Эсфирь Гуревич - война пропущена через себя

Лариса Прошина-Бутенко
     Эсфирь Соломоновна ГУРЕВИЧ,
     доброволец; санитарная дружинница;
     медицинские навыки получила на
     курсах Общества Красного Креста.
     Фото 1941 г. взято из её книги о СЭГе №290            

                ЭСФИРЬ ГУРЕВИЧ: ВОЙНА ПРОПУЩЕНА ЧЕРЕЗ СЕБЯ


       ЭСФИРЬ (Эся Соломоновна) ГУРЕВИЧ написала книгу «ПОЛЕВАЯ ПОЧТА 43177 Д» (Беларусь, Минск, «Право и экономика», 2011 г.). В книге такое посвящение: «Памяти фронтовых подруг Наташи Безукладниковой и Саши Митрофановой-Калинычевой».
   Эсфирь Гуревич родилась в 1921 году в местечке Татарск Смоленской области. В 1941 году, досрочно окончив филологический факультет Московского государственного педагогического института им. В.И.Ленина, добровольно ушла работать в военный госпиталь № 290 Западного,а позднее – 3-го Белорусского фронтов.
   Эта книга – свидетельство очевидца о войне. Она написана очень эмоционально и будет, несомненно, интересна читателям.

   О том, как сложилась  жизнь Эсфири Гуревич после победы над Германией, будет рассказано после. А сейчас несколько глав из книги в сокращённом варианте. В скобках автор указывает время, когда были сделаны некоторые записи.

                В САМОМ НАЧАЛЕ ЮДОЛИ

   Война застала нас врасплох. Она ворвалась в мою жизнь, когда я была студенткой предпоследнего курса филфака МГПИ им. Ленина. Там же, на физмате, учился мой старший брат Лёва, к тому времени сдавший уже последний госэкзамен.
  В институте на второй день войны прошёл большой митинг. Студенты в патриотическом порыве рвались на фронт; я и мой брат – в том числе. Помнится, мы с ним шли по вестибюлю, и он убеждал меня: не быть опрометчивой, не горячиться, так как одновременный уход на фронт нас обоих будет тяжёлым для мамы.

   «Я с ним соглашалась, но терять время, «прохлаждаться» казалось преступлением» (ретроспективная запись 8 августа 1944 года). Однако несколько дней прошло, а нас никуда не звали, и мы ходили в бездействии, не зная, куда приложить руки и не в силах готовиться к очередным экзаменам.
   «Лёва особенно переживал и нетерпеливо ждал вызова из военкомата. Он не мог вынести бездействия» (8 августа 1944 года). Вскоре брат ушёл в народное ополчение Фрунзенского района Москвы, сформированное из студентов, аспирантов, профессуры института, а также из рабочих, техников, инженеров завода «Каучук» и других предприятий района.

   Мой курс отправился в подмосковную деревню Хотьково на строительство железнодорожной ветки для подвоза гравия к метро. Как ни странно, в этой деревне была нехватка воды для питья, и нам довелось пробовать какую-то заболоченную зеленоватую воду.
  Ходили на работу за 8 километров от места расположения. Поскольку в день приходилось протопать, в общей сложности,километров двадцать и при этом ещё дружно поработать – корчевать пни, испытывая нехватку мужской силы, я, непривычная к такой нагрузке, с трудом дожидалась вечера, чтобы можно было, наконец-то, лечь, вытянуть отяжелевшие ноги и отдохнуть.

   Думаю, что если бы нам пришлось всё это делать позже, после той школы стройки, которую мы прошли в Пыжовском лесу, под Вязьмой (о чём – в другом месте), я восприняла бы своё пребывание в Хотьково с большей юношеской лёгкостью.
   Правда, вскоре ситуация изменилась: меня назначили «главным лекарем» нашей студенческой строительной бригады, благо, за пару лет до войны я, учась в институте, одновременно закончила курсы медицинских сестёр (при Российском Обществе Красного Креста – РОККе – Л.П-Б).
   Мне поручили организовать передвижной пункт скорой помощи (стационарный находился за несколько десятков километров от стройки): передвигаясь по участкам, где работали студенты нашего института, я должна была служить своего роды медицинской охраной, быть в роли доктора Айболита, только рангом пониже.

