропадал по целым дням. Мы шли по пыльным и грязным улицам; пахло гарью, махоркой и еще чем-то непонятным. От того, что за глухим забором что-то громко стучало, было немного страшно.
- Знаешь, что здесь делают? - неожиданно спросил Алька.
Здесь был военный завод, и хотя это держалось в страшной тайне, все знали, что тут делают военное снаряжение.
- Знаю, - ответил я, - торпеды.
Вот то-то, - многозначительно сказал Алька. - Для военных кораблей, броненосцев там, линкоров и крейсеров.
Мне не хотелось уступать Альке в военных познаниях и тайнах, и я добавил:
     - Эти торпеды испытывают на Иссык-Куле. Везут туда и пускают в воду, чтобы узнать, годная или нет.    
       Алька был посрамлен, он не знал таких подробностей. Все же любознательность пересилила его гордость, и он спросил:
      - А если  по дороге торпеда взорвется?
       - Не взорвется, взрывчатку потом закладывают.
       Алька понял, что задал глупый вопрос, ведь об этом можно было и самому догадаться, и чтобы хоть как-то оправдаться и поднять свой престиж, вдруг ни с того, ни с сего заявил:
      - Вот как прорвется Иссык-Куль и затопит всю Алма-Ату.
      О том, что Иссык-Куль может смыть А-Ату, о том, что есть подземное сообщение с озером - об этом знали и говорили все от любого пацана до бабки. Мне ничего не оставалось, как согласиться:
     - Да уж, тогда точно смоет. А может, все-таки через горы не прорвется?
      - Прорвется, обязательно прорвется, - бодро уверил Алька, - Вот тогда будут дела! Не то, что наводнение на вашей Поганке.
      От его слов мне стало как-то невесело. «Ох и вредный этот Алька» - подумалось мне. «Ему-то что, он скоро уедет в свою Москву, а мне здесь оставаться». Попадать под наводнение вовсе не хотелось.
      Мы перепрыгивали через какие-то канавы и рвы, перешагивали через рельсы, потом пролезли через доски забора и очутились перед штабелями угля.
      - Здесь, - коротко сказал Алька.
      Он наклонился к черной куче и вытащив серый, в угольной пыли кусок, обтер его грязными пальцами.
      Это было удивительно: в угле каким-то образом оказалось морская глина. Но мы не рассуждали и, набив карманы, отправились обратно.
     - Ну, вот, сейчас придем, ты мне сушеных слив дашь.
      У Альки было хорошее настроение. Да и я уже забыл про ожидаемое наводнение и вместе с другом весело шагал домой.


                Вечер на террасе

Теплый летний вечер. Смолкает дневной шум, спадает жара. Сумерки сгущаются над городом.
- Господи, наконец-то пекло кончилось, - облегченно вздыхает мама. - Хоть вздохнуть теперь можно, а то ведь сил нет от этой духоты.
    Летом вся наша жизнь проходит в саду и на террасе. Здесь обедаем, а вечером собираемся всей семьей и пьем чай.
На столе стоит горячий самовар. Внутри его потихоньку что-то урчит, сердито булькает и клокочет, пар выходит из маленьких дырочек на крышке. Чуть-чуть попахивает саксауловым дымком и ... кипятком. Это трудно объяснить, но это так: вскипевшая в самоваре вода имеет едва уловимый, но замечательный и неповторимый аромат. И чай из него куда вкуснее, не то что из электрического чайника.   Мама расставляет на столе малиново-красные чашки из кузнецовского сервиза. В вазочку на тонкой стеклянной ножке кладет урюковое варенье. Где-то внутри его, отражаясь от света керосиновой лампы, горит рубиновый огонек.
С гор тянет прохладный ветерок, который папа называет вечерним бризом. Он приносит с собой запахи душистого табачка и цветущей липы. Но главное, с ним приходит свежесть и  избавление от дневного зноя. А между деревьями на фоне мерцающего звездами неба бесшумными хороводами носятся летучие мыши.
Странные это существа – вечерние сумеречницы.  Они будто пришельцы потустороннего мира. О них рассказывали разные небылицы, будто садятся они на все белое и даже вцепляются в волоса блондинов. В наступивших сумерках они носились над головами, будто и впрямь готовые с нами пообщаться. Мы пробовали натягивать в темноте белую простыню, но ничего из этого не получилось. Беззвучные немтыри не обращали на нее никакого внимания  и, наслаждаясь полетом, уносились в темноту, чтобы через несколько секунд повторить свой маневр. Ассы полета, они ничем не уступали в мастерстве ласточкам и стрижам.
С вершины тополя стрекочет большой зеленый кузнечик, томно и страстно поют на Поганке жабы. Мошка роем кружится над лампой.
Вдруг в полосу света сверкающим метеором врывается большая мохнатая бабочка. От неожиданности все вздрагивают, а мама даже машет руками.
Бабочка носится как угорелая, то исчезая в темноте, то появляясь снова. Я бросаюсь за ней, с грохотом отталкивая стулья, но не так-то просто поймать обезумевшую от света ночную гостью!
- Да зачем она тебе? - говорит мама. - Все равно поиграешь и бросишь. Пускай себе  живет.
Мама, конечно, права, тем более что таких бабочек я едва ли не каждое утро нахожу за ставнями, где они прячутся, налетавшись за ночь. Огромные и мохнатые, с толстым мягким брюшком, бабочки бывают двух расцветок: с синими и красными радужными полосками. Назывались они интересно: синие и красные орденские ленты.
Но самый желанный гость - жук носорог. С басовитым гудением он врывается на свет, и ударившись о стенку, камешком падает на пол.
Ну что за панцирь у него! - твердый и жесткий, как латы рыцаря. И сам жук, крепкий и сильный на удивление. Я садил его с вечера в пустой спичечный коробок, но утром он неизменно оказывался пустым. Непостижимым образом пленник умудрялся открыть коробок и удирал.
Звякали ложечки, неторопливо текла беседа. Город давно замер и теперь становилось слышно, как где-то вдали пыхтит паровоз и стучит молот на военном заводе. Воздух все более свежел, ночь вступала в свои права.
- Ну, вот и кончился день, - говорила мама, но я ее уже не слышал, я спал.
                Сонька
В Алма-Ате нет ни полноводной реки, ни больших, таких, как в России, лесов. Поэтому, когда мы с сестрой впервые попали в настоящий лес в горах, то он показался нам таинственным и волшебным. На память все время приходили строчки стихов Пушкина:
                У лукоморья дуб зеленый;
                ... Там чудеса: там леший бродит,
                ....Там на неведомых дорожках
                Следы невиданных зверей...
В густых зарослях из диких яблонь и колючего барбариса, казавшихся нам джунглями, и на самом деле на разные голоса кричали и пели птицы, что-то мелькало, шуршало, порхало крыльями, но всегда пряталось и скрывалось от глаз. И мы все ждали, что вот-вот оттуда выглянет хищная мордочка какого-нибудь удивительного зверька или в темноте сверкнет глазами круглоголовая и пучеглазая сова.
И чудо действительно произошло, когда мы увидели пушистое гнездо, ввитое в большой куст барбариса. Я его едва заметил, так оно было запрятано в гуще колючих ветвей, вперемежку с целым пучком засохших и уже размочаленных лиан ломоноса. Совершенно незнакомое гнездышко было круглое как шар, без входа и выхода. Гнездо явно обитаемое, но вовсе не птичье. Тогда чье же? В волнении я тронул его рукой, оно вздрогнуло, и вдруг откуда-то сбоку, прямо из пухового клубка высунулась заспанная рожица усатого зверька. Он недовольно уставился на меня черными бусинками огромных глаз, будто говоря: «Ну, что вам от меня нужно? Я так сладко спал, а вы не даете мне отдохнуть.»
Это длилось совсем недолго. Миг, и зверек легко, словно птица, перемахнул на соседнюю ветку. Теперь его можно было и рассмотреть. В светло-желтой шерстке, с черной маскарадной маской через глаза, он был похож одновременно и на большую, но прелестную мышку, и на маленькую изящную белочку.
- Я знаю, это соня, - сказала Леля.
Я тоже вспомнил, что недавно про соню рассказывал отец, а мы читали про нее в книжке. А соня она потому, что весь день спит.
Ну что за прелесть был этот зверек! Легкая, как пушинка, глазастая, милая непоседа. И конечно, нам сразу же захотелось ее поймать. Но как это сделать, когда зверек такой шустрый и быстрый. Я только пошевельнулся, а он уже перепорхнул на ветку повыше, молнией скользнул по стволу и с беспокойством следил за моими действиями. Его длинный, будто расчесанный на пробор, хвост свешивался вниз, словно приманивая: «Возьми меня». Сестра, стоявшая внизу, отчаянно шептала:
- Хватай за хвост! За хвост хватай!
- Сам вижу, - прошипел я и стал тянуть руку вверх.
Хвост все ближе и ближе, а зверек сидит себе, будто чего-то ждет.
Хвать! Я ухватился за хвост с радостным сознанием, что соня у меня в руке. Но что это? В моей ладони всего-навсего клочок рыжеватой шерсти, а нашего зверька и след простыл. Соня ловко меня обманула, пожертвовав кусочком кожи и шерстью со своего хвоста. Ах, как досадно, ведь зверек был уже почти у меня в руках!
- Ротозей! - с досадой сказала Леля. - Какая хорошая была соня, больше такую не найдешь!
Зверек убежал, а нам еще больше, во что бы то ни стало, захотелось его иметь. Уж теперь-то я был ученый и не стал бы ловить за хвост.
И вот опять, уже в другой раз перед нами точно такое же гнездышко-перинка. Но теперь я не стал дожидаться, когда потревоженная соня проснется и умчится, как угорелая, а осторожно, очень осторожно подкрался к заветному гнезду. Рыхлый, ватный шар - вот он, прямо перед глазами.  Схватил его, зажав обеими руками. Пощупал пальцем - внутри что-то теплое, мягкое, живое.
- Есть! - радостно завопил я, и тут же вскрикнул от боли. Соня больно тяпнула меня острыми, как бритва, зубами.
Держи крепче! услышав мои стенания, забеспокоилась Леля - сама большая любительница домашних зверушек. - Смотри не выпусти!
Таких советов можно было и не давать. Никакая сила не заставила бы меня разжать руки и выпустить хозяина мягкого ватного домика. Соня наша!
Зверек милый, но очень уж непоседливый и беспокойный. Сколько он доставил нам радости, но в то же время забот, волнений и огорчений! Сразу же возникла проблема клетки. Конечно, лучше всего для сони  подошла бы просторная вольера, но где ее взять, если и клетку сделать нам было не по силам. В те времена проволока вовсе не валялась на улице, как сейчас, найти ее было просто невозможно, и даже папа не в силах был помочь. Мы посадили соню в просторный деревянный ящик, затянув одну сторону куском тюлевой шторы, выпрошенной у мамы. Остаток дня мы просидели у клетки, с умилением разглядывая свою пленницу, которая вовсе не разделяла с нами радости по поводу заключения ее за решетку. Она забралась в темный угол, поглядывая на нас печальными глазами, и не собиралась развлекать прыжками и разными другими фокусами. Правда, вечером она оживилась, глазки заблестели, движения стали быстрыми. Но мама нас скоро прогнала.
- Идите-ка спать, - сказала она, - успеете еще насмотреться на свою мышь.
Наша соня не внушала ей никакой симпатии. Ох, уж эти взрослые, они почему-то ничем не интересуются, ничего не понимают в диких животных! Даже наш папа, такой умный и такой добрый, к соне остался равнодушным, а ведь она была такой симпатягой! Такая раскрасавица, что мы часами глазели на нее, насмотреться не могли.
Чего стоила эта усатая мордашка с острым носиком, с округлыми, как у мышки, полупрозрачными ушами-радарами, с розовыми ручками-лапками. А глаза! Вполне даже можно было назвать соню не Сонькой, а Глазастиком. Не глаза. а глазищи, огромные и лучистые, будто у кинозвезды. И эта черная ленточка-полоска через все «лицо», через глаза, делающая портрет зверька таким выразительным и похожим на заморских диковинных зверьков: лемура и енота. За этой маскарадной маской словно спрятана какая-то тайна - загадка дикого леса и волшебных сказок. А что до мыши, то разве можно ее сравнивать с соней: у мыши хвост голый, противный, у сони - совсем беличий, мохнатый, как пушистая меховая кисточка. Нет, конечно же, соня больше белка, чем мышь!
Мы с сестрой, особенно в первое время, пребывали в каком-то радостно-счастливом затмении и сознанием того, что рядом, вместе с нами живет загадочно-таинственное существо - обитатель лесных дебрей, белочка ночи - соня. Каждый день, ложась спать и вставая утром, мы думали о нашей Соньке: как она там - жива, здорова, не убежала ли из клетки. Сонька оказалась вполне уживчивой и не очень требовательной к пище. Она ела все, или почти все, что давали: овощи, фрукты - свежие и сушеные, сладости, зерно и семечки. Наша пленница не была вегетарианцем, предметом особой ее любви стали насекомые - жуки, стрекозы и мухи. И ведь надо же: после варенья есть такую гадость! Одна беда: соня весь день спала, спрятавшись в своей мягкой колыбели. Нас это, конечно, никак не устраивало. Что толку от сони-засони. Мы то и дело подходили к клетке, чтобы полюбоваться на свою любимицу. Соня выскакивала, осчастливив нас взором черно-карих глаз, и потом долго и неподвижно сидела на своем любимом сучке, который мы догадались поставить в углу клетки. Днем ей вовсе не хотелось бегать.
- Ей бы еще подружку, - мечтала Леля, - наверное, одной скучно. Посиди-ка, весь день в клетке.
Сонька пугалась все меньше, но ручной не становилась. Наши визиты ей совсем не нравились, а мы, что греха таить, ее вовсе не жалели.
- Замучили свою Соньку, - ворчала мама, - не даете ей никакого покоя. Да и сами от рук отбились, ни самовар поставить, ни за козой присмотреть. Одна соня на уме.
А что соня? Днем-то она была паинькой, но можно представить себе, что творилось по ночам! Уже с вечера начиналась ее кипучая деятельность. Цепляясь острыми коготками, Сонька прыгала со стенки на стенку, сновала из угла в угол, словом, вертелась волчком. И произошло то, чего мы больше всего боялись: тюлевая шторка не выдержала, расползлась и соня сбежала. Днем она еще спала в гнездышке, а вечером, когда я пришел ее проведать, увидел только дырку в тряпичной стенке.
Нет Соньки, и след простыл! Наш сад стал для нее диким лесом, джунглями, тугаем. Теперь не найти!
- Может, все-таки поищем? - робко предложил я, сам, нисколько не надеясь на успех. Вечерние сумерки уже спустились на сад.
Леля фыркнула:
- Тоже мне, скажешь! Ищи ветра в поле...
Все же, вооружившись фонариком, мы побродили по темным закоулкам сада. Из-под ног прыгали мерзкие жабы, с веток вспархивали разбуженные птицы. Лишь раз во тьме вспыхнули и погасли крохотные огоньки, но что это было - глаза сони или кого другого - узнать невозможно.
Пропала насовсем Сонька, растворилась в дебрях ночного сада. Удивительно: не ласковый подхалим - кот, не преданный до гроба пес, дорогим для нас стало маленькое лесное существо, похожее на мышь - соня. И чем она нас взяла? Ясно чем: она была частицей дикого леса - зачарованного, влекущего к себе с необъяснимой силой.
Встало утро, безрадостное без Соньки, с тоскливым чувством невосполнимой потери. Все было немилым без веселого пушистого зверька. Мы чувствовали себя осиротевшими. Но что потянуло в сад? Привычка, надежда на чудо? Не знаю. Как всегда, я постучал пальцем по клетке и не поверил своим глазам: из порядком растрепанного гнезда выглянула заспанная рожица Соньки!
