Перелом 8 - 14

Николай Скромный
Зона с интересом ждала завершения дела. Многие были уверены, что уголовники прикончат парня. К нему уже стали относиться как к свое отжившему. Перестали покрикивать и гонять с оскорбительными матерками по пустякам - наоборот, появилась какая-то нехорошая уважительность, даже излишняя заботливость: так относятся родственники к смертельно больному. Он же только заискивающе улыбался в ответ.

Похмельный, работая с ним в одной бригаде, нет-нет и поглядывал на него. Кого-то он стал напоминать ему белесой головой, крупным деревенским лицом, простым взглядом зеленых глаз; в выражении лица проступали черты кого-то знакомого из прошлого мира, но кого - Похмельный не мог вспомнить, и тогда сквозь брезгливость он испытывал нечто вроде досады, глядя, как парень, в желании угодить бригадникам, надрывается в работе.

“Маманя небось ждет ненаглядного сыночка... Жди, старая, жди, - язвительно посоветовал он однажды неведомой матери, глядя на понуро сидевшего в сторонке ото всех парня. - Скоро придет тебе... казенная бумажечка!“

По лагерным “законам” привести приговор в исполнение могли сразу, могли через месяц - чтобы помучить ожиданием смерти жертву, подержать зону “в интересе”. Но вынесение приговора не должно затягиваться, день-два - и объявлен. Однако прошли эти два дня - парня не трогали, лагерный “трибунал” чего-то выжидал.

Похмельному было не до всего этого. Убьют либо жить оставят - он уже столько смертей повидал, что теперь никакая смерть не могла взволновать его. Из памяти не выходил последний разговор с Холоповым, и он теперь только слабо удивлялся - не думал, что еще раз услышит беспощадную правду о себе - из уст вора...

Ему и сейчас непонятно: как же он выжил в тифу? Медицинской помощи не было. Поили каким-то вонючим отваром, который круглосуточно клокотал в баке на летней печке во дворе тифозного барака, давали пить керосин, до сих пор гадко слышимый в отрыжке. Из десяти тифозников выживало два-три человека, не больше, причем крепких мужиков, у которых еще с воли оставался какой-то запас жизненных сил. Выжил и он... Но зачем? - недоумевал Похмельный: истощенный, неимоверно слабый, он все равно долго не продержится. Неделю в работе - и уйдет в яму. Это хуже, чем, если бы он ушел туда, не приходя в сознание.

За день до выписки к тифозникам приехал на легчанке завхоз Карасульского совхоза - набрать из числа выздоравливающих нескольких рабочих. Трудоспособными, здоровыми зеками лагерь осенью дорожил, но этих - отдал, чтобы во избежание тифозной заразы подержать на расстоянии выходцев из страшного барака.

Взял завхоз восемь человек - сколько могло вместиться в бричку, и покатила она аж за шестьдесят верст от Караганды, в степь, где на дальнем отгоне возле степного озерка надо было отремонтировать скотоферму. Кормили неплохо. Похмельный пришел в себя, окреп. Вновь все мысли стал занимать срок: сколько ему еще ждать этого «особого распоряжения» на свободу. Нужен был человек, который похлопотал бы о нем, человек надежный, известный лагерному руководству, чтобы наверняка. Были случаи, когда иным зекам вместо справки об освобождении лепили новый срок. Бригадники, которые знали его дело, рассказали об этом завхозу, привозившему материал и продукты, и тот посоветовал ему обратиться к Чередниченко, директору совхоза, - у того все лагерное начальство в приятелях: за даровую силу он помогает сотрудникам обзаводиться личным хозяйством, к коллективному празднику обязательно подбросит барашка на шашлычок, а то кто бы ему давал зеков в грубейшее нарушение лагерного режима.