   Согласилась на это не сразу. Практического опыта не имела, медицинскими знаниями была тоже не сильно обременена, но поддалась на уговоры. Взялась за учебные пособия, справочники, съездила в ближайший Загорск за лекарствами первой необходимости.
   И с чемоданчиком-аптечкой в руке, в белой косынке и ярком сарафане Ярцевского пошива, босиком (погода в то лето выдалась тёплая, ясная) стала переходить от участка к участку строительства со своей доброй миссией, как бы подстраховывая братьев-студентов в случае каких-либо непредвиденных травм…

   Ребята, как правило, отчаянно пытались меня удержать, придумывая разные предлоги и жалобы: им хотелось и пошутить немного, и передохнуть заодно. Уже издали, завидев мой красный сарафан, они радостно кричали: «Сестричка, сюда!» - и призывно махали руками.
   Это была моя первая медицинская практика, скорее, весёлая по молодости лет, чем трудная.

   Из Хотьково мы вернулись в Москву, загоревшие и возбуждённые, примерно через месяц, в августе. Слухи о бомбёжках Москвы подтвердились, хотя, как мне показалось, были несколько преувеличены.
   Столица жила по-прежнему шумно, но настороженно, тревожно, напряжённо. С вечера начиналось ожидание воздушной тревоги. Вой сирен раздавался примерно в один и тот же час. Многие ещё до объявления тревоги собирали и складывали самые необходимые и ценные вещи, чтобы взять их в убежище, в метро, куда уходили целыми семьями, иногда заблаговременно – занять место.
   Парадоксально, что когда тревога запаздывала, начинали обычно беспокоиться: хотелось скорее пережить мучительное время.

   А в институте начались занятия. Поначалу мне казалось просто несерьёзным говорить и думать об учёбе, когда идёт такая страшная война. Да и какие занятия после бессонных ночей – дежурств на крышах, во время которых тушили немецкие зажигалки песком и водою. Но надо было учиться. Как-никак, последний курс…

                МАМА

   Одним за другим сдаются города: Минск, Киев, Брянск, Орёл, Калуга… Уже заняты Смоленск и Ярцево, город из которого мы с братом уехали учиться в Москву. Ожесточённые бои идут под Вязьмой, важным стратегическим пунктом на подступах к столице. Оборвана связь с родителями, а также с братом.

   И вдруг в один из безвестных дней получаю открытку: незнакомый почерк, почтовый штамп Вязьмы и обратный адрес больницы. Пробегаю глазами и понимаю: это мама рукою сестрички-практикантки подаёт о себе весточку. Сама она писать не может, лежит, разбитая параличом, к тому же, в постоянной тревоге за нас, детей своих. Но почему Вязьма? Как она там очутилась? И что с отцом?
   Радость и горе – всё сошлось разом: «Жива, жива, родная! Но такая больная и совсем беспомощная…». Единственно возникшее желание – увидеться, во что бы то ни стало. Недолго думая, несусь в деканат, пишу заявление об отпуске, в связи с непредвиденными обстоятельствами, запасаюсь белым халатом и, не дожидаясь официального разрешения, мчусь на вокзал – в Вязьму.

   Это было, помнится, 1 октября 1941 г. Город беспрестанно бомбили. Напряжённый голос диктора через короткие промежутки времени оповещал о приближении очередной группы бомбардировщиков: «Граждане, воздушная тревога! К городу приближаются…».
   Называлось иногда количество самолётов и следом, после маленького интервала, раздавались удары и взрывы.

   Маму я почти сразу угадала глазами и сердцем среди десятка женщин, лежавших в большой палате, хоть изменилась она до неузнаваемости: остриженная, поседевшая голова, глубокие впадины щёк, грустные, потускневшие глаза, катастрофическая худоба; бледные иссохшие руки поверх одеяла.
   Моё появление в белом халате не вызвало у неё интереса, и только когда я бросилась к ней, целуя её холодные руки, глаза на бескровном лице засветились радостью, и мы обе заплакали.
   Успокоившись, она рассказала, что беда приключилась с ней, когда разбомбили наш дом в Ярцево (родители владели только половиной дома). Маму тогда положили в больницу, из которой перед самым захватом города фашистами больных удалось срочно эвакуировать в Вязьму. Об отце с этого времени она ничего не знала.