Вернулась наша дикарка! Набегалась за ночь по саду, а спать потянуло в родную постельку домой.
- Отпустили бы ее на волю! - настаивала растроганная мама. - Пусть поживет на воле, тем более, что она и не убегает. Жила бы себе в саду.
Расстаться с Соней, которую так любили? Ни за что!
Эгоисты снова заключили свою любимицу в крепость-тюрьму. В новую теперь уже более просторную и надежную клетку. На этот раз папа даже раздобыл для нее проволочную сетку. Здесь было где попрыгать и побегать резвой непоседе. Совсем, как в вольерах зоопарка, куда мы так любили ходить. А по вечерам теперь можно было смотреть целое представление, поставленное нашим веселым жильцом. Спустя час после захода солнца, когда стихал птичий щебет в саду и меркло небо, ватный домик сони вздрагивал и из развороченной стенки высовывалась острая мордочка с розовым носом. Шевелились длинные усы, настороженно топорщились круглые уши - Соня принюхивалась и озиралась. Потом она спрыгивала на ветку, по беличьи присаживалась и начинала прихорашиваться. Она терла лапками нос, щечки, чесала поочередно за каждым ушком, а затем принималась за шубку. Как самая порядочная чистюля, она вылизывала шерстку, перебирала лапками хвост, словно расчесывая его на две половинки, а закончив туалет, спрыгивала на пол. Здесь она осматривала, придирчиво обнюхивая приготовленное для нее угощение, и принималась за завтрак.
Прошло какое-то время и Сонька вдруг вздумала перестроить свое гнездо. Она разворошила его на клочья и перетаскала в дальний угол.
Чудно. И что бы это значило?
А Сонька, оказывается, приготовила сюрприз, да еще какой! Она родила четырех крохотных детенышей.
Вот так Сонька, вот так молодец! Вместо одной у нас стало сразу пять зверушек.
Сонята были крохотными, с розовой почти голой кожицей, слепые и совсем беспомощные. Дней через десять сонята уже выползали наружу, карабкались по гнезду, цепляясь острыми коготками за стенки, а Сонька следила за ними беспокойным и ревнивым взглядом. Наблюдать за ними было так интересно, что мы и днем вытаскивали клетку в сад и, расстелив коврик, пускали малышей ползать и резвиться под присмотром матери. Вцепившись в ворс, они держались так крепко, что не отрывались даже при легком встряхивании ковра. Все-таки, сони были древесными животными, приспособленными для лазания по кустам и деревьям.
Наша счастливая идиллия продолжалась до тех пор, пока не вмешался нелепый случай. Как-то, в очередной раз выпустив сонь порезвиться на воле, Леля отлучилась на несколько минут - ее позвала мама. Я же, проголодавшись, решил закусить яблоком-пеструшкой, росшей в дальнем углу сада. С хрустом раскусывая яблоко, в самом радужном настроении я, не спеша, вернулся назад. Большая белая курица расхаживала возле клетки.
«Толба!» - признал я мамину любимицу. Толба была предводительницей наших кур. Своим видом она напоминала злую деревенскую бабу, мощную, коренастую, на толстых коротких ногах. Ходила она вразвалку, важно и не спеша, но если дело касалось еды, то тут она всегда была первой. Мама дала ей меткое прозвище за то, что она бесперерывно что-то клевала, долбила своим мощным и крепким клювом. Даже петух пасовал перед ней и обходил стороной. Толба держала всех кур в строгом подчинении и жестоко наказывала провинившихся. По праву сильнейшей ей доставались самые лакомые куски. У мамы она пользовалась особым почетом и покровительством за то, что несла самые крупные яйца и никогда не проявляла желания стать наседкой, что высоко ценилось мамой.
И вот эта наглая и злая курица бродит у коврика, где я только что играл с сонятами. Чего ей нужно?
Я подбежал и чуть не заплакал от огорчения. Сонят нет, а убитая горем Сонька залезла на саму верхнюю ветку и смотрит вниз испуганными глазами.
- У-у, гадина! - со злостью замахнулся я на Толбу. На суп бы тебя! Топором башку!
Но разве даст мама в обиду свою любимицу! Да и что толку, сонят уже все равно не вернешь!
Толба закудахтала хриплым басом и грузно побежала, унося в своем ненасытном чреве сонят. А я стоял и все смотрел на то место, где только что развились малыши, и вместе со мной нервничала и суетилась Сонька. Она спустилась вниз и лихорадочно обнюхивала коврик.
Подошла Леля и сразу все поняла. Она слышала, как я гоняю курицу.
- Раззява, проворонил сонят, - упавшим голосом обронила она. - Тебе ничего нельзя доверять.
Я молчал, да и о чем было говорить!
Леля была безутешна.
- Чего уж так переживать, - пробурчал я, - другие выведутся.
- Не выведутся! - сердито почти выкрикнула Леля, - откуда им взяться?
- Эти родились, значит и другие могут.
- Дурак ты, Шурка, - сказала Леля, - разве не понимаешь, самца-то нету.
- Да, действительно. Как это я не догадался.
Я не хотел сдаваться и стоял на своем:
- Не этих, так других поймаем.
Я говорил, а сам не верил своим словам.
Сонька смотрела на нас широко раскрытыми глазами. В них я видел немой укор.
В далекое прошлое кануло детство. Жизнь почти прожита, а я все не могу забыть тот счастливый солнечный день в горах. Память опять и опять рисует незабываемую картинку, и я вновь переживаю охватившие меня тогда чувства.
Я - мальчик восьми лет. Передо мною тот самый куст, переплетенный желтыми космами разлохмаченной лианы-ломоноса и запрятанное в его глубине пушистое, ватное  гнездышко. Какие загадки хранит зеленый полумрак колючего барбариса? Неизведанность рождает жгучее, неодолимое желание проникнуть в тайну незнакомых мне урюково-яблочных дебрей. Я протягиваю руку к шару-гнезду и вижу удивительного зверька. Полумышь-полубелка, лупоглазая соня, словно по волшебству возникает передо мной. В ее черных  бусинках-глазах испуг и любопытство, озорство и какая-то тайна.
Если бы можно было снова вернуться в детство! И почему так неодолимы чары дикого леса?
Неказистая, вовсе скромная зверушка, но как чудно волнует одно лишь воспоминание о ней!



                Сорокопут

Мы с сестрой очень переживали из-за того, что у нас в саду почему-то не живут птицы. У соседей, проходишь мимо, из-под камышовой крыши торчат гнезда воробьев, трясогузки бегают во дворе, а у нас нет никого, хоть плачь.
- И не поселятся никогда, - дразня, смеялся Эдька - соседский, уже почти взрослый парень, - где им жить, это под железной что ли крышей? Спекутся там ваши воробьи от жары, да и неудобно: ни щелей, ни дырок, чтобы птице пролезть. Не будет у вас никто жить, даже самый захудалый воробей.
Наверное, прав Эдька, не нравится птицам наш дом, да и сад тоже. Рядом скакуновский сад - заброшенный, с оврагом, заросшим диким кустарником, с буреломом и репьем. Никому в нем птицы не нужны, а их там, как назло, хоть пруд пруди. Нет же, чтобы хоть одна переселилась в наш сад!
Но вот однажды, пробегая по садовой дорожке, по которой все домашние ходили несчетное количество раз, я поднял голову и увидел, что вершинка терна, склонившаяся над самой дорожкой, подозрительно густа.  Ветви непонятным и странным образом так сплелись, что не просвечивали, образовав зеленую гущину из листьев, что-то вроде маленькой чащобы. Ну что такого: густо срослись ветки - так, пустяк, но я все же несказанно обрадовался и даже разволновался: ведь там могло что-то скрываться. Поспешно вскарабкавшись на дерево, я с трепетом раздвинул листья и увидел маленькое и очень аккуратное гнездо. Очаровательное птичье гнездышко, свитое из сухих травинок, стебельков и каких-то корешков, ловко запрятанное в самой гущине колючего терновника. Неведомая птица так выбрала место для своего дома, что ни снизу, ни со стороны он был совершенно невидим.
В соломенном лоточке лежали прелестные светло-розовые яички в коричневую крапинку. Почти укрытые свисающими со стенок стебельками, замаскированные зеленой листвой - настоящий птичий клад. Корзиночка - потайка полная драгоценностей.
- Ча-ак! - вкрадчиво и негромко раздалось над головой.
Незнакомая мне птица, сверху коричневая, снизу светлая, сидя на ветке, нервно двигала длинным хвостом.
- Ча-ак! - снова повторила она уже более настойчиво и требовательно.
Экий скрипучий, гнусавый голосок! И хвостом машет грозно. Вверх-вниз, вверх-вниз, как заведенная. Зато птица, какая замечательная птица! О такой мы даже и мечтать не смели. Куда там скворцам и воробьям!
Во мне все пело от радости: поселилась все же у нас дикое пернатое существо! Доверилось, не побоялось. Да еще какая необычная, диковинная птица! Такой ни у кого нет, и никто даже не знает ее названия. Во всяком случае, такую я видел впервые.
Я торопливо спустился с дерева и побежал поделиться радостной новостью с родными.
Мама встретила известие спокойно, но тетка сразу высказала свое предположение:
- Это соловей. Я частенько слышу, как он поет по ночам. И как раз в той стороне.
- Сомневаюсь, - возразила мама, - соловей, скорее всего, живет в саду у Скакуновых. Там заросли подходящие, а у нас один только терн, да живая изгородь.
Все тут же двинулись знакомиться с новоселами. Не удержался даже папа, и за день у гнезда побывали все. Мы же с сестрой готовы были дежурить весь день напролет.
Птицы, опешив от своей популярности, зловеще чакали и судорожно взмахивали хвостами. Одна поярче, цветастей, с темными “очками” вокруг глаз, другая блеклая, зато с яркими пестринами на груди.
- Серьезная птица, - сказал папа и показал на веточку терна.
Там, на остром сучке была наколота большая прозрачная муха.
Слепень. Надо же до такого додуматься!
- Изуверство какое-то! - ужаснулась мама. - К чему такая жестокость? Или, может это для просушки нацеплено?
- Не-ет, - откликнулся папа, - дело тут вовсе не в жестокости. Это, скорее всего, оставлено про запас. Так сказать, кладовка ваших птичек. Когда проголодаются, тогда и съедят.
Это еще больше подогрело интерес к запасливым пернатым разбойникам. А что до слепней, то их жалеть нечего, очень уж больно они кусались, особенно после купания в речке. Мы, ребятня, называли их жигалками и расправлялись с ними жестоко. Поймав, втыкали в брюхо воробьиное перышко и, пожалуйста, лети на все четыре стороны! Всякая охота жалиться пропадет.
Да, но как называется наша птичка?
Покопавшись в любимом Бреме, быстро нашли нужный рисунок. Все точно совпадало, ну, точно, наши незнакомцы. А вот название странное: сорокопут жулан!
Вот незадача, уж не сорок же пудов в маленькой пичуге!
- Я знаю, - догадалась сестра, - он похож на маленькую сороку, потому и сорокопут.
Что верно, то верно: такие же белые бока, темные крылья и хвост длиннющий. И машет им почти так же. О силуэте и говорить нечего: издалека точно маленькая копия крикливой стрекотухи. Но на этом сходство заканчивалось, а главное, характер совсем другой. Сорокопуты казались угрюмыми, необщительными птицами. Где уж тут до болтливой, как торговка на базаре, громогласной и шумливой сороки!
Но как бы там ни было, а наша мечта сбылась. Теперь мы могли наблюдать за жизнью загадочных для нас лесных диковин не выходя из своего сада. Целыми днями сорокопутиха сидела плотно вжавшись в корзиночку гнезда и посматривала на нас испуганным глазом. Она парила яйца. Охраняя семейный покой, ее супруг храбро вылетал навстречу, яростно стрекотал и зловеще раскачивал хвостом. Все время он находился поблизости и, выбрав присест на сухой макушке яблони, просиживал там часами. Он сидел истуканом, лишь поворачивая голову из стороны в сторону, однако, завидев пролетающую рядом стрекозу или кузнечика, порывисто срывался с места и, подцепив добычу, возвращался назад.
Когда в гнезде требовательно запищали птенцы, сорокопуту-папе было уже не до дремоты на сучке. Обе птицы теперь неустанно кормили детей, обе дружно защищали свой дом, стоило лишь появиться рядом. Они осыпали нас отчаянными воплями, и клювы их почти не закрывались. Казалось, они могли вцепиться в любого, кто посмел бы обидеть их малышей. Отчаянная дерзость, достойная восхищения!
С того момента, как у нас поселились маленькие квартиранты, наш сад стал еще более привлекательным и таинственным, почти как настоящий лес. И хотя мы с сестрой знали тут каждый куст, каждый закоулок, загадки стали возникать и здесь. Кто, например, занимался разбоем, каждое утро оставляя на дорожке кровавые следы своей трапезы? Таинственный злодей да еще и привереда. Съедая мышку, ящерицу или птицу, обязательно бросал внутренности: желудочек, кишочки. Кто разбойничал, кто устраивал кровавый пир?
Пока я размышлял, сорокопуты молча сидели на ветвях, чего-то выжидая. Не думаю, чтобы они меня боялись. Напротив, они чувствовали себя хозяевами. Я это ощущал по тому, как сорокопут-самец, сидя на своем посту, нагло поглядывал на меня с высоты, по его осанке и по интонации голоса, по тому, как дерзко покрикивал на весь сад.
Потом мне показалось, что сорокопут, повесив нос, задремал. И вдруг, о ужас! Наш сорокопут, эта невинная птичка, порывисто сорвался с насеста и, бросившись коршуном, схватил пролетающего мимо воробья. Перышки закружились в воздухе, воробей отчаянно заверещал, а разбойник вспорхнул и, зацепив уже мертвую жертву на сучок, принялся ее теребить и клевать.
Так вот кто таинственный злодей, оставляющий следы своих пиршеств на садовой дорожке! Ничего себе птичка-невеличка! Недаром и клюв с крючком, как у настоящего хищника. И не сорокопут ли причина того, что до сих пор в нашем саду не селились птицы? Не он ли разорил и распугал всех пташек вокруг?
Разбойник, негодяй, вредитель и враг всего живого в саду! Может быть, следовало бы пресечь злодеяния, изгнать сорокопута? Ничуть не бывало! Мы сразу и безоговорочно простили и оправдали пернатого преступника, и он так и остался желанным гостем в нашем саду.
Сорокопуты благополучно выкормили детей, молодые вылетели из гнезда и разбрелись по саду. И еще долго, до середины августа слышались их трескучее и требовательное верещание, перебиваемое вкрадчивым и осторожным чаканьем родителей. Потом они разлетелись, опустел сад, оголились деревья, и в обнажившемся терновом кусту проглянуло гнездо. Оно сиротливо чернело, напоминая о бурной жизни своих хозяев, пока дожди и снег не разрушили его совсем.
               
               
                Улыбка Эрнста
                (рассказ - воспоминание о военной Алма-Ате)

Бывает, выпадет такая минута, задумаешься и перед глазами встают картины давно минувшего. Наверное, это бывает с каждым, когда перевалит за пятьдесят, воспоминания детства не дают покоя, все больше терзая душу. И чем дальше уходят те военные сороковые годы, тем более мучительней хочется заглянуть в далекое прошлое, снова увидеть себя шести-восьмилетним мальчишкой, бегущим босыми ногами по залитой утренним солнцем мягкой дорожной пыли.