Похмельный запомнил дельный совет, и, когда однажды директор по пути в Долинку заехал посмотреть выполненную работу, он подошел к нему, попросил помочь. Чередниченко выслушал, твердо пообещал замолвить слово, но когда Похмельный, чтобы его не подвести, упомянул о неудачном побеге, нахмурился и сказал, что зеку в таком случае особо надеяться нечего. Повез сдавать их лично, сопровождал подводу из опасения побегов поздоровевших зеков завхоз верхом. Дорогой Похмельный только и думал о том, что ждет его на лагерной комиссии. Директор выполнил свое обещание - пошел в 3-й отдел к самому Уварову. Тот пообещал разобраться. Несколько дней Похмельный изнывал в ожидании. Наконец наступил “судный день”. С замирающим сердцем он долго ожидал своей очереди у белой саманной хаты, где проходило заседание, в которую вводили и вскоре выводили таких же просителей.

Наконец вызвали и его. Разговор прошел в несколько минут. Припомнили ему побег, и в конце он услышал: по новому гулаговскому разъяснению, основная статья Похмельного подпадает под вредительские действия. Комиссия вправе пересмотреть его дело согласно статье 58-й, пункт девятый - экономическая диверсия. Но может и не пересматривать, если заключенный положительно характеризуется по работе и поведению. А какое у него поведение? Не мог каких-то своих “законных” полтора года добросовестно отработать, в бега пустился. Еще наглости хватает просить об освобождении... А еще лет пять не хочешь? И только учитывая ходатайство уважаемого человека, лагерно-следственная комиссия применяет 82-ю статью (побег) и приговором от сегодняшнего числа добавляет еще год к основному сроку. Вот отсидишь этот год - там посмотрим.


И еще один круг...
Местная горько-соленая вода не годилась для промышленных нужд. ""Если человеческие желудки ее могут переваривать, то котлы - не выдерживают!” - заявили руководству “Каругля” инженеры, уставшие от постоянных поломок из-за накипи, которой неправдоподобно быстро обрастали котловые трубы, - и сотни заключенных бросили на рытье канала от реки Нуры к карагандинским шахтам, возведение плотин с несколькими перекидками земли вручную. Намахался лопатой Похмельный...

Глубокой осенью его бригаду перебросили в железнодорожный тупик, где он месяц разгружал шпалы и рельсы для веток от Караганды на Моинты и Балхаш, а когда лег и устоялся снег, поволокли в упряжке по сотне человек со станции к цехам какие-то чудовищные валы, шахтные механизмы, те же котлы, потом надолго впрягли в «снегопахи», которые таскали таким же числом заключенных вокруг шахт, зданий и далеко вдоль железной дороги.

Снова устроиться в санотдел могильщиком не удалось, а больше за помощью обратиться было не к кому. Писать кассацию? Куда, кому? Она неизбежно вернется в ту же Долинку, и тогда обещанные пять лет ему непременно узаконят... Шестьсот граммов плохо пропеченного хлеба, две миски баланды из капустных листьев либо из свекольной ботвы с одной неочищенной картошиной - весь дневной рацион карлаговца в тот страшный тридцать третий год, а когда среди зимы зеков кинули срочно достраивать в лаготделениях казармы для ВОХРы и жилье для начальства, то там, вдали от жилых поселков, порой и такой еды не было. Мучили слухи: там, в зековской бригаде лошадь сломала - ногу пустили в котел, наелись на неделю вперед, там волки овец задрали - люди пировали месяц; то где-то утопилось, то замерзло, то сдохло - достали, откопали, обрезали гниющее и пустили в дело. Он же постоянно в такой работе, в таких местах, что хоть камни глодай да запивай слезами. Часто приходилось ночевать в недостроенных помещениях, возле дымных костров, под снежной порошей из разверстых крыш, под вой ночной метели, и тогда петропавловская тюрьма, где на трехэтажных нарах он когда-то исходил горечью и злобой, казалась раем.