   Маме было худо. А кольцо вокруг города всё сжималось. Интервалы между бомбёжками с каждым днём становились всё короче. Налёты участились настолько, что уже не имело смысла объявлять воздушные тревоги, слышался один только вой сирен. Безнадёжно опасная близость врага не оставляла никаких иллюзий.
  Между тем, приближался день моего отъезда. Я понимала: каждое мгновенье может стать гибельным; уеду, и эта наша встреча станет последней. Но как забрать маму с собой? Как везти её, неподвижную? И куда определить в Москве, где нет ни родных, ни каких либо связей?..

  Одна мысль, что оставлять маму в Вязьме, значит расстаться с ней навсегда, безотчётно толкала к действию. Первый шаг – я побежала к военному коменданту станции Вязьмы, то и дело, пережидая бомбёжку и беспомощно озираясь, где бы спрятаться от звенящих вокруг осколков. Когда добралась, наконец, до цели, волнуясь, коротко описала коменданту свою ситуацию, и – о, радость! – получила разрешение на проездные билеты в Москву.
   Вечером на подводе, предоставленной главным врачом больницы, с помощью санитаров, уложивших маму на носилки, мы привезли её к поезду. Началась проверка документов. И тут – о, Боже! – выяснилось, что для мамы нужен специальный пропуск: Москва на осадном положении! Поникшие, мы вернулись в больницу.

   Ситуация казалась фатальной, безвыходной. От пропуска зависела наша судьба. Следующим утром я помчалась к военному коменданту, уже не станции, а города. Только он мог в тот момент нас спасти. По дороге меня не раз останавливала бомбёжка. Белые халат и косынка служили мне беспрепятственным пропуском для патрульной службы.
   Через тройную охрану я пробилась к коменданту и выдохнула-выплеснула ему свою просьбу-мольбу. А он был весь в заботах и тревогах тяжёлых дней накануне неизбежного и горького отступления, но… выслушал меня и услышал – душой – мою боль.

   Я не помню, к сожалению, фамилию вяземского коменданта, в дымке лет стёрлось и его лицо; сквозь завалы памяти видятся мне только его глаза – большие, понимающие, грустные, и не истаял светлый благодарный след от встречи с этим человеком, нашим спасителем.
   Сколько таких ангелов-хранителей было на непредсказуемых пересечениях той Великой войны!

   Теперь, когда я вспоминаю эти события и стараюсь взглянуть на себя как бы со стороны, отстранённо, меня вовсе не удивляют безоглядная решимость  и упорство, с которыми я искала выхода: разве можно было иначе?
   Поразительно другое – та готовность помочь, с которой люди шли мне навстречу, сочувствуя и сострадая. И то, что в годину величайшего народного испытания ощущение общности судьбы двигало их поступками, что общие горе, страдания и судьба отдельного человека со всеми его переживаниями сливались воедино, - не дежурные слова пропагандистского толка, не дань старой «союзной» памяти; они подсказаны мне собственным жизненным опытом.
   Дальнейшей ход моей семейной истории только подтверждает их, как бы мы ни переоценивали историю советского времени вообще и Великой Отечественной войны, в частности.

   …Теперь мне, осчастливленной, с пропуском в руках оставалось домчаться до больницы, чтобы обрадовать маму. Однако новая бомбёжка заставила меня застыть на месте в ожидании хотя бы короткого затишья. Минуты тянулись в  тягостном напряжении.
   В какой-то момент меня сильно подбросило, окутало облаком пыли и дыма, обдало землёй, обломками и щебнем. Я прижалась к стене дома, совершенно не думая о том, что он может обрушиться и погрести под собой.
   И вот тут-то я остро почувствовала липкий страх. Не за себя – это отчётливо, ясно помнится, - просто меня вдруг обожгла мысль: что, если всё сейчас оборвётся и мама останется без меня? Но судьба оказалась милостивой.