Безжалостен бег времени. Пелена лет застилает память, стираются лица, детали событий и лишь иногда во сне вдруг явственно увидишь свой дом с длинной верандой, которая тогда казалась палубой плывущего по морю садов корабля, мутную речку Поганку с обрывистыми берегами, глинобитные дувала заборов, камышовые крыши беленых приземистых хат. Довоенную Алма-Ату вовсе не зря называли большой деревной. Одноэтажные деревянные и саманные домики едва выглядывали из гущи садов и деревьев. Только несколько улиц в центре города было асфальтировано, остальные заросли мелким клевером или же, наоборот, утопали в пыли и грязи. В садах, подступающих к городу со стороны гор, куковали кукушки, цокали ярко-красные фазаны, а на улицу мог выскочить длинноухий заяц толай.
Когда на город опускались сумерки, в густых кущах карагачей и вязов заливались соловьи, мелодично перекликались миниатюрные совы-сплюшки, а со стороны речек и многочисленных арыков доносились нескончаемые трели жаб.
В те годы в Алма-Ате было много душистой белой акации. Ее запахи соперничали с ароматом сирени. Этими цветами были завалены школьные классы во время экзаменов. Позже, в июле, августе по вечерам и ночью улицы благоухали пряными и очень сильными ароматами липы и душистого табачка. Но в это благовоние врывались и совсем другие, дурно пахнущие «ароматы». Ведь в эти же тихие ночные часы ездили «золотари» - канализационные обозы. Услышав грохот тележных колес по булыжной мостовой, парочки влюбленных с ужасом шарахались по сторонам, убегая подальше от зловонных бочек.
Город строился. Уже поднялись белоснежные двух и трехэтажные дома по улицам Дзержинского, Фурманова, Калинина. С недавних пор в городе провели трамвайную линию, ходило несколько автобусов. Во многих случаях их заменяли открытые грузовики со скамейками. Все же к автомобилям уже привыкли. Зато, когда раздавался рокот трактора, то посмотреть на грохочущее чудище ребятишки сбегались со всех соседних улиц. Любимым развлечением было наблюдать за буксующими в грязи автомобилями. В городе было великое множество арыков, в которых то и дело застревали грузовики. Вытаскивали их мучительно долго и с великим трудом.
В строительных лесах стоял оперный театр. Проходя как-то мимо, мать подвела меня к высокому дощатому забору, и я сквозь щель увидел уже почти готовый бело-розовый, словно огромная морская раковина, дворец. Стройкой там руководил мой родной дядя.
Мы жили на западной окраине города, на берегу речки Весновки. Правда, это название никто не употреблял, зато за речкой прочно закрепилось другое наименование - Поганка, наверное, за то, что она служила местом свалки. Это были почти высылки, в простонародье звавшиеся Кучугурами. Буквально через несколько кварталов начиналась холмистая степь, где ранней весной цвели белые подснежники крокусы, чуть позже желтые тюльпаны, а потом полыхали целые поля ярко-красных маков. Здесь проживал разный люд, который и горожанами можно было назвать только наполовину. У всех, конечно, были сады, многие держали скот. О том, кто здесь жил, говорили названия улиц: Уйгурская, Дунганская, Дехканская, Гончарная. Уйгуры и дунгане, поселившиеся здесь с незапамятных времен, были искусными огородниками.  В своих крохотных двориках они делали буквально чудеса, выращивая чудо-овощи для продажи на рынке. На Гончарной улице, понятное дело, когда-то жили гончары, на Дехканской -  крестьяне-мусульмане, а еще здесь жили и люди с темным прошлым, как говорила мать, тюремщики и воры.
В стране шла размеренная мирная жизнь, но в воздухе уже витало слово «война». К ней готовились и это видели даже мы - дети. Каждый вечер, прихватив с собой табуретки, домохозяйки собирались под развесистой старой вербой на занятия по гражданской обороне, которые проводил перепоясанный кожаными ремнями красный командир. Не знаю, как взрослые, но мы - дети воспринимали эти коллективные сборища на улице как праздник, что-то вроде вечеринок.
Война ворвалась ярким солнечным днем. С утра до ночи по радио тревожно пели «Если завтра война, если завтра в поход». Эту песню часто исполняли и раньше, но теперь она звучала уже не как предупреждение, а как ставшая явью страшная реальность. Весь город, содрогнувшись от ужаса, пришел в молчаливое движение.
Все понимали, что война будет затяжной и, как могли, готовились к предстоящим лишениям. В первый же день в продовольственных магазинах было скуплено все, вплоть до черствой буханки хлеба, до последней банки консервов. Когда вечером, вернувшись с работы, отец, взял меня в магазин, то мы увидели голые и некрашеные, совершенно пустые деревянные полки.
Шла спешная мобилизация. Воинские части формировались прямо во дворах учреждений, и тут же на улицах проходили обучение. В неимоверной алма-атинской духоте, обливаясь потом, красноармейцы тренировались в штыковом бою и бегали изнурительные многокилометровые кроссы. Бывало, упавших в обмороке, нам, мальчишкам, приходилось отливать водой. Но этот случай у каждого дома наготове стояли ведра с водой, и хозяйки с готовностью поили буквально загнанных солдат. Сердобольные женщины возмущались жестокостью командиров, жалели красноармейцев, еще не осознавая, что ждет всех их - и начальников, и рядовых на фронте.
Даже в Алма-Ате, удаленной от фронта на многие тысячи километров, проводились учебные маскировки, завешивались и наглухо закрывались ставни в окнах. Эшелон за эшелоном на запад уходили воинские части, навстречу двигались составы с оборудованием демонтированных заводов. Война все больше вторгалась в жизнь всех без исключения людей.
У папы, немолодого уже человека, была «бронь». Его оставили, как нужного для тыла человека. Он преподавал в Горном институте и готовил инженерные кадры для рудников и шахт. А, как известно, рудники Казахстана давали фронту почти весь свинец для пуль, медь для гильз и патронов, марганец для танковой стали, много угля и разных других металлов. Названия рудников Ачисай, Текели, Риддер, Караганда - все время были на языке отца. До войны отец часто ездил туда в командировки.
Вскоре стали прибывать беженцы и эвакуированные. На глазах росло население города. Всех нужно было где-то разместить, поэтому всех горожан обязали потесниться и подселить квартирантов. Предстояло подселение и в наш просторный дом. Я и моя старшая сестра Леля с интересом и радостью ожидали новых жильцов. Первой приехала мамина сестра тетя Фима, эвакуированная из Москвы. Это была шустрая тетка с крючковатым носом и в очках с неимоверно толстыми линзами. Уже с первых ее слов стало ясно, что она остра на язык, обладает сметливым умом и неистощимым оптимизмом. Потом в одной из комнат поселилась пожилая чопорная дама - пианистка из Киева Мария Исааковна Окунь. Она преподавала в консерватории и согласилась давать уроки музыки мне с сестрой.
Папа был человеком, превыше всего ценившим образование. С детства его отличала необыкновенная тяга к учебе. Сын крестьянина-ремесленника, сам он, несмотря на все препятствия, чинимые своим отцом, хотевшим видеть его продолжателем своего дела, окончил два института и, конечно же, собирался дать своим детям хорошее образование. Его голубой мечтой было обучить нас музыке и иностранным языкам. Поэтому и квартирантов он выбирал самых экзотических. Так как музыкантша у нас уже была, то для полного папиного счастья предстояло найти еще преподавателя немецкого языка.
И вот как-то, придя с работы, папа с энтузиазмом объявил, что нашел новых квартирантов.
- Это семья шведского скрипача, - сказал он невинно и, как показалось нам, с некоторым смущением в голосе.
- Как шведского? - несколько ошарашенная таким известием, воскликнула мама. - Они что, иностранцы? Как же мы будем с ними общаться? - добавила она так, словно речь шла о жителях луны.
- Ничего, - бодро сказал папа, - как-нибудь объяснимся, зато посмотрим, как живут цивилизованные люди, поучимся иностранной культуре. Все-таки европейцы. Я уже с ними познакомился. Фамилия их Брюкнеры.
И папа рассказал, что это семья антифашистов, эмигрировавшая из гитлеровской Германии в Прибалтику. Перед войной они жили в Риге, а после нападения на страну немцев, их эвакуировали в Алма-Ату. Сам Брюкнер профессор музыки по классу виолончели. Жену его зовут Нора Францевна, с ними еще дочь Марианна и сын Эрнст.
- Уж не хочешь ли ты учить детей играть еще и на виолончели?
В мамином вопросе звучала не только ирония, но и усмешка.
- Да, нет же, - успокоил папа, - Брюкнеры говорят по-немецки, пусть дети поучатся у них языку.
- Ну что ж. - вовсе не успокоено, а скорее обреченно сказала мама, - одна профессорша у нас уже есть, теперь будет две.
Слово «профессорша» мама произнесла с ноткой иронии в голосе. Мария Исаковна была капризной и очень высокомерной дамой.
Вместо платы за постой наши новые квартиранты, так же, как и Окунь, должны были давать уроки мне - мальчишке шести лет и сестре Леле десяти лет. Таково было условие папы.
Брюкнеры въехали со множеством огромных кожаных чемоданов, саквояжей и футляров с музыкальными инструментами. Сам Брюкнер оказался здоровым тучным человеком лет 50-55. Звали его Ной Болтазарович. За ним семенили его жена Нора Францевна - сухонькая, невысокого роста женщина и дочь Марианна - высокая девица лет 16 с отвислыми щеками и толстыми губами. Причудливо одетые, в старомодных башмаках с бантами, они жеманно несли в руках всякую мелочь: зонтики, какие-то коробочки. Замыкала шествие собака необычной для тех лет породы - шотландская колли. Все это здорово напоминало сценку из стихотворения Маршака «Мистер Твистер».
Отец суетился, помогая грузному Брюкнеру и молодому парню, которого я было принял за грузчика. Но оказалось, что это вовсе не так.
- Эрнст, - представился он, когда вещи занесли, и застенчиво улыбнулся.
- Рот фронт? - спросила вездесущая и идейно подкованная тетя Фима.
Хотя она и не была коммунисткой, но за пролетарскую солидарность могла всегда постоять и поспорить с любым.
- Я, я, - закивал головой Эрнст и повторил вслед за теткой:
- Рот фронт!
Без тети Фимы с момента ее приезда в доме не происходило ни одного мало-мальски важного события. Каким-то неуловимым образом в нужный момент она всегда оказывалась под рукой, считая своим долгом вмешаться в любое дело и обязательно дать совет. Бывшая жена паровозного машиниста, она считала себя интеллигенткой и знатоком светской жизни. Она перечитывала все газеты, попадавшиеся ей на глаза, была в курсе всех международных событий, была отчаянно смела и общительна сверх всякой меры. Едва только за новыми жильцами закрылась дверь, как тетка тут же нырнула вслед за ними и уже через полчаса делилась своими впечатлениями с моими родителями. Как она объяснялась с иностранцами, осталось для всех загадкой.
Оказалось, что Эрнст вовсе не родной сын Брюкнеров, а приемный. Настоящие же родители Эрнста, живущие в Германии, с приходом к власти Гитлера переправили сына своим знакомым в Прибалтику, чтобы избавить его от службы в армии.
- Какие благородные люди! - с пафосом воскликнула тетка. - Они, конечно, коммунисты. Только они могли спасти парня от Гитлера, - выразила она свое убежденное мнение.
Слушая этот разговор взрослых, мы с Лелей были не совсем согласны с теткой. Брюкнеры вовсе не вызвали к себе симпатии, а вот Эрнст понравился. Чем? Конечно, был он высокий, красивый, хотя еще и нескладный паренек лет 17. Я думаю, что он покорил нас своей мягкой почти девичьей улыбкой и, конечно, тем, что был он почти мальчишка. И, хотя и не сверстник нам, но все же помоложе и попроще, показавшейся нам чопорной и недоступной Марианны.
В доме уже собирались укладываться спать, когда вышел Брюкнер и о чем-то стал толковать с отцом, все время упоминая имя Эрнста. Отец молча кивал головой, потом сказал:
- Ладно, как-нибудь уладим.
- Он говорит, что надо где-то пристроить Эрнста, - сказал маме папа, когда Брюкнер вышел. - В комнате у них ему нельзя.
- Да, да, - понимающе отозвалась мама, - ведь он же им не родной, тем более с ними молодая девушка. Придется положить у нас, вот только где? Разве что на кухне.
- Мы с Лелей, будто сговорившись, радостно переглянулись: «Ура, Эрнст будет жить с нами!»
У нас действительно уже не осталось свободных комнат и Эрнста поселили на кухне. Это было большое полуподвальное помещение с окном, выходившим во двор на уровне земли, уютное и теплое. Папа мечтал провести сюда водопровод и устроить ванную. В тридцатые годы это было почти немыслимое дело, а когда, началась война, об этой затее и вообще позабыли. Кроме обычной плиты здесь стояла большая русская печь, и длинными зимними вечерами мы любили собираться тут всей семьей. Все усаживались за большой стол и папа читал книги Толстого, Некрасова и особенно часто Гоголя с его рождественской ночью, чертями и ведьмами. Отгороженная раздвижной ширмой, с недавних пор тут поселилась тетя Фима, и вот теперь в другом углу отец с матерью устроили топчан для Эрнста. Пока мать с теткой хлопотали, настилая постель, Эрнст молча стоял с виноватым видом. В руках он держал небольшой холщовый мешок. Кроме этого мешка все его имущество состояло из виолончели в изрядно потертом кожаном футляре красно-коричневого цвета. Теперь даже нам стало понятным почему Эрнст очутился вместе с Брюкнерами. Сын музыканта, он был учеником у Брюкнера, профессора музыки.
Мы с Лелей зачарованно смотрели, на незнакомый, загадочный для нас музыкальный инструмент. Изящные формы, плавные изгибы, завитушки на грифе, затейливые прорези на деке - все это будило в нас те же чувства, что мы испытывали, когда приходящий к нам настройщик пианино, снимал переднюю панель и открывался вид на внутреннее устройство инструмента с его струнами, многочисленными молоточками, оклеенными зеленым бархатом, блестящие бронзовые штифты, старинный рисунок с красивой женщиной и цветами на внутренней панели и все нутро фортепиано, казавшееся нам сказочным, почти волшебным городком звуков, вместилищем таинственных музыкальных гномов.
Считавшая себя специалистом, тетка сразу назвала инструмент Эрнста контрабасом, что нас с Лелей почему-то покоробило. То ли дело певучее и романтическое: виола, виолончель. Нам хотелось повторять его и повторять.
- Ну, вот, будешь теперь жить с бабушкой - тараторила тетка, пересыпая речь поговорками и прибаутками. - Испугался, небось, старуху, про ведьму вспомнил, а ты не бойся. Старый да малый, у печки как-нибудь перезимуем, перебьемся. Воробышки то вон как на холоде, на морозе скачут, прыгают, весну ждут. И мы весну дождемся, а там, глядишь, и война кончится. Гитлера прогонят, а ты, Эрнст, Бог даст, и домой вернешься.