Выбиваясь из сил в тяжкой работе, холоде, голоде, среди ужасающей смертности, по-прежнему полыхавшей на карагандинских землях, куда везли и везли людей, он вновь стал помалу сходить с жизненного круга. С мыслями о близкой смерти все чаще стали приходить на память беседы с Лушниковым. Поначалу он крепко досадовал тем, что старик надоедливо отнимает дорогие часы отдыха религиозной чепухой, потом понемногу возник интерес: уж больно многое из того, о чем рассказывал старик, имело прямое отношение к его, Похмельного, жизни и судьбе.

Позже, вдумываясь в суть тех бесед, он стал находить в них некое отдохновение; припоминая подробности, забывался на время от жуткой действительности, порой тосковал о времени, когда он работал возчиком. Но давно разбросало по дальним лаготделениям бывших жильцов майкудукской землянки, покончил с собой бывший связник, а сам старик, общения с которым теперь так недоставало Похмельному, замерз в степи, захваченный бураном. Чаще всего вспоминались его рассказы о земных днях Христа - в таких живых, трогательных подробностях Его детства, отрочества, поре проповедничества, вплоть до Распятия, что Похмельный только тихо дивился знаниям и памяти деревенского дьяка. Из прочего запомнилось о яростном гонителе Христа - Савле, чье имя Похмельный по странному совпадению уже не раз слышал в своей жизни, и крепко запало в памяти о грехе самоубийства - старик словно предвидел нынешнее желание собеседника “пойти” под поезд или броситься с топором на конвоира.

С отчаянием утопающего ухватился он за известие о командировке. И там, разумеется, хорошего мало, вздыхали карлаговцы в ожидании команды грузиться в теплушки, но как долга туда дорога! Отлежаться в пути, забыть, пусть не надолго, черные терриконы, шахты, трубы, чад и гарь карагандинской преисподней, дикую глушь и голизну степей на отдаленных карлаговских точках.

Но таежные красоты, приятно разнообразившие мир после казахстанских пустынь, приелись через неделю. Работа оказалась самой тяжелой, какая только выпадает на долю зека, а его быт и само существование усугублялись суровостью режима и свирепостью конвоя, чего не было в Карлare. Здесь командированных лишили даже обманчивого ощущения свободы, жестко ограничив вольное хождение в пределах небольшого, охваченного двойным рядом “колючки” квадрата жилой зоны под круглосуточным надзором мослов с вышки.

Первое время он невольно приглядывался к местным зекам, к их общению между собой и с новоприбывшими, сравнивал. В нравственном отношении здесь было хуже, чем в Карлaгe. Лагерь вообще очень часто и быстро превращал неплохого человека в негодяя. Ворье после сравнительно долгих отсидок уходило на волю законченными, беспощадными бандюганами, иные - сущими зверьми. Сиблаготделение не было исключением, хотя бывалые зеки рассказывали о лагерях, где гораздо хуже. Да куда еще хуже, недоумевали свежесрочники. А это “туда”, снисходительно отвечали опытные “ходоки”, где ты больше полугода не протянешь или в любой момент можешь пулю схлопотать. Но были здесь, и немало, те, кто устоял на нравственных рубежах. Крепость духа, в той или иной мере, но неизбывно пребывающая в их душах, не позволяла опускаться до мерзостей, независимо от того, кем бы эти люди не были в прошлом. Даже среди уголовников, при всей их жестокости, находились такие, кто уважительно относился к этому жуткому общежитию, искренне сочувствовал горестям трудяг и "мужиков”. Он же, не испытывавший страха ни перед лагерем, ни перед людьми, ни перед собственной смертью, не ощущал в себе подобной стойкости, и подпитать свою душу, укрепить ее, как это, оказывается, происходило у него в разговорах с Лушниковым, здесь было нечем и не у кого.