Разговорчивая старуха была рада новому соседу, и наверное позабыла, что Эрнст не понимает русского языка. Она уже успела соскучиться по сыну Пете - моему двоюродному брату, ушедшему на фронт с первых дней войны. Рядом с молодым пареньком ей было легче страдать, ожидая весточек от сына. И так уж сыграла судьба, что вместо сына рядом с ней оказался сын немца, то есть, по тем понятиям, сын врага, врага, с которым сражался ее собственный сын. Но  тетка была мудра и при всем своем фанатичном патриотизме, при всем сталинском настрое на подозрительность ко всему чужому, который тетка успела воспринять и поверить во все это, у нее ни разу не возникло ни тени отчуждения, ни тени сомнения в том, что Эрнст свой, пусть не по родству, не по национальности, не по сословию, а по душе, по сердцу, по всему тому, что роднит всех людей, что заставляет нас всех чувствовать, что мы все одинаковы в своих горестях и радостях, что мы все люди. Тогда, в первый вечер, Эрнст ничего не понимая, молча улыбался и кивал головой. Здесь ему было суждено прожить целый год. Не думаю, что было ему очень уж уютно в чужой стране и чужом доме. Наверное, поэтому он старался быть дома как можно реже. По целым дням, а то и неделям он пропадал, не ночуя дома. Где? Я в то время об этом не задумывался, да и время стерло из памяти. Наверное, где-то работал, перебирался случайными заработками. Если сам Эрнст оставил о себе неизгладимый след, то быт его каким-то непостижимым образом стерся из моей памяти. Регулярно он поднимался к Брюкнерам, репетируя трио вместе с Ноем и Марианной. Бывало, пил с нами чай, когда угощала мать или тетка, но при этом всегда стеснялся и краснел. Ему было неудобно стеснять нас, тем более объедать в это трудное и голодное время. Но я забегаю вперед, а хотелось бы все рассказать по порядку.
Утром следующего дня мама очень долго ждала, когда квартиранты проснутся, но только часов в 12 раздалось пиликанье скрипок. Мама тихонько постучалась, чтобы дать кое-какие хозяйственные разъяснения.
- Войдить! - послышался хрипловатый голос Ноя.
Мама приоткрыла дверь и тут же выскочила, словно ошпаренная.
- Нет, нет, я больше туда не войду, - в смущении сказала она в ответ на любопытствующее лицо своей сестры.
При этом щеки ее пылали багрово-пунцевым румянцем. Тетя Фима, не боявшаяся, по ее словам, ни черта, ни дьявола, сердито чертыхнулась и смело ринулась в дверь. Была она там довольно долго и вышла хихикая и, как всегда, спокойная и деловитая.
- Подумаешь, - сказала она матери, - испугалась мужика в подштанниках, - принято так у них. Я вот слышала, что они и в бане вместе моются: мужики и бабы. Нам это не понять, а для них обычное дело.
Все же мама не согласилась, сказав с возмущением:
- Ну уж, нет, не нужна мне эта буржуазная культура. Снаружи форс, а ковырни - одна гниль. Отец в кальсонах, а дочь взрослая телеса свои развесила. А ты говоришь, «какие благородные люди!» - передразнила мама тетку. - Ни стыда, ни совести у них нет.
Мне было непонятно, почему нет совести, и я обратился за разъяснением к матери.
- Не приставай с глупыми вопросами, - сказала мама, - голышами ходят они у себя дома. Принято, наверное, у них так и тут уж ничего не поделаешь.
Это было так удивительно, что я решил посмотреть своими глазами, что же там происходит на самом деле. Улучив момент, когда все вышли, я заглянул в замочную скважину и увидел поразившую меня картину: отец и дочь, действительно почти голые, сидя на кровати, изо всех сил двигали смычками. Оба в одних трусах, Ной, со спины и во всю грудь заросший черными волосами, и Марианна, как Лореляй из стихотворения Гейне, с распущенными по  плечам волнистыми, льняными волосами и без бюстгальтера. В ногах их, тоже на кровати на ярком клетчатом пледе лежала Роги - так звали собаку. Нора готовила завтрак, разрезая хлеб на немыслимо тонкие ломтики. Тут хлопнула дверь, и я смущенно отвернулся.
Занятия немецким языком начались темным осенним вечером. На улице уже стояли сырые ноябрьские холода. Услужливо улыбаясь, Нора вошла в комнату и тут же стала спиной к горячей печке. Мы с Лелей чинно сидели за столом и вопросительно глядели на нее. Зябко ежась и потирая руки, старуха сказала на ломаном русском языке:
- Что я говору, то вы говору.
Затем она поднесла корявый палец к своему глазу и сказала.
- Ауген.
Мы повторили следом:
- Ауген.
Дважды произнеся это слово, Нора перешла на другие детали своего лица, при этом она то и дело бросала взгляды на обеденный стол, где была расстелена льняная белая скатерть и стояли чашки и блюдца.
Вошла мать, неся горячий чайник и тарелку с хлебом, маслом и испеченными белыми булочками.
- О-о! - радостно воскликнула Нора, - вы кушайт такой хлеб! Зер гут, очень карашо.
Нора тут же забыла про уроки и стала торопливо намазывать масло на хлеб.
Конечно, беженцам жилось гораздо хуже, чем нам. Возможно, сверхскромно жили немцы и в Германии. Во всяком случае, моих родителей всегда поражало то, как бережно, словно к драгоценности, относились они к хлебу. резали они его, как говорила мать, на ломтики бумажной толщины. Впрочем, голодные дни были совсем близко для всех нас. Наверное, это был последний белый хлеб, последнее масло, которые люди видели за все годы войны, да и последующие годы лишений.
Через несколько дней соседский мальчишка, вредный, везде сующий свой нос Генка, ехидно спросил меня:
- Что, у вас фрицы живут?
Было в этом вопросе что-то осуждающе-подозрительное, конечно, не без влияния взрослых.
Я и сам еще не мог разобраться - хорошо это или плохо, что у нас поселились Брюкнеры. Конечно, они вызывали интерес, но с другой стороны они были все же немцы, а с Германией мы воевали. Но Эрнст мне явно нравился, а кроме того у Брюкнеров была Роги - красивая и необычная собака. Поэтому я и ответил Генке:
- Ну и что, немцы. Немцы тоже разные бывают. А Эрнст вообще против фашистов.
Генка расплылся в противной улыбке и пропел:
- Немец, перец, колбаса, жарена капуста!
Ни о каких репрессиях я, понятное дело, не мог и догадываться, но все же от слов подозрительного Генки у меня остался неприятный осадок. Даже тетка, рассказавшая мне по этому поводу о Эрнсте Тельмане, не могла рассеять мои сомнения. Получалось так, что вся страна с немцами воюет, а мой отец пригласил к себе немцев жить. Было во всем этом что-то такое, о чем мне не хотелось ни с кем на улице говорить, как будто мои родители делали что-то нехорошее, недозволенное, что, как догадывался я, могло не понравиться многим людям.
Было еще и другое, что тревожило меня. Мне было неудобно перед товарищами на улице за то, что у всех отцы воюют на фронте, а мой отец дома. Однажды я прямо задал ему вопрос об этом. Отец отнесся к этому очень серьезно. Подумав, он ответил:
- Знаешь, мне и самому нехорошо все время. Неудобно как-то перед людьми. Три моих брата воюют, а я вот в тылу на службу хожу. Я уже просился, заявление написал, но институт пока не отпускает. Некому преподавать. Говорят, без тебя там обойдутся. А когда надо будет - возьмем. Вот и хожу на работу, повестку жду.
Этот ответ меня несколько успокоил, но тем не менее, что-то вроде вины перед товарищами у меня все равно осталось.
С приездом квартирантов наш дом превратился в некое подобие музыкального общежития или небольшого концертного зала. Звучные рулады неслись из разных углов дома. Из комнаты Окунь, или Окуньши, как называла ее мать, слышались трескучие и раскатистые гаммы фортепиано. Мария Исаковна хищным коршуном набрасывалась на рояль и с ожесточением терзала старенький инструмент. Руки ее так и мелькали над клавиатурой. Она была профессиональной пианисткой и не только преподавала в консерватории, но и давала концерты в филармонии. В городе были расклеены афиши, извещавшие о ее концертах. Фортепианным звукам вторили тягучие и густые басы двух виолончелей и одной визгливой скрипки. Это репетировали Брюкнеры с Эрнстом. Временами трио смолкало, и из-за дверей был слышен сердитый и раздраженный голос Ноя, делавшего разнос своим молодым ученикам. Больше всего доставалось, конечно, Эрнсту. В эти моменты мы с Лелей ненавидели Ноя и жалели Эрнста.
- Марьяну свою так не ругает, - возмущалась Леля, - а только и знает, что грызет бедного Эрнста.
«Карабас Барабас, - в свою очередь пришло мне на ум, - злой владелец кукольного театра. Ему бы только плетку в руки».
Мы с Лелей тоже вносили свою лепту в музыкальную какофонию. Отбарабанив на пианино домашнее задание, мы, в отсутствие родителей разыгрывали целые спектакли, то пытаясь воспроизвести громовой концерт мадам Окунь, то изображая ее саму с ее визгливыми возгласами и жеманными манерами.
В годы войны Алма-Ата дала приют не только эвакуированным с запада заводам и отдельным людям, но и коллективам многих центральных театров. Сюда съехались известные деятели культуры, знаменитые артисты кино и театров. Для нашей семьи это было очень кстати, так как отец решил, что настало время, чтобы приобщить детей к искусству. Это выражалось в том, что мы всей семьей стали посещать театры. Каждый такой поход был праздником. Особенно любили ходить в оперный театр. После убогой военной обстановки только что отстроенный театр поражал меня своим великолепием. Роскошное убранство зала, огромная хрустальная люстра, расписной плафон свода над головой, пиликанье настраиваемых в темноте музыкальных инструментов, гулянье в антрактах с выходом на наружный балкон, где веял прохладный ветер с гор - все это волновало так, что потом несколько дней я ходил под впечатлением спектакля. Конечно, разве мог я тогда по-настоящему оценить искусство артистов! В балете Дон Кихот на сцене порхала Уланова, а мое внимание было приковано к Россинанту - лошади доблестного рыцаря. И хотя лошадей в городе было сколько угодно, на сцене конь выглядел огромным и нелепым. Конь в страхе переминался с ноги на ногу, а я с тревогой смотрел на него, боясь, что он сделает что-либо непристойное и испортит сцену - ведь на вид он был совсем не кляча, а вполне упитанная, можно даже сказать, жирная лошадь, вовсе не чета настоящему Россинанту.
- Не беспокойся, - весело сказал папа, узнав про мои тревоги, - перед спектаклями коней не кормят и не поят.
Папа кое-что понимал в театральных делах. Будучи красноармейцем в пору гражданской войны, он играл в самодеятельных спектаклях, любил их и сейчас живо все воспринимал.
От «Ивана Сусанина» я остался в недоумении: почему старика с громовым голосом называют «с усами», хотя на меня гораздо большее впечатление произвела его большая белая борода. Не умея читать, на слух слово «Сусанин» я воспринимал как «с усами».
В «Дубровском» мне было так жаль умирающего в последней сцене героя, что капали слезы. Поэтому я был очень обрадован, когда он, целый и невредимый, раскланиваясь, вышел из-за опустившегося занавеса на сцену. Я был твердо убежден, что сделал он это для того, чтобы успокоить расстроившихся зрителей. Когда я поделился об этом с Лелей, то она рассмеялась, что меня сильно обидело.
«Конька Горбунка» я воспринял в соответствии со своим возрастом и, придя домой, с восторгом прыгал с дивана, изображая резвого жеребенка.
Посещение оперного театра не прошли даром. Леля стала грезить музыкой. Ночами, тайком от родителей, под одеялом она слушала по радио через наушники музыку из Москвы. При Сталине всячески  пропагандировали классическую музыку, а самые лучшие концерты передавались глубокой ночью. Днем же оперные арии лились с заигранных пластинок нашего патефона.
- Куда, куда вы удалились? - в который раз вопрошал Ленский, а я все крутил ручку патефона.
Опера «Евгений Онегин» была любимой у сестры. Долгоиграющих пластинок тогда не было и вся запись оперы размещалась в огромном альбоме, на обложке которого красовались рельефные портреты Пушкина и Чайковского. Он был такой тяжелый, что мы с трудом поднимали его только вдвоем. И хотя в доме было много пластинок с записями арий итальянских опер, арию Ленского Леля могла слушать до бесконечности. Мы оба ненавидели холодного реалиста Онегина и до слез жалели сентиментального романтика Ленского. Но все же мне больше нравилась ария Трике и сцена дуэли. Когда секундант гробовым и зловещим голосом произносил сакраментальную фразу «Теперь сходитесь», а оркестр, взвинчивая трагическую мелодию, звенел все громче, я подбегал к пианино, откидывал крышку и с размаху ударял локтями обеих рук по басовой октаве инструмента. Громовой аккорд сливался со звуком рокового выстрела Онегина.
Как-то за этим занятием нас застал Эрнст. Он зашел, чтобы взять ключ от комнаты, и мы едва ли не силой заставили его остаться. Прослушав пару арий с пластинок, Эрнст помолчал, а потом сказал:
- Чайковский гут, Бетховен зер гут.
Потом он принес виолончель, открыл оббитый изнутри бархатом футляр и, вынув потемневший от времени инструмент, привинтил к нему острую подставку-упор. Лицо Эрнста стало сосредоточенным и отрешенным от всего земного, видно было, что мысли его витают где-то далеко-далеко. Поставив инструмент на пол, он взял в руки длинный смычок, задумался и незаметным движением дотронулся до струн. Полился густой и сочный звук, певучий и до предела напряженный. Виолончель пела человеческим голосом грустно и печально. Нежная мелодия то медленно плыла, то, будто взмахнув крыльями, убыстряла свой темп. Она то баюкала, то будила, плакала и рыдала, к кому-то вызывая и моля. Было и тревожно и в то же время сладостно хорошо. Подперев щеку рукой, в неподвижности сидела тетя Фима. Как она появилась в комнате, никто не заметил. С напряженным вниманием, спрятавшись за печку-голландку, слушала Леля. Постепенно мелодия стала затихать, рука Эрнста двигалась все медленнее, звуки дрожали пока не замерли совсем. Некоторое время никто не произносил ни слова.
- Да-а, - вздохнула наконец тетя Фима, - вот она настоящая музыка. Под такую музыку и умирать не страшно.
Но все-таки, Эрнст, слишком большой у тебя инструмент. Очень мощный. Знаешь, как у Маршака: «Ах твой голос так хорош, но слишком громко ты поешь».
Смысл тети Фиминых слов Эрснт понял.
- Комната маленький, - словно извиняясь, сказал он.
- Звукам тесно, дли виолончели нужно большое помещение - догадалась тетя Фима.
Леля молчала, стесняясь высказывать свои чувства, но я-то знал, что она сейчас испытывала!
Между тем шла война. Тянулись дни, заполненные тревогами, надеждами и отчаянием. Даже у нас, детей, тема войны стояла на первом месте. Каждый день люди обращали свой взор к черному бумажному диску радио, висевшему на стене. Это был своего рода божок, к которому прислушивались с тщетной надеждой и ожиданием добрых вестей. Он был единственным источником информации о происходящем на фронте. Бывший у нас до войны радиоприемник, как и у всех, был забран властями. Для чего это было сделано, никто толком не понимал. Наверное, для того, чтобы никто не мог слушать зарубежные радиостанции или, тем паче, не вздумал бы переделать его в радиопередатчик.
Немецкие танки рвались к Москве, но их остановила дивизия генерала Панфилова, которая формировалась в Алма-Ате, и политрук Клочков, сказавший громкие слова: «Велика Россия, а отступать некуда, позади Москва». Эти слова, повторенные в плакатах и многочисленных агитационных лозунгах, висели в фойе кинотеатров и на стенах домов. Парк Федерации переименовали в парк имени 28 панфиловцев. Артисты театров ставили спектакли на военные темы. Утесов пел смешные песенки про фрицев:
- Барон фон дер Пшик наелся русский шпик...
Красноармейцы на плакатах Кукрыниксов накалывали на штык Гитлера, Геббельса и прочих фашистов. Немцы извивались, корчились червяками, змеями, строили обезьяньи рожицы, скалили зубы и высовывали раздвоенные языки.
Сводки Совинформбюро ежедневно сообщали цифры убитых немцев и наших, сколько ранено и пропало без вести. Выражение «без вести» я воспринимал как «в извести» пропавшие и в своем воображении видел солдат, падающих в ямы с разведенной известью. Такие ямы я помнил еще со времени строительства нашего дома (не хватало емкостей) и недоумевал, откуда и зачем на войне столько ям, что в них пропадают тысячи красноармейцев.
Дожить до послевоенной поры было заветной мечтой каждого советского человека. Верили, что вот тогда-то начнется счастливая жизнь. Как-то на нашей улице появился незнакомый человек и всем встречным говорил, что скоро нам помогут американцы, откроют второй фронт и мы быстро победим. Люди выбегали на улицу, с неподдельным вниманием слушали случайного незнакомца, а потом бежали по соседям, чтобы объявить радостную весть: «Скоро мы победим и война кончится».
Но война не кончалась, а наоборот, все больше затягивалась. И тогда надежды на победу сменялись отчаянием. Некоторые люди не выдерживали и начинали паниковать. В городе ползли слухи о самострелах на фронте. О том, что некоторые солдаты стреляют себе в руку, ногу, а некоторые убивали себя сами, то есть предпочитали умереть сразу, нежели жить в постоянном страхе и ожидании смерти в боях. Я сам был свидетелем разговора соседки Агафьи Петровны, попросту Агафьи, словоохотливой бабы с матерью и теткой. С заговорщицким видом, приблизив лицо к матери, Агафья тихо рассказывала:
- Так и стреляются. Договариваются между собой, становятся один против другого и стреляют одновременно, по счету: раз, два, три, а потом сразу оба: «Ба-бах!»
Тетя Фима сильно рассердилась. Такой я ее видел впервые.
- Ты бы, Агафья, поосторожней, - едва сдерживая себя, проговорила тетка, до смерти не любившая пораженческих настроений и принимавшая их всегда близко к сердцу, словно речь шла о ней самой.
- Не болтай вредную чепуху, а то как бы тебя не упекли за это вранье. Знаешь, что бывает за распространение панических слухов в военное время? Не знаешь?
Агафья молчала, а тетка продолжала ее распекать:
- Военный трибунал, вот что за это бывает. И не посмотрят, что никакая ты невоеннообязанная, а просто бабка, торгующая на базаре чужим тряпьем.
Тетя Фима до того обозлилась, что не преминула напомнить Агафье, что она попросту спекулянтка.
- Да я ничего такого и не сказала, - оправдывалась не на шутку струхнувшая Агафья. - Говорю, что слышала, а может и правда, все это брехня, болтают люди всякое...
Сама тетка так жаждала победы, что ни разу не выразила горечи сожаления о том, что на фронт взяли ее единственного и не совсем здорового сына.
- Надо же кому-то защищать родину, - часто говорила она.
Родину она любила по-настоящему, верила партии и Сталину, но не было у нее слепого поклонения этим идолам, скорее интуитивно, чем разумом под словом Родина она понимала свою страну и народ.
Красная Армия сражалась с клятвой «За Родину, за Сталина», а вся страна трудилась в тылу с лозунгом «Все для фронта, все для победы». И это было не только на словах, но и на деле. Для мирной жизни, для быта людей не выпускалось практически ничего. Торговля продовольственными товарами велась только по карточкам, промышленных же товаров, за редким исключением, не производилось вообще. Если что и покупалось, то только на базаре у кустарей-самодельщиков или спекулянтов-перекупщиков старья. Все же однажды в магазине непонятно откуда вдруг появились чайники. Конечно, не электрические, а простые жестяные, которые нагревались на огне.
- Выбрасывали, - говорила мама.
- Давали, - говорила тетя Фима.
Язык социализма уже и тогда прочно вошел в быт людей.
Тетка побежала в магазин, но там уже была огромная толпа. Толпа волновалась и шумела, штурмуя двери магазина. Лезли, не соблюдая очередность, и тетка тут же бросилась наводить порядок. Все ее красноречие и призывы сразу потонули в гуле и мате разъяренной толпы. Здоровенные мужчины оттирали женщин, работая плечами и руками. Видя, что словами делу не поможешь, худосочная тетка кошкой вцепилась в тулуп здоровенного мужика в лисьем малахае, рвущегося к заветной двери. Тетя Фима, как всегда, была настойчива и уж если за что бралась, то не отступала. Но и мужик попался упрямый. Короче говоря, оба не уступали друг другу, а так как сила была все же на стороне мужского пола, то он и ввез тетку на своей спине. Тут он смачно выругался по-матерному, отряхнулся и сбросил-таки навязавшуюся бабку с плеч. В свою очередь, удивившись такому неожиданному повороту дела, который вовсе не входил в ее расчеты, «блюстительница порядка» не растерялась и тут же подала деньги продавцу. Так она стала обладательницей нового жестяного чайника.
Потом тетка долго смеялась и оправдывалась:
- Не хотела я вовсе без очереди, так ведь он, амбал, сам меня на себе затащил.
Другая теткина покупка была связана с не менее курьезной историей. Как-то раз, никогда не унывавшая, она вернулась с базара возбужденная более обычного.
- Тося, ты не представляешь, какая удача! - громким голосом заговорила она с мамой, еще не успев отворить калитку.
- Мыло достала, купила целых три бруска. Женщина продавала, такая, приятной наружности. И взяла не очень дорого, сто рублей всего.
Действительно, в условиях войны и всеобщей вшивости достать мыло было большой удачей. Тем более мыла хозяйственного. Черные куски приятно пахли довоенным временем. Вообще, проблема бань и мытья в городе стояла очень остро. Чтобы попасть в одну из двух главных бань города, нужно было приходить затемно, рано утром, а затем долгие часы простаивать в огромной очереди. Поэтому зачастую баню устраивали дома. В ближайший банный день представилась возможность испытать теткину покупку. Родители затащили в комнату большую жестяную ванну с высоченными бортами, залили ее горячей водой и накрыли сверху одеялом. Получилась настоящая парная. Первым мылся я. В ванне стояла жаркая, приятная духота. Я взял драгоценный брусок и стал себя намыливать. Провел по животу и тут что-то царапнуло меня.
Что такое? Такого еще не бывало, чтобы мыло царапалось. Я провел еще несколько раз, но с тем же результатом.
- Что ты мне дала? - заорал я матери, высовываясь из ванны. - Это не мыло, а какой-то камень.
- Какой камень? - возмутилась мама. - Идет война, а тебе не нравится такое хорошее мыло.
Она взяла злополучный кусок мыла и внимательно на него посмотрела. И вдруг голос ее переменился.
- Ах, жулики! - даже не вскрикнула. а как-то взвизгнула она. - Что делают! Это же не мыло, а дерево.
И в самом деле это был деревянный брусок, лишь сверху обмазанный слоем мыла.
Все посмеялись, повозмущались, но баня в тот раз опять была без мыла.
Шли дни. С любопытством и интересом присматривались мы к жизни и быту наших иностранных квартирантов. Многое в их поведении казалось странным, необъяснимым, иногда даже нелепым. Впрочем. все это можно было объяснить трудностями военного времени, тем более людей, оторванных от родины, от привычных укладов жизни.
Открытия делали не только мы, но и наши постояльцы.
- Дас ист туалет? - уже в первый день пораженный Брюкнер с удивлением разглядывал будку в конце сада.
Папа с виноватым видом стоял, в смущении опустив голову.
- О, майн гот, у вас нет теплый туалет! - на лице Брюкнера отразилось неподдельное страдание и огорчение.
Два предмета вызывали у Брюкнера постоянное изумление: умывальник и самовар. На следующее по приезде утро, безмятежно настроенный Брюкнер вышел на крыльцо, сладко потягиваясь.
- Гутен морген, - сказал он матери, и вдруг лицо его перекосила гримаса удивления. От изумления он так и застыл с окаменевшим лицом.
- Вас ист дас? - наконец спросил он, указывая на обыкновенный жестяной умывальник, под которым умывалась Леля.
Потом, поняв свою оплошность, он быстро справился с собой, и осклабившись так, что толстые щеки его раздулись, как резиновые, произнес с некоторым оттенком пренебрежения:
- А, понимайт, понимайт, руссишь водопровод.
И снисходительно добавил:
- Оригиналь, оригиналь.
Столь же значительный, если не больший интерес вызывал самовар. Марианна, например, мимо кипящего самовара проходила косясь и повторяя:
- Уф, уф!       Судя по всему, ей казалось, что самовар должен непременно взорваться. Зато Роги - неугомонное, веселое создание сразу почувствовала себя как дома и, едва только ее выпускали на улицу, резво и шумно носилась по двору. Однажды она, к неудовольствию мамы, столкнула полный воды самовар на землю. От удара ручка согнулась и сделала вмятину в боку. Этот самовар сохранился у нас до сих пор, и когда я смотрю на вмятину, прошедшее вновь оживает в памяти и кажется мне уже не полузабытым сном, а живой. хотя и очень далекой и милой явью. Я вижу наш маленький, уютный двор, маму молодую, красивую, резвящуюся Роги, белокурую Марианну и всех-всех прочих героев этого рассказа.
В отличие от своей веселой и ласковой собачки, Брюкнеры были скорее, наоборот, необщительными и замкнутыми. ушедшими в себя людьми. На первых порах родители оправдывали своих постояльцев незнанием языка и неустроенностью быта людей, оказавшихся оторванными от привычных условий жизни. Ной казался угрюмым, мрачным и суровым человеком, вообще не замечающим нас, детей. Нора Францевна - сухой, желчной старухой, досаждающей своими уроками. Марианна - неулыбчивой, неразговорчивой букой, старающейся избегать всех людей. Один лишь Эрнст был всегда доброжелателен, улыбчив и, несмотря на свою застенчивость, легко вступал с нами в контакт. Часто он смешил нас своим произношением и, не только незнанием языка, сколько остроумным выходом из любого затруднительного положения. перчатку он мог назвать пиджаком для руки, велосипед маленьким автомобилем, а коньки лыжами. При этом он сам смеялся над собой вместе с нами, и всем было как-то легко и просто. В семье своих приемных родителей Эрнст выполнял почти всю черновую работу, которая, впрочем, не особенно его и обременяла. Молодому парню ничего не стоило принести воду из колонки, наколоть дров для плиты или вымыть в комнате пол. Делал он это легко и как бы играючи, но даже и этот небольшой перечень обязанностей дал повод маме и тетке жалеть Эрнста, сделав из него своеобразную Золушку. От взрослых, да и от нас с Лелей не ускользало и то, что отношение Брюкнеров к Эрнсту было совсем не таким, как к Марианне.
- Эрнст-то для них чужой, - вздыхала тетка. - Смотрят на него, как на лишний рот. Время-то сейчас голодное.
Тетка давно уже разочаровалась в Брюкнерах, временами взрываясь и напрямую критиковала все, что ей не нравилось. Ноя она назвала барином или господином, важный вид его и впрямь к этому располагал. Все же она была объективней мамы в оценках. Мама же вовсе не жалела черных красок. Да это и было понятно: ведь ей чаще приходилось сталкиваться с жильцами, как это обычно бывает в коммунальных квартирах. То маме не нравилось, что квартиранты ушли, забыв выключить в своей комнате свет, и счетчик впустую накручивает электроэнергию, то мешали по ночам спать своим пиликаньем, то сидящая взаперти Роги начинала скулить, навевая на нее тоску. Словом, поводов было достаточно.
Брюкнеры, недавние выходцы из капиталистической страны, весьма своеобразно понимали советскую власть. Приехавшим с  голыми руками, им весьма по душе пришлись принципы социализма, которые они выражали двумя фразами «что ваша, то наша» и «что вы делаят, то и я делаят». Увидев, что мама черпает детским горшочком моей годовалой сестренки воду из деревянной бочки, Нора тут же проделала то же самое своим внушительного вида ночным горшком. Мама поморщилась, но на первый раз смолчала. Но вода, тем более не арычная, а чистая дождевая, так же как водопроводная из колонки, всегда была в доме дефицитом. К тому же мама, так же, как и папа, тряслись над здоровьем ребенка, родившегося перед самой войной, поэтому в следующий раз, когда заспанная Нора окунула горшок в бочку, мама тихо сказала, коверкая немецкие слова:
- Нихт гут.
А потом, видя, что та не обращает внимания, добавила с отчаянием в голосе:
- Нельзя, нельзя, это вода ребенка.
Нора сделала вид, что не слышит, неторопливо и тщательно прополоскала в бочке горшок, а затем, повернувшись к матери, ответила, чеканя каждое слово:
- Что вы делаят, то я делаят.
Вечером отец успокаивал мать, которая, жалуясь, рассказывала ему об этом:
- Да, брось, не обращай внимания на такие мелочи. Все это ерунда.
- Ну, да, так она и на наш дом скоро предъявит свои права.
И мать, передразнивая Брюкнеров, произнесла их любимую фразу:
- Что ваша, то и наша.
Авторитет иностранцев, как носителей высшей культуры, стремительно падал. В наших глазах они превращались в никчемных, неприспособленных к жизненным трудностям, избалованных и даже ленивых людей. Лишь один папа пока воздерживался их осуждать. Он даже защищал их. Впрочем, пока все держались вполне дипломатично, соблюдая положенный этикет. «Гутен морген, гутен таг, данке, ауфвидерзеен» - обменивались мы любезностями, хотя чувствовалось, что обоюдное раздражение растет и когда-нибудь прорвется и разразиться скандал.
Конечно, вмешиваться в чужие дела нехорошо. Как говорится, в чужой монастырь со своим уставом не ходят. Но люди есть люди, им присущи слабости, а русский человек любит поговорить, покритиковать, попросту, развести демагогию.
- Европейцами называются, - ворчала мама, подтирая грязные следы за Ноем, культурная раса, а грязь развезли, в комнату войти страшно. В баню не ходят, умываться не умеют, того и гляди, вши от них к нам полезут.
Брюкнеры умывались из кувшинчика над тазиком, напрочь отвергнув наш «русский» умывальник, чего им никак не могла простить мама.
- Да они ж с собакой на одной постели спят, - поддакивала тетка, - блох там, наверное! Ленивые они. вот и все. Буржуа, к труду не приспособленные. Дома у себя привыкли, чтобы прислуга за ними ходила.
- Что вы напали на них, - вмешался как-то папа. - Это же так понятно, жили в цивилизованном обществе в квартирах со всеми удобствами: душ, ванна, теплый туалет. А тут на тебе: штаны на морозе надо снимать.
Папа любил солено пошутить. Кроме того это было его больное место, он и сам всю жизнь мечтал провести в дом водопровод и сделать ванну. Но даже и он мечту о теплом туалете не произносил вслух.
- Нет, их надо понять, - добавил он, - и вовсе они не буржуи. Трудятся же. Вот если бы не работали, тогда совсем другое дело...
- А ведь и правда, - спохватилась тетя Фима. - Господи, прости душу нашу, разболтались мы. Недаром ведь говорится «Не судите, да не судимы будете». Как верно сказано, прямо про нас.
Тетка знала библию и, хотя она была неверующей, больше того, даже воинствующей атеисткой. тем не менее, кое-что из священного писания вспоминала, иногда вставляя в свои наставления.
- Ну не говори, - возражала мама, - тебя это не касается, а мне вот за ними грязь надо убирать, шерсть собачью из углов выскребать, а ведь у меня ребенок маленький...