Откровенных бесед о Вере и Церкви в лагерях не заводили — слишком много вокруг совершалось такого, что напрочь отвергало существование Бога. Но Похмельный знал, что здесь есть заключенные, которые не скрываясь ходят в мастерскую к Разводке, беседуют с ним — понятно о чем. После долгого общения с Лушниковым Похмельный уже не сомневался, что за церковным учением о бессмертии души что-то есть. Возможно, не так, как учит Церковь, но в том, что оно существует, он уже не сомневался. Оно просто не может не существовать. И занимало его сейчас одно: если оно есть, существует, то не прибавит ли он к своим тяжким грехам еще один, не прощаемый, - грех самоубийства, о котором его не раз предупреждал Лушников. Мысль об этом постоянно преследовала его, не давала покоя, она единственная удерживала от последнего шага. У Касьянова спрашивать — только душу травить: лупа ученая, бродит чокнутым, бормочет, чтобы не забыть дурацкие формулы, выжить надеется, не понимает, глупая голова, что здесь ему самое время вспоминать о куда более важном, чем о какой-то физике. А для разговора с Разводкой на подобную тему шапочного знакомства мало. Старик наверняка встревожится, обругает или, чего доброго, вообще разговаривать откажется, - знает он по Лушникову, чем заканчиваются подобные расспросы у строгих, набожных стариков. И идти надо.


Он уже не верил в свое освобождение. Ему и здесь подтвердили, что со статьей о побеге и нелепыми формулярными записями он может и сдохнуть в лагере: будут мордовать каждый год на комиссиях, пока не влепят в конце концов десятку по пятьдесят восьмой. Десять! - с горечью усмехался он, да ему года не протянуть. И уже думалось не столько о сроке, сколько о собственной ничтожности, слабости, никчемности прожитой “в грязную” жизни. Прошлое - несколько отрадных отроческих воспоминаний, не больше, будущего он не видел, не представлял себя в нем, да и не было желания видеть. Здесь его снова помалу охватило полное безразличие, перешедшее в глухую душевную тоску, в которой он медленно сползал к полному физическому опустошению. Вновь смертельно надоело все. Он порой не мог смотреть на людей, не то чтобы их слушать и разговаривать с ними, и уже иногда возникала досада на свое тело за то, что оно так отчаянно цепляется за жизнь. Стало сниться детство, хутор, мать, - это, видно, к скорой встрече с нею...

Однажды, мучимый голодной болью, вспомнил себя возчиком в поездках на точки, в которых подворовывал, и тотчас всплыла в памяти недавняя кража, разбитое лицо деревенского недотепы... “Ну а сам-то ты лучше? Сколько сам воровал? - бесстрастно, как о ком-то постороннем, подумал он о себе и нехотя признался: - Что ж, было, тянул... У государства”. Подумал и, снова спокойно и безжалостно, уточнил: “Себе-то не бреши. У детей ты воровал. Они умирали с голоду, а ты у них воровал”.

Нечего делать у Разводки. И тянуть нечего - чем быстрей, тем лучше, пора кончать со всем этим...

В тот день бесконвойники задержались, чтобы загрузить внеочередную платформу. Похмельный вошел в барак последним. У раскаленной печки за столом блатные играли в карты. Мельком взглянув на вошедшего, Холопов вновь сосредоточенно уткнулся в карточный веер, рассеянно объявил:

- Вот и легашок явился... Не замерз? Ну-ка, подсуетись, народ! Постельку ему, подушечку... мои “семеро”... прогнись перед легавым, лизни задок!

Зеки, возвращавшиеся от вешалок, недоуменно посмотрели на них обоих. Услужающий в игре “сявка” щелкнул костяшками конторских счетов - еще один грамм сахарку в воровской котелок: на просто так уголовники никогда не играли, игра всегда шла “на интерес”. Похмельный повесил верхнее, ушел к своим нарам... Неимоверная усталость последних дней переросла в настоящее отвращение к жизни, опротивело все, и больше всего люди - их лица, голоса, взгляды, руки, разговоры на поднарниках, в темноте, барачной сырости и такой вони, что гасли лампы. В омерзении ко всему исчезло даже чувство голода, никогда не оставляющее зека.