Дефицитом в быту становилось все что угодно, от иголки до нитки, от табуреток до гвоздя. Люди понимали, что ни о каком роптании не может быть и речи, все это воспринималось как должное. Каждый предпочитал терпеть что угодно, лишь бы на фронте шли дела хорошо и лишь бы поскорее кончилась война. Выкручивались как могли, зачастую проявляя чудеса выдумки и терпения. В школах из-за отсутствия бумаги писали на полях книг и между строчек газет. Папа приспособился иначе. Он использовал материал, недостатка в котором не было все годы войны. Он покупал плакаты, разрезал их на аккуратные листочки и мелким почерком исписывал обратную, чистую сторону листа формулами и чертежами. Бумага эта была отличная, глянцевая, в меру толстая, не чета газетной. Мне нравилось рассматривать эти листки, на каждом из которых был изображен то остроносый, похожий на Гитлера, фашист, то красноармеец со штыком или гранатой в руке. Ими можно было даже играть, складывая из отдельных листиков целые картины. Вспоминая сейчас об этом, я удивляюсь тому, как неосторожен был отец. За такие вещи тогда вполне могли дать срок. Но, видимо, какое-то время Сталину было не до репрессий. Смертельно напуганный нападением Гитлера, он даже забыл о своем излюбленном занятии - пытать и убивать ни в чем неповинных людей, ему было просто не до этого, и он оставил людей в покое.
Долгими зимними вечерами размеренно и спокойно проходили вечера в нашем доме. Сидя за одним большим столом, каждый занимался своим делом. Мама штопает, Леля делает уроки. Папа быстро-быстро пишет что-то на бумаге. Он готовится к завтрашним занятиям в институте. Все молчат и только слышно, как скрипит перо в папиных руках. Я сижу рядом и смотрю, как ловко движутся папины пальцы, а на листочках появляются строчки и завитушки букв, линии и черточки, из которых складывается чертеж. Вот папа кончил писать, сложил все листочки в стопку и отодвинул в сторону. Это значит, что папа написал конспекты для своих завтрашних лекций. Он не привык ни минуты сидеть без дела, поэтому скорее всего сейчас достанет томик своего любимого Гоголя и будет читать нам волшебные и смешные рассказы и сказки. Я уже приготовился слушать, но тут вдруг электрический свет мигнул и погас. Такое случалось очень часто, к этому привыкли, так как знали, что в городе не хватает электроэнергии. Как назло, в доме не было керосина.
- Может быть, спустимся к Фиме? - предложила мама, - у нее есть коптилка. Все-таки какой-то свет.
- И к Эрнсту, - добавил я.
Идея всем понравилась. Папа зажег огарок самодельной восковой свечи, и все стали спускаться по крутой лестнице в кухню.
- Что, надоело сидеть в барских хоромах? - ехидно, но одновременно с веселой ноткой радости встретила нас тетка.  - На чужой огонек потянуло? Ну, ладно уж, сейчас я сделаю свет.
Коптилка, лампадка, каганец - это были примитивные светильники из любой посудины с жиром и фитилем. Тетка делала их сама. Лучше всех умела она и добывать огонь, делая это с помощью своего же огнива и кресала, которые по праву считались лучшими в доме.
Тетка достала самодельную коптилку, сделанную из пузырька, поправила фитиль, отщипнув горелый кусочек скрюченными желтыми ногтями и зажгла коптилку от папиной свечки. Пламя заколебалось, осветив кухню, тетку, Эрнста, молча сидящего в углу на топчане. В кухне было жарко натоплено, вкусно пахло укропом, солеными огурцами и какими-то снадобьями и травами, приготовленными еще с лета. Во всем этом не было особого порядка, зато веяло уютом и я, признаться, завидовал и Эрнсту и тетке, которые жили в комнате, где все так напоминало о лете.
По стенам были развешаны вперемежку связки лука, чеснока, букеты высушенных полевых цветов, березовые веники. Тут же в углу стоял и топчан Эрнста, накрытый стареньким стеганым одеялом. Он уже давно стал и моим любимым местом. Мне нравился даже запах постели: аромат старого, много раз перестиранного белья, по существу, ветоши. Я любил тут кувыркаться, и мать нередко сгоняла меня со словами:
    - Ну, что ты таскаешь пыль на постель! Человеку же спать на ней.
    Но я знал, что Эрнст не обидится за это.
    - Что нравится здесь? - спросила тетка, словно читая мои мысли.
Она двигалась по комнате с распущенными каштановыми волнистыми волосами, изрядно тронутыми сединой, а пламя коптилки отбрасывало пляшущую на стене уродливую тень.
- Ну, сущая колдунья, Баба Яга костяная нога, хоть на помело не садись, - смеясь, тетка показывала на свою тень.
В кухне тетя Фима чувствовала себя настоящей хозяйкой.
Все, за исключением Эрнста, расселись за чисто убранным столом. Папа опять раскрыл книгу, всмотрелся в нее и тут же захлопнул.
- Нет, не могу, темно, - сказал он, - хоть в жмурки играй.
Всем стало ясно, что чтения сегодня не будет.
- А что, если в картишки? - робко предложила мама, заядлая любительница преферанса и подкидного дурака.
Предложение было тут же отвергнуто. Тетка не любила карты, предпочитая более пролетарские игры, например, домино или лото. Папа не любил ни того, ни другого.
- Эрнст, может, ты нам сыграешь? - кивнул папа на стоящий в футляре инструмент.
Все вопросительно посмотрели на Эрнста.
Эрнст молчал, не зная, что сказать, но всем и так было ясно, что предложение застало его врасплох, и играть ему вовсе не хотелось.
Молчание прервала тетка.
- Не в форме он, - пояснила она, - не до инструмента ему сейчас. Руки на саксауле испортил. Все в мозолях, да ссадинах. Да и устает он, не до виолончели.
Эрнст виновато улыбнулся, утвердительно кивнув на слова, выручившей его тетки. Он и на самом деле в последнее время приходил с саксауловой базы очень поздно.
- Жаль, - сказал папа, - а мы бы еще и Марианну пригласили. Какой бы дуэт получился!
- Дуэт, - насмешливо сказала мама, - разве ты не понимаешь, что Марианна сюда не придет! Да и Ною это не понравится.
- Да? - удивился папа. - Разве они уже не играют вместе? Эрнст ведь хороший парень.
- Это ты так думаешь, - сказала мама, - а у Ноя другое мнение.
Наверное не слишком тактично при Эрнсте все это было говорить, но слава Богу, Эрнст еще не вполне овладел всеми тонкостями русского языка. Все же кое-что он понял. Наступила неловкая пауза. Чтобы разрядить ее, Эрнст сказал:
- Я буду показывать театр.
- Театр? - переспросила удивленная тетка.
Даже она не могла предположить такого оборота дела.
- Да, да, - подтвердил Эрнст, - китайский.
И добавил:
- Надо иметь, как это называется, экран.
- Как в кино?
- Да, да, - закивал головой Эрнст, - надо белое.
- Скатерть подойдет? - включилась в разговор мама.      - Я, я, - закивал головой Эрнст.
От волнения он снова перешел на немецкий язык.
Натянули белую льняную скатерть, которую мама стелила по праздникам на стол.
- Садитесь на мой кровать, - уже более уверенным голосом скомандовал Эрнст.
Мы все страшно заинтригованы, поэтому уговаривать нас не пришлось. Все дружно расселись на топчане Эрнста. У каждого в голове сидел вопрос: что это такое задумал Эрнст?
Эрнст что-то колдует у стола, передвигает коптилку, на экране движутся тени и вдруг все они собираются в кучу.
- Ага, понятно, - догадался папа, - театр теней.
Но никто из нас, включая тетку и маму, не знает что это такое. Такого театра еще никто не видел. А на экране возник заяц. Он двигает длинными ушами и скачет. Зайца сменяют два человечка. Они лупят друг друга тумаками и мы с Лелей дружно хохочем. Потом Эрнст показал как хромает больной  человечек и объяснил:
- Немецкий солдат не хочет идти на войну.
- Ну, ты, брат, мастер, - удивился отец, - тебя хоть сейчас можно в театр.
- Молодец, - подтвердила тетка, - а я и не знала, что ты такое умеешь. Спасибо.
Потом мы все пили чай с теткиными травками, слушали радио и обсуждали последние известия с фронта. Они были неутешительными. Флажки на большой карте, что отец повесил на стене, отодвигались все дальше на восток. Это понимал даже я. Жизнь становилась все труднее, ненависть к фашистским захватчикам все росла. Может быть, поэтому занятия немецким языком не клеились.
На уроках я дурачился, корчил всевозможные гримасы, стараясь разозлить Нору, обзывая ее за глаза норой, а Ноя - гноем.
- Дурной мальчишка, - в сердцах сказала как-то тетя Фима.  - Знаешь ли ты, кто такой был Ной?
И тетка тут же рассказала мне эпизод из Библии.
- Да, но зачем мне немецкий язык? - не унимался я. - Немцы же наши враги.
- Не зная языка, нельзя победить врагов, - парировала патриотически настроенная тетка.
Это была почти официальная, государственная установка. В школах редко где учили английский язык, зато немецкий был всюду.
Не лучше обстояли у меня дела и с музыкой. Барабаня по клавишам пианино, я то и дело поглядывал в окно на улицу, где на ветвях деревьев чирикали воробьи и слышны были голоса играющих детей. Мария Исаковна, направляя меня, нервно подпевала голосом. Голос ее звенел все громче и громче, а видя, что я все равно не слышу ее, она злобно хватала мои пальцы в свою цепкую и сильную руку и начинала истерично бить ими по клавишам. Окунь знала себе цену и, конечно же, разве хотелось ей возиться с непослушным хозяйским мальчишкой! Как и для меня, занятия для нее  были настоящим мучением. Но что с меня было взять, ведь мне исполнилось всего шесть лет!
Однажды в самый последний момент перед занятием с Норой, мне пришла мысль спрятаться на верху высокого платяного шифоньера. Я запрыгнул туда в одно мгновение, Нора уже входила. Я даже и подумать не мог, какое хорошее укрытие я себе нашел. В поисках все в доме сбились с ног. Обыскали комнаты, сарай, двор, сад, но никто не догадался поднять глаза к потолку, где я сидел, едва сдерживая смех. Вдоволь потешившись, я слез, когда в комнате никого не было. Мое неожиданное появление произвело такой фурор, что меня тут же простили. Поистине, детский эгоизм не знает границ!
Зато у Лели дела шли успешно. Она с удовольствием играла фортепианные пьесы, гаммы и этюды и могла уже довольно сносно отвечать по-немецки. К моей чести надо сказать, что я нисколько этому не завидовал, ведь в моих глазах куда как важнее было научиться кататься на коньках или играть в лянгу и асыки.
Вдруг как-то сразу и неожиданно, после холодного и туманного февраля пришла весна. Под теплым и ласковым солнцем быстро просохли полянки, поросль нежной, как пух, травки покрыла склоны бугров, на берегах Поганки зажелтели мелкие звездочки куриной слепоты. Кинжальчики ростков ирисов, нарциссов, ландышей вылезли из сырой цветочной клумбы. Голые ветви огромных развесистых верб украсились пушистыми барашками золотистых сережек. Остро запахли набухшие почки пирамидальных и серебристых тополей. Пахло дымом от сжигаемых листьев в садах, прошлогодней сухой травы, распаренным навозом из конюшен и хлевов. По вечерам над прогревшейся землей опускались синевато-сиреневые сумерки. Изо всех изб и домов высыпала детвора. Многие безвылазно просидели в домах, так как не имели одежды или обуви. Вместе с пением петухов, квохтаньем кур, блеянием коз и ревом ишаков, ребячьи голоса звенели с утра до позднего вечера.
Приход весны прибавил нам новых забот. Теперь, кроме занятий музыкой и немецким языком, мы должны были еще пасти козу Шурку.
Каждое утро мы выгоняли Шурку на берег Поганки, где она щипала молоденькую траву, и все прохожие сразу же обращали внимание на ее большие рога, считая своим долгом обязательно померяться с козой силой. Даже Брюкнер, несмотря на всю свою важность, не устоял от соблазна показать свою удаль.
- А-а, козел, - сказал он радостно, и злые огоньки блеснули в его глазах, - надо с ним боройсь!
Как видно, у Ноя было благодушное настроение. Он поставил большой и толстый портфель на землю, засучил рукава, обнажив толстые волосатые руки, и схватил Шурку за рога. Пытаясь повалить, он дернул козу к себе, но Шурка мотнула головой и вырвалась. Толстяк потянулся к ней, но козлуха отбежала назад и вдруг, резво сделав выпад вперед, с размаху ткнула толстяка в живот. Тот, не ожидая такой прыти, неловко покачнулся и вдруг рухнул на землю.
- Ах, ты так! - грозно прорычал рассвирепевший Карабас и, как лев, всей своей тушей бросился в новую атаку. Шурка испуганно заблеяла и, натянув веревку, отпрыгнула в сторону. Неуклюжий Ной, конечно, промахнулся и со всего размаха шлепнулся в пыль.
- Ха-ха-ха!
Ребятишки, окружившие борцов, покатились со смеху. Мы с Лелей тоже не могли удержаться и хохотали до слез.
Брюкнер коротко выругался, пнул козу ногой в бок и, бросив на нас злобный взгляд, торопливо зашагал домой.
С тех пор Шурка невзлюбила нашего квартиранта, твердо усвоив, что Брюкнер  чужак в доме. Зато Роги не видела никакой разницы между своими хозяевами и нами. Ласковая и веселая, с вьющейся рыже-желтой шерстью, она была неотразима. Ею любовались не только мы с Лелей, но и все соседи и прохожие, ведь Роги была едва ли не единственной собакой колли во всей Алма-Ате. Когда Марианна выходила с Роги гулять, то собака носилась как угорелая между нами и своей юной хозяйкой. Замкнутая и нелюдимая Марианна была намного старше нас, и мы никак не могли с ней сдружиться. Это было очень неудобно, и даже собака недоумевала, не зная на ком остановить свой выбор. Все же, когда Марианна доставала огромный роговой гребень, чтобы расчесать ей шерсть. Роги покорно ложилась у ее ног. Очевидно, ей нравилась эта процедура, мы же в эти минуты завидовали Марианне, страшно ревнуя к ней Роги.
В те годы многие алмаатинцы, особенно на окраинах, жили по-деревенски. К этому располагал и мягкий южный климат и сельская тишина улиц. В уютных верненских двориках готовили пищу, обедали и спали. А на заросших белым клевером и мелким спорышем лужайках было раздолье для любых детских игр.
Любимой игрой была, конечно же, война. Причем, войны велись по-настоящему. Враждовали два берега Поганки. Река служила границей. Оба враждующих лагеря вели войну по всем правилам военного искусства. В обрывистых берегах речки рыли пещеры, которые называли «штабами». Делали набеги стараясь их разрушить, или устраивали сражения с перестрелкой камнями. Существовало правило: «железные», как назывались настоящие камни, не кидать, а пользоваться только земляными. Однако, в пылу сражений о правилах забывали. и в ход шла речная галька, благо она всегда была под рукой. Это было уже опасно, и мне не раз приходилось возвращаться домой с разбитой головой. Как-то в ходе «боевых действий» меня застал Эрнст. Он взял меня за руку и повел домой, пытаясь внушить свое мнение.
- Война не надо, - сказал он. - Война - это очень плохо. Воевать - плохие люди.
Он помолчал, а потом добавил:
- Воевать - это фашисты.
В голосе его звучала убежденность. Меня же в то время интересовало совсем другое.
-Не говори маме, что мы дрались, - попросил  я Эрнста.
- Я, Я, гут, - Эрнст понял меня, и с готовностью кивнул головой.
Я знал, что Эрнст сдержит слово и не подведет меня.
В другой раз, видя, как я скачу по улице и размахиваю над головой карагачевым прутом, Эрнст выстругал мне из рейки деревянную саблю и, вручив, сказал:
  -Гитлер капут.
      В его руках все ловко спорилось.
      - Давай, я сделаю свистеть, - сказал как-то Эрнст.
       - Дудочку, - подсказал я.
       - Да, да, - подтвердил он, - Надо найти хороший дерев.
        Мы пошли по улице, а Эрнст, задрав голову, осматривал каждое дерево. Мы прошли мимо карагача, вяза, ивы. Эрнст отрицательно качал головой.
        - Это гут, - остановился, наконец, Эрнст перед раскидистой липой.
        Он пригнул ветку и ножичком срезал ровный сучок. Потом аккуратно остругал оба конца и сделал посередине надрез. Сложив ножичек, он долго и осторожно стучал ручкой по бокам чурбашки, стараясь отделить кору от дерева. Когда кора отстала, он провернул сердцевину, и сунув в рот, свистнул. Звук у свистульки был негромкий, немного гнусавый, но приятный, Прошло несколько дней, и у всех пацанов нашей улицы были такие же свистульки. Уважение к Эрнсту возрастало. Все давно забыли о том, что он немец. Всеми он воспринимался как свой парень, я же гордился им, будто он был моим старшим братом. Даже Надька, соседская девчонка, молча наблюдавшая за нашими играми, однажды сказала:
      - А ваш Эрнст красивый.
     Я очень удивился этому высказыванию, хотя про себя давно уже думал то же самое. Но я никогда бы не смог этого объяснить. А Надька, словно разрешая мой вопрос, добавила: 
      - Потому что он не белобрысый, как вы, Шурка с Гришкой, а тёмный. И брови у него чёрные. А все брюнеты красивые.
   Такое открытие вовсе не обидело меня, я был слишком мал, чтобы ревновать или обижаться, но мне было удивительно, что Надька, соплюха, которую я считал чуть ли не дурочкой, оказалась умнее меня, она знала то, до чего не мог догадаться я. Что же касается Эрнста, то я был только рад за него. С Эрнстом  у меня давно сложились дружеские отношения, и лишь большая разница в возрасте не дала перерасти нашей общей симпатии в дружбу. Да и смешно, если бы Эрнст позволил себе принимать участие в наших детских играх и забавах. И виделись мы не так уж часто. Он исчезал из дома затемно, когда я еще спал, а по вечерам надолго уходил в комнату Брюкнеров. Зато встречаясь, приветливо улыбался, жал и тряс руку, считая своим долгом обязательно оказать что-нибудь смешное. Гораздо больше Эрнст общался с тетей Фимой. Поздними вечерами у них было много времени, чтобы поделиться своими мыслями. Обращаясь к тетке, Эрнст называл ее гросмутер, что означает бабушка. Она же в свою очередь, смеясь, называла его немецким сынком. Благодаря общению о Эрнстом, любознательная старуха едва ли не лучше нас с Лелей успела овладеть немецким языком.
 Летом Эрнст работал на саксауловой базе. Он разгружал железнодорожные составы с дровами. Как и любой мальчишка Алма-Аты, я хорошо знал, что такое саксаул. В каждом дворе высилась гора этих узловатых, мертвых, серого цвета коряг. Это было главнее топливо горожан. Глядя на эти безжизненные безлистные остовы отмерших великанов, трудно было поверить, что еще недавно они были живыми деревьями и росли не так уж далеко – где-нибудь за рекой Или в районе поселка Баканас, или даже ближе. Саксауловые коряги казались мне, хотя и мертвыми, но загадочными чудовищами. Невозможно представить себе более кривое, корявое, шершавое и занозистое растение. Крупное саксауловое дерево всегда более чем наполовину состоит из пересохших, рассыпающихся на чешуйки отмерших ветвей. Стоит только крепко стукнуть о камень большую саксаулину, как она тут же разламывается на отдельные куски. А если дерево очень старое, трухлявое, то оно вообще может рассыпаться, превратившись в кучу мелкой щепы. Почти невозможно взять такой саксауловый обломок, чтобы не занозить руку. А каково, если перекидать несколько тонн! Эрнст приходил с распухшими ладонями и кистями рук. Пальцы, привыкшие держать смычок скрипки, разбухали и кровоточили бесконечными ссадинами и ранками. Тётка грела воду и заставляла Эрнста парить руки, потом она вооружалась большой отцовской лупой и с помощью толстой штопальной иглы вытаскивала несметное количество заноз. Их она почему-то называла пятачками, при этом вела их счет, складывая на гривенники и рубли.
И снова пришла алма-атинская осень с запахами яблок, спелых дынь и укропа. Под ногами шуршала сухая трава, елочными игрушками краснели яблоки в облетевших деревьях. Мы перестали гонять Шурку на берег Поганки, занимаясь теперь сбором опавшей листвы для зимнего прокорма козы. Шурка начисто отвергала горькие листья тополя и клёна, зато обожала сладкие листочки карагача, вяза и берёзы. Берез в Алма-Ате было мало, за ее листьями приходилось ходить на чужие улицы, постоянно опасаясь нападений хозяев - таких же мальчишек, как я, или постарше. Листьями мы набивали большие мешки, сшитые мамой из простыней, а потом вываливали содержимое в угол сарая. В другом углу лежала кукурузная ботва и связки посохшего бурьяна. Шурка не отличалась большой привередливостью и ела все подряд.
     На ноябрьские праздники вдруг неожиданно выпал снег. Странно было видеть его, когда проснувшись утром, мы удивились яркости света в комнатах. Снег вскоре растаял,  но дороги стали грязными и скользкими, словно намыленные. К вечеру подул холодный ветерок, лужицы подернулись тонким ледком. Стало зябко и неуютно. Кутаясь в плащи и ежась от холода, прохожие на улице торопились укрыться в домах. Электрического света теперь уже не было всегда, и окна домов тускло светились коптилками и самодельными свечами. Эрнста я почти перестал видеть. Дома он бывал все реже. Что-то произошло между ним и Ноем, какой-то разрыв или даже ссора. Впрочем, трудно было бы представить Эрнста, перечившим в чем-то Брюкнеру. Совместные репетиции их кончились уже давно, пожалуй, еще с весны. Однажды я услышал разговор между тетей Фимой и мамой.
- Выгнал его Ной, - тихо рассказывала тётка. - Сказал, что самим жрать нечего. Иди, говорит, куда хочешь, а я тебя знать не знаю.
Тётка, хотя и считала, что уже изучила немецкий язык, вряд ли могла точно передать разговор между Ноем и Эрнстом. Скорее всего, она передавала его содержание по своему домыслию. Фантазия тетки работала не хуже ее острого языка, но нельзя было и опровергнуть её, так как уже давно все видели отношение Ноя к своему приёмному сыну.
- Да он и так их не объедал, - так же тихо отвечала мама, - он же без работы, считай что, и не бывает. Ещё и домой приносил что мог. То ведро картошки где-то достанет, то рыбы принесет, а тут еще эта маринка. Угораздило же его!
Мама замолчала, но даже и мне было понятно, что хотела она этим сказать. Дело в том, что недавно Эрнст принес родителям несколько свежих рыбин-маринок. Где-то дали ребята на работе. Мать сразу подсказала Норе, что голову и икру есть нельзя, можно отравиться. Послушавшись, Нора вначале так и сделала. Даже вычистила черную пленку из брюшины, как объяс¬нила мама. Но съев рыбу, Нора не удержалась и зажарила икру. Наверное, решила рискнуть, и даром ей это не прошло. Отравилась так, что еле отошла.
- Я же ее умоляла не делать этого, - оправдывалась мама, - да где там! Упрямые они, немцы, нам не хотят верить.
Тетка закивала головой.
- Да и их понять можно. Оголодали они, а икра так аппетитно выглядит!
 Мама возразила:
- А кто сейчас сытый! Что же теперь голову из-за этого терять?
- Вот именно, - поддакнула тётка, - Ной, видно, после того совсем озверел. На Эрнста волком глядит, как будто он виноват.
Мама и тётя Фима разговаривали несколько озабоченно, и, как мне показалась, несколько встревоженно. В воздухе повисло напряженное ожидание каких-то неприятных перемен. Может быть, сказывались и неудачи наших войск на фронтах. Шла битва за Сталинград, немцы были на Волге, совсем близко от границ Казахстана. В этом месяце Эрнсту исполнилось восемнадцать лет. О дне рождения поведала всезнающая тётка, а как она это выведала, одному богу известно. От неё ничего не могло скрыться!
- Тося, надо как-то отметить это событие, - обратилась тётка к маме, - Может быть, пирог испечем? - Да из чего печь-то, - вяло откликнулась мама, - ни муки, ни сахара, ни  масла.
- А ты, как в сказке, по сусекам поскреби, по полкам пошурши, авось что-нибудь и наберешь, и без сахара обойдемся, сделаем пирог с яблоками.
От тётки нельзя было отделаться.
И вот пришел этот день, надо сказать, что я ждал его с нетерпением. Я даже сделал Эрнсту подарок –  лобзиком выпилил рамку из фанеры под портрет.
Вечером все собрались в гостеприимной кухне перед горячим самоваром, но Эрнст почему-то задерживался. Он пришел позже обычного, как всегда усталый и страшно сконфуженный приготовленным в его честь торжеством. После поздравлений именинника все уселись за стол, где ароматным паром уже дымилась картошка в мундирах и пыхтел сверкающий никелем самовар. Говорили положенные по случаю слова, желая Эрнсту удачи, счастья, скорейшего окончания войны. Эрнст благодарил и смущался. Он не привык быть в центре внимания и чувствовал неловкость от того, что все собрались ради него. А тут ещё тетка встала и пожелала Эрнсту хорошей невесты.
- Это самое главное в жизни, - весело добавила она.
- Эрнст покраснел и совсем растерялся.
- Э-э, да ты, кажется, застеснялся, - засмеялась тетка, - зарделся, как красная девица. Вот ты какой у нас застенчивый!
- Ну, что ты напала на парня! - вступилась мама, - Вводишь в смущение своими дурацкими шуточками.
Потом смущение прошло и всем было уютно и весело. После чаепития Эрнст насмелился и взялся за виолончель. Он долго настраивал инструмент, проводя смычком и пробуя струны, наклоняя голову, прислушивался к звуку и недовольно качал головой. После большого перерыва он никак не мог решиться играть. Наконец, из-под смычка раздалось пение струн, сначала слабое и неуверенное как стон, звук дрожал и вибрировал, но постепенно он становился все тверже, спокойнее и ровнее, пока не потек густой и тягучей волной, заполнившей все небольшое пространство кухни.
Эрнст играл Бетховена и Баха. Лицо его раскраснелось, щеки покрылись нервным румянцем, руки слегка дрожали. И в этом он был весь, как есть: болезненно эмоциональный, тонко чувствующий музыку.
И еще одно событие случилось в ноябре, к сожалению, печальное. Почтальонша принесла похоронку на сына тёти Фимы - Петю. Тётка замкнулась, вмиг превратившись в старуху. Она не кричала, не рыдала по примеру многих, а наоборот, пряталась, и перебирая фотографии, что-то шептала и тайком от всех плакала, уткнувшись в подушку. И куда только подевался её громкий голос, шутки и прибаутки, походка её стала шаркающей, нос загнулся крючком, сделавшись похожим на птичий клюв. Тетка сразу сдала, постарев на добрых двадцать лет. И напрасно мама старалась как-то подбодрить ее и успокоить. Тётка держалась неприступно, изо всех сил пытаясь скрыть свои страдания.
- Не надо, пожалуйста, не надо, - говорила она матери в ответ на попытки её утешить. - Горе везде, и не я одна потеряла сына.
Она была очень гордая - наша тётя Фима.
Проклятая война никак не кончалась, а наоборот, затягивалась всё больше. Жизнь становилась все труднее. Люди не только голодали, а с приходам зимы и мёрзли. Одежда успела износиться, а новую взять было негде. О какой одежде могла идти речь, когда страна задыхалась в тисках оккупантов.
Конечно, хуже всего было эвакуированным. У них не было своих домов, не было родных, которые могли бы помочь. Эрнст ходил в истрепанном тонком пальтишке, старые башмаки его порвались так, что из дырок выглядывали пальцы. Заметив это, мама невесело пошутила:
- Что это, Эрнст, башмаки-то у тебя того, каши просят? Эрнст грустно и как-то виновато улыбнулся и, неопределенно помахав нам рукой, ушёл на работу. Мама в который уже раз перебрала старую обувь, пытаясь подобрать что-то Эрнсту, но так ничего и не нашла. Все уже давно пошло в ход, и мы сами носили латаную и драную обувь. Отец сам брал шило и дратву и кое-как чинил прохудившиеся ботинки.
Эрнст приходил теперь с работы позже обычного. Едва ли не каждый день он обивал пороги военкомата, прося отправки на фронт. Ему не отказывали, но и не говорили ничего определенного. Все это сильно огорчало его.
- Почему они не берут меня? - пожаловался он тетке. - Я тоже хочу воевать. Неужели они не доверяют мне от того, что я немец?
- Возьмут, обязательно возьмут, - попыталась успокоить Эрнста тетка. - Чего доброго, а это-то уважат, - тетка твердо верила в справедливое устройство родного государства. - Да и куда тебе торопиться, - продолжала она, - успеешь еще навоеваться.
В тетке самой боролись два чувства. С одной стороны ей было жаль Эрнста, почти мальчишку, она искренне привязалась к нему, с другой стороны она понимала, что удержать его все равно невозможно, да и, действительно, с какой стати молодому парню отсиживаться в тылу, когда все его сверстники воюют. Это было бы аморально.
- А ты, кстати, с отцом советовался?
- Нет, - махнул рукой Эрнст, - ему все равно.
- Эх, ты, горемыка, - покачала головой тётка, - никому, значит, не нужен.
На следующий день Эрнст пришел раньше обычного. Поздоровавшись с теткой, он, не раздеваясь, лег на постель и уткнулся лицом в подушку. Обычно Эрнст никогда не позволял себе ложиться на кровать в верхней одежде.
- Что-нибудь случилось? - заподозрила неладное тётка. - Был ли ты в военкомате?
Эрнст с усилием привстал и, вымученно улыбнувшись, ответил тихим голосом:
- Кажется, я заболел.
- Простудился, что ли?
Тетя Фима внимательно посмотрела на Эрнста сквозь толстые линзы своих очков. - Ну, ничего страшного, - сказала она, - попьешь горячего чайку и всё пройдет. Погода сейчас такая, все болеют.
Тётя Фима подбросила в печку дров и поставила на плиту чайник.
- Давай-ка, присаживайся!
Тетка повернулась к Эрнсту.
- Ты что-то совсем раскис. Не можется, что ли?
Добрая старуха потрогала рукой лоб Эрнста.
-Эге, да у тебя жар! То-то, я смотрю, лицо у тебя раскраснелось. Где у тебя болит?
Эрнст закашлял и ткнул пальцем в спину.
- Здесь. Холодно мне и голова болит.
Тётка напоила Эрнста чаем с грудной травой в надежде, что к утру все пройдет. Утром действительно жар спал, но слабость разлилась по всему телу, липкая испарина выступила на лбу. Надежды на быстрое выздоровление не оправдались. К вечеру Эрнста опять бил озноб, а температура поднялась до тридцати девяти с половиной. Отец с матерью пододвинули топчан к печке. Тетя Фима готовила отвары с грудной травой и сушеной малиной. Аспирин не сбивал жар, а других лекарств не было.
- Что же это с тобой, сынок? - приговаривала сердобольная старуха, то и дело прикладывая ладонь к воспаленному лбу больного. - Никак, воспаление. Вот некстати, так некстати. И чем лечить, лечить-то нечем.