Вскоре вернулась бригада трелевщиков, в которой работал Прилепа. Сверху Похмельному было видно, как парень готовил свою лежку. Он ни к кому не обращался, и с ним никто не заговаривал - и здесь, и на работе зеки уже сторонились парня, словно от него исходила некая зараза. Похмельный долго наблюдал за ним, потом вдруг соскочил, протиснулся к нему и громко, чтобы услышали окружающие, приказал утром подойти к бригадиру с просьбой временно поработать в бесконвойной команде. Слова Похмельного парень воспринял как время исполнения приговора, и лицо его исказилось. Похмельный, успокаивая, шепнул на ухо: “Не бойся, со мной будешь работать”. Потом подумал, пошел на выход, остановился в дверях и, чтобы его услышали не только блатные за столом, крикнул поверх голов на весь барак:

- Слышь, Прилепа, не забудь!

В просьбе парню оскорбительно отказали. Похмельный в тот же день нашел время для разговора с ним - приказал говорить на «правилке», что украл он по его приказанию. Будто бы увидел, как тот отрывает доски, и заставил лезть в дыру, взять что-нибудь из вещей, потом подсказал, кому продать, деньги поделили...

- Не то убьют тебя, дурака.
- А тебя? - дикими глазами смотрел на него Прилепа.
- Не твоя забота. Как бы ни пытали, стой на своем. Выдержишь? Гляди, иначе нам обоим... Все, все! - оборвал он парня, попытавшегося возразить. И для надежности на первом же перекуре с покаянным видом поделился с Чебышевым о своем участии в краже, уверенный, что об этом завтра узнает вся зона. Узнали раньше. Вечером к нему подошел карлаговец Матвиевский из третьего барака.

- Чего дуришь? Тебя там и близко не было.

- Не было. Но по моему совету.

- Не городи чепухи, - серьезно предупредил зек. - Тому идиоту этим не поможешь, а возмешь на себя - ответишь.

Похмельный промолчал. Позже, припоминая подробности, он не мог понять, что толкнуло его на это: никакой жалости к парню он не испытывал, да если бы и испытывал, одной жалости было мало, чтобы решиться на подобное. Уголовники, узнав новую подробность, удивились: этот пришибленный Богом “лягаш” берет часть вины Прилепы на себя. Зачем? Вначале послали “сявку” - выяснить в чем дело. Похмельный повторил сказанное Матвиевскому.

-  Что, так и передать? - озадаченно наморщил лоб “сявка”. - Непонятно нам... Ты чего хочешь? Смерти ищешь? Так ты сам скоро сдохнешь. Иди, дурашка, откажись, пока не поздно!

Воровской ареопаг, сойдясь на совет, разделился: большинство были уверены, что Похмельный не участвовал в краже, но по каким- то причинам, которые не считает нужным открывать, берет вину и на себя, другие стали сомневаться: может, и вправду именно так обстояло дело, и решили: хочет брать - пусть берет, это его право, всякое желание в таком серьезном деле достойно уважения. Но еще большего уважения в подобных делах требует “закон”. “Тогда и ему суд, гаду!” - злобно заключил “домушник” Лагутин, до этого уважительно относившийся к Похмельному, а Холопов с такой палаческой ухмылкой обвел взглядом присутствующих, что стало ясно: если он будет бить последним, шансов выжить у Похмельного не останется.

Подошел и Касьянов.

- Это ты хорошо придумал, - своим обычным бесцветным голосом сказал он.

Похмельный молча ждал пояснения.

- У меня бы духу не хватило, - продолжал задумчиво цедить Касьянов и лишь когда, пожевав губами, добавил: - Днем раньше, днем позже... Лишь бы не калечили, - Похмельный понял, что имел в виду бывший завлаб.