Тётка то жалела Эрнста, то корила за неосторожность.
- Это всё ноги, ноги ты зазнобил, - твердила она, - ноги надо держать в тепле, а у тебя башмаки дырявые. Виданное ли дело, чуть не босым по снегу ходил! Да и пальтишко чуть не насквозь светится... Потом она вдруг меняла тон и начинала успокаивать. - Ты уж не очень падай духом, - говорила она, - мы тебе еще русскую невесту найдем.
Эрнст слабо и через силу улыбался, и улыбка эта была какая-то виноватая и вымученная. На третий день стало ясно, что Эрнст болен серьезно.
- Ох, ты, горюшко мое, - причитала тетя Фима, - чем же тебя лечить? Разве что горчичники поставить...
Встревоженная и озабоченная мама ворчала на Брюкнеров:
- Сбагрили нам парня, что нам с ним теперь делать! У нас у самих дети, ни лекарств, ни еды. Ответственность-то какая!
Что правда, то правда. Моей младшей сестрёнке Мире было всего два годика, а жили мы, как и все, впроголодь. Вечером папа зашел поговорить с Брюкнерами.
- Да, да, - сказал Ной, - это большая беда, но что мы можем сделать? Я не доктор и не умею лечить. Мы ничего не умеем.
- Мы и сами живем в чужой стране, - заплакала Нора, - нам так тяжело, мы голодаем, нам самим нечего есть.
Папа ничего не сказал и вышел. Да и что можно было сказать? Плохо было всем, а эмигрантам и тем более.
Эрнст так ослаб, что его кормили с ложечки поочередно мама и тетка. Для него готовилась лучшая пища, что была в доме.
Тетя Фима держала в руке облупленное куриное яйцо, как ребёнка уговаривая Эрнста съесть его. В этот момент вошёл Брюкнер. Всё-таки он решил навестить приемного сына.
Руки Эрнста дрожали, и он никак не мог справиться с яйцом. Брюкнер застыл от изумления. Щёки его обвисли, а глаза выпучились от удивления. Вдруг его грузная фигура всколыхнулась. Неожиданно ловко для своей могучей комплекции он подскочил к больному и молниеносно выхватил у него яйцо. В огромной, до пальцев заросшей черными волосами руке, оно выглядело горошиной.
- Дурак, не умейт кушать, - бросил он презрительно, - вот как надо!
И он бросил яйцо в свою запрокинутую глотку. В горле его булькнуло, и яйцо исчезло в утробе.
- Го-го-го! - захохотал он каким-то рыгающим голосом, страшно довольный тем, как ловко всех обманул. - Яйко капут!
- Ах ты, ирод проклятый! – всплеснула руками тетка. - Что ж, ты сироту обижаешь!
Брюкнер на удостоил тетку вниманием, и выставив вперед толстый живот, неторопливо выплыл из комнаты.
- Ах, ты,гад! - не унималась тетка. - Да я же тебе морду могу намылить. Я тебе покажу, как в Советском Союзе надо жить! Это тебе не Швеция.
Тётка действительно могла это сделать, и лишь опасение повредить репутации папы заставило ее воздержаться.
- И яичка-то больше нет! - причитала тетка. - У дитя малого отобрали, а он, фашист треклятый проглотил!
Тетка имела в виду мою маленькую сестренку, ради которой и держали несколько куриц. Между тем, день ото дня Эрнсту становилось все хуже. Он мучительно кашлял, в груди его что-то хлюпало и клокотало. Он таял на глазах.
Вечером папа с мамой шептались.
- Кажется, у него воспаление легких,- говорила мама.
Эти слова звучали у неё как приговор. Несколько лет на¬зад от воспаления легких умерла моя старшая сестра, голубоглазая Мила, и родители до сих пор переживали это горе. У тёти Фимы были свои счёты с этой страшной в то время болезнью. От неё умер ее муж - дядя Ваня. Будучи паровозным машинистом, он простудился в пути, выглядывая из открытого окна. Словом, это была смертельная болезнь, до изобретения антибиотиков не знавшая пощады.
-Завтра я пойду попрошу, может быть, удастся положить его в больницу, - сказал папа. - Нам его не спасти.
-Да, да, - ответила мама. - Обязательно договорись. Только ведь трудно это сейчас сделать. Все больницы забиты ранеными с фронта.
На следующий день папа все же договорился с врачами, и Эрнста увезли в госпиталь на тележке, запряженной ишаком. Дом наш словно осиротел, притихли и мы с Лелей. Вслух никто не говорил, но все, в том числе и мы - дети, чутьем понимали, чем грозит Эрнсту болезнь. Взрослые при нас старались не затрагивать в разговорах эту тему, а когда мама с теткой возвратились из больницы, куда они ходили навещать Эрнста, то сделали вид, что нигде не были. Это был плохой признак и мы с Лелей побоялись спросить об Эрнсте. Тётка лишь раз выдала себя, зло чертыхнувшись по поводу Брюкнера:
- Ему-то что сделается? У него ботинки тёплые, на слоновой подошве, не то что у Эрнста - дырявые.
Здоровенные, не виданные в нашей стране, ботинки Брюкнера на толстой каучуковой подошве, тетка называла колонизаторскими.
Тот день выдался хмурый: пасмурный и холодный. Шёл то ли дождь, то ли снег. Мама с утра послала нас с Лелей за похлёбкой, выдаваемой отцу на работе. Такое питание выдавали только работающим на предприятиях и в учреждениях, очевидно, чтобы поддержать в них силы для выполнения плана. Иждевенцы-дети и неработающие в расчёт не принимались. Обычно это была пустая болтушка с плавающими крупинками вермишели, муки или картошки с густым, неаппетитным, хотя и ситным запахом. Это был запах голода и нищеты. Мама называла её похлебкой, хотя официально это блюдо именовалось супом. Люди же звали ее по-разному: болтушка, затируха, бурда. Слово «баланда» тогда как-то не употреблялось.
Идти надо было далеко, почти через весь город до улицы Иссык-Кульской (потом Мира), где на задворках ресторана была раздача. Моросил дождь, мы замёрзли и продрогли в своих тонких демисезонных пальтишках, а ведь надо было еще отстоять в двух длиннющих очередях по несколько часов каждая, сначала перед воротами, а потом во дворе, где была касса и выдавали еду.
Кассирша - молодая расфуфыренная особа злобно покрикивала на стариков и детей, молча стоящих в длиннющем хвосте. Когда подошла наша очередь расплачиваться, у Лели не хватило мелочи. Она полезла в карман и вытащила на ладошке пуговичку, кусочек жевательной серы и фантик для игры - картинку, нарисованную на кусочке бумаги. Монет у неё не было.
- Что ты мне даёшь! - заорала кассирша и с силой ударила по ладошке.
Пуговичка покатилась по мокрой земле. Все молчали и никто не сказал ни слова. Было тяжело и жалко самих себя. Это был несчастливый день, запомнившийся на всю жизнь. Когда мы, промокшие и уставшие, пришли домой, то узнали печальную весть: Эрнст умер. Сиротливо в углу стояла виолончель Эрнста и его жалкий холщовый мешок, постель, прикрытая старым, давно истертым одеялом. Тётка молчала, так же, как молчала, когда пришла похоронка на её сына. Все в доме прятались друг от друга. Каждый старался не попадаться на глаза, чтобы скрыть слезы. Море, потоки слез были пролиты в эти дни. Смерть Эрнста тяжело переживалась всеми. Особенно страдала Леля. Что-то перевернулось в наших детских душах, изменилось отношение к жизни. Перед глазами все время стояло лицо Эрнста с его застенчивой, доброй улыбкой. Навязчивый вопрос - почему так несправедливо устроена жизнь - не выходил из головы. Почему один человек, уже старый в нашем понимании, вовсе не добрый и не хороший, остается жить, а молодой и всем нужный, ушел из жизни. И разве это справедливо? И снова и снова возникала картина, когда здоровый толстяк отбирает пищу у больного, умирающего человека. Такое нельзя было простить и Лёля тайком от всех начала мстить Брюкнеру. Это было не вполне осознанное поведение, все происходило как-то само собой, интуитивно, по-детски. Она досаждала Ною всем, чем могла. Могла захлопнуть дверь перед его носом, не поздороваться или не ответить на вопрос. Все это было по-девчачьи неумело, наивно и, наверное, глупо. Но к удивлению даже самой Лели, Ной воспринял всё это очень болезненно и остро, и это еще больше подзадоривало строптивую девчонку. Однажды, увидев возвращающегося с работы Ноя, Леля скорчила рожицу и пропищала, вроде бы и не в адрес Брюкнера, а так, между прочим:
- Гутен морген, гутен таг, хлоп по морде вот как так.
Кажется, это был один из куплетов исполнявшейся по радио частушки. Ной уловил смысл и, главное, понял намёк и принял его на свой счет и прорычал:
- Дрянный девчонка, я будет наказывать.
Эта реплика Брюкнера еще более подстегнула Лелю и она пропищала ещё более дерзко:
- Немец перец колбаса, жарена капуста.
Брюкнер рассвирепел и бросился за девчонкой. Леля ловко увернулась и, обогнув сарай, выглянула с другой стороны и показала ему язык.
- Ах, так! - прорычал Брюкнер. - Я буду догонять.
Он сделал вид, что бросился за ней вдогонку, а потом по¬вернулся в другую сторону и ... встретился с Лелей нос к носу. Он ее ловко перехитрил, так как Леля была уверена, что он побежит за ней следом. Ной схватил перепугавшуюся девчонку и изо всех сил отхлестал её по обеим щекам.
Можно было бы посчитать все это мелочью, но Леля сильно испугалась, и рассерженный папа подал на Брюкнера в суд. Возможно, дело было не только в этом. После смерти Эрнста все в доме стали смотреть на Брюкнера, если и не как на врага, то уж как на плохого человека, точно. К удивлению всех и даже самого папы, суд состоялся. Приговор гласил: ответчику публично извиниться перед истцом, что и было исполнено. На суде Брюкнер оправдывался незнанием советских законов, ведь в Швеции, откуда он приехал, по его словам, все было бы наоборот: извиняться пришлось бы не ему, а отцу невоспитанной девчонки.
После всего происшедшего Брюкнеры уже не захотели жить у нас и вскоре съехали, о чём никто не жалел, а тетя Фима позлорадствовала:
-Так ему и надо, буржую недорезанному, чтобы знал, как свои волчьи законы в Советском Союзе устанавливать.
С тех пор прошло более пятидесяти лет. Почти забылись Брюкнеры, но образ Эрнста передо мной до сих пор, как живой. У меня не осталось его фотографии, но я вижу его как сейчас - красивого, молодого, с ласковой, немного застенчивой улыбкой. Я даже не знаю где могила Эрнста. Скорее всего, он похоронен в одной из братских могил на кладбище, куда ежедневно свозились тела десятков умерших в госпиталях раненых красноармейцев. Время было суровое, жестокое. Смерть витала повсюду, к ней как-то привыкли, зачастую не замечая и забывая о ней. На Поганке, в ста метрах от нашего дома всю зиму пролежал труп человека, занесенный снегом. Его забрали только весной и все соседи, равнодушно взирая на эту сцену, тут же забыли о ней. Почти у каждого было свое личное горе, и где уж тут было думать об эвакуированных чужих людях. Брюкнеры так ни разу и не навестили в больнице своего приемного сына и вообще больше не интересовались его судьбой, что дало повод тёте Фиме сделать предположение, что никаким приёмным сыном Эрнст у них не был. «Они им прикрывались, как сыном антифашиста, чтобы войти в доверие к советский власти”, - заявила она.
Эта история надолго осталась в памяти нашей семьи, и её много обсуждали. Мы же с Лелей, вспоминая Эрнста, потом сожалели о том, что не навестили его в больнице. Но что с нас возьмёшь - мы были детьми и многого не понимали.


                Бутылка шампанского
      
 В нашем доме вино бывало только в дни вечеринок, которые изредка устраивали родители еще до войны. Тогда бывало очень весело, и мы с сестрой очень любили такие праздники. Приходили нарядно одетые гости, пахло духами, играла музыка, а мама готовила разные вкусные кушанья, самым любимым из которых для нас был торт «Наполеон». Потом гости танцевали под патефон и выпивали за столом вино, звонко чокаясь хрустальными рюмками. Но вот началась война, теперь уже было не до вечеринок, и вдруг обнаружилось, что в буфете стоит бутылка шампанского. Красивая большая бутылка с пробкой, залитой сургучом, и горлышком, обернутым серебряной фольгой. Наверное, еще раньше отец купил ее для какого-то праздника и забыл. Конечно, никто даже и не подумал распивать ее сейчас, когда погибали люди и над страной нависла страшная беда, поэтому на семейном совете было решено спрятать бутылку подальше и распить ее после победы.
Удивительно, что никто не сомневался в нашей победе, а ведь враг стоял у самой Москвы!
О том, где хранить заветную бутылку, двух мнений не могло и быть. Где же еще, как не в мамином сундуке! 
О, этот старинный хранитель семейных реликвий! О нем впору писать отдельный рассказ. Был он большой и деревянный, оббит блестящими металлическими пластинками и полосками жести. Когда его открывали, внутри что-то щелкало и раздавался мелодичный звон, словно это был не сундук, а музыкальная шкатулка. Там хранились совершенно удивительные и чудесные, на мой взгляд, вещи: мамины, еще девичьи платья, какие-то старинные украшения с блестками и кружевами, антикварный коврик очень старой работы, женские туфельки такой красоты, что впору было носить самой Золушке.
Но самыми замечательными были две шкурки соболей, сделанные так, будто это вовсе не воротники, а совершенно живые зверьки. Протягивая когтистые лапы, они смотрели горящими бусинками глаз и скалили острые, как иголки, зубы. Один раз в году мама открывала сундук, чтобы проветрить, а мы с сестрой, свесив вниз головы, заглядывали внутрь, с жадностью вдыхая остатки довоенных запахов: душистого мыла, духов и нафталина, гладили руками атласные отрезы или пугали друг друга хищными мордочками соболей.
И вот в этот-то сундук, запрятав на самое дно, положили бутылку и потом всю войну, долгих четыре года помнили о ней, мечтая о дне, когда можно будет ее вскрыть. И хотя ни я, ни Леля, никогда в жизни вина еще не пробовали, мы уже предвкушали, какой это замечательный должен быть напиток. Одно только нас беспокоило: не испортится ли он от долгого лежания.
- Что вы! - заверил нас папа. - Вино, чем дольше выдерживается, тем оно вкуснее и ценится дороже.
Все эти годы наша бутылка шампанского служила напоминанием о мирном счастливом времени, и в то же время она была путеводной звездочкой, ведущей ко дню победы. В победу верили все и все ее ждали. И вот этот день настал 9 мая 1945 года.
В Алма-Ате стояла замечательная весенняя погода. Цвели сады, воздух был напоен запахами цветущей сирени и белой акации. Уже с утра люди высыпали из домов и запрудили улицы. Лица сияли счастьем, все поздравляли друг друга, смеялись и плакали от радости, знакомые и незнакомые, все вдруг стали родными и близкими.
А вечером вспыхнули огни фейерверка. Никогда еще небо Алма-Аты не расцветало такими яркими разноцветными огнями. Город ликовал. Каждый залп встречался бурей восторгов и радостных возгласов.
Когда отгремел праздничный салют, папа напомнил:
- А про шампанское не забыли?
 Все засмеялись. Разве такое забудешь! Мама уже накрывала стол белой праздничной
скатертью.
  Пробка ударила в потолок, шампанское забурлило и полилось в бокалы...
 Ни до, ни после не было у людей праздника более великого, чем праздник Победы.