   Когда мы во второй раз привезли маму к поезду, обошлось без ЧП. Две больничные нянечки помогли мне переложить её с носилок на вагонную полку, предварительно постелив на неё прихваченный из больницы матрас.
   Ночь прошла мучительно. Но рано утром к прибытию поезда в Москву - на Белорусском вокзале – представьте себе (!) – нас ждала машина «скорой помощи», вызванная начальником поезда по каналу железнодорожной связи.
   Трудно поверить, но так было!.. Маму отвезли в клинику на Калужской. На календаре было 5 октября 1941 г. А через два дня в студенческом общежитии на Усачёвке из чёрной «тарелки» радио передали, что наши войска оставили Вязьму.

   Мама пролежала в больнице до последних своих дней, почти год (до 12 сентября 1942 г.). Я старалась навещать ей как можно чаще, но вскоре нам пришлось на время расстаться: студенты института уезжали на трудовой фронт – в Кунцево, на строительство оборонительных рубежей под Москвой.

                ИСПЫТАНИЕ  ОКТЯБРЁМ

    В Кунцево собралось людское множество: студенты московских вузов, рабочие предприятий и учреждений, домохозяйки. Шли дожди, было мокро, сыро, грязно. Мы рыли глубокие рвы, часто стоя в воде. Нам выдали резиновые сапоги, и мне запомнилось тогдашнее постоянное ощущение сырости в них.
  Студенты нашего института расположились купно, ближе друг к другу, жили почти коммуной. Главной у нас была Клава Вершинкина, секретарь комсомольского комитета института; человек прямой, честный, искренне преданный делу.

   Работа шла в обычном режиме, пока однажды (это было 16 октября) всё пришло в смятение. Рано утром по дороге к месту работы нас перехватила женщина, видимо, ответственная за строительство, и, возбуждённая, встревоженная, выкрикнула: «В Москве все бегут. Бежите и вы». В глазах её читался страх. И больше никаких объяснений. Обеспокоенные, в растерянности, мы взяли курс на Москву и вернулись в своё студенческое общежитие.

   Москва была сильно взбудоражена. Нам было трудно понять, что происходит. Мы не знали о критическом положении дел на фронте, что враг стремительно приближается к Москве, и что накануне был дан секретный приказ об эвакуации правительства и государственных учреждений.
   В трамваях, метро люди таинственным шёпотом говорили, что предприятия брошены, что руководство заводов и учреждений, захватив свои чемоданы, спешно укатило, оставив на произвол судьбы подчинённых.
   В городе в тот день действительно царили паника, неразбериха, и нам не терпелось узнать, как складывалась обстановка в нашем родном институте.

   … Когда мы пришли туда, то директора  в тот момент на месте не застали. Малодушные тут же нашли подтверждение всеохватной панике: «Видите, видите, директор сбежал, а мы хоть пропадай».
  Однако, как выяснилось чуть позже, наш директор как раз никуда не укатил и своими обязанностями не пренебрёг. Но в тот день наши студенты чувствовали себя покинутыми и разбрелись, не зная, что делать…

   Многие студенты, поддавшись общему паническому настроению, вечером 16 октября группками ушли на запруженные людьми вокзалы, без средств и тёплых вещей, в надежде покинуть Москву, чтобы избежать худшего.
   Мне было их жалко, но сама я не испытывала такого чувства страха (может быть, после Вязьмы?) и со всей юношеской прямолинейностью осуждала их легковерие и малодушие: для меня и для моих близких подруг не было в те дни ничего важнее, чем оборона Москвы.

   Поэтому мы, как только прошёл первый шок 16 октября, начали собирать оставшихся в общежитии студентов, чтобы вернуться в Кунцево, откуда, как нам казалось, мы «позорно» сбежали.
   В моей памяти, спустя три года, так запечатлелось возвращение в Кунцево: «Позор (?) был покрыт – работали честно, старательно. По ночам в осенней грязной тьме раздавалось какое-то гудение машин и танков. Мы тревожно прислушивались. Нам казалось, что это вражеские. Небо озарялось осветительными ракетами, то и дело пролетали трассирующие пули. Ночью мы просыпались от сильных подбрасывающих толчков: это совсем близко падали немецкие бомбы (запись от 2 сентября 1944 г.)…

   Мы вернулись (уже вторично) в Москву, когда паника середины октября улеглась, и наступило относительное военное затишье. Институт наш готовился к эвакуации в г. Чарджоу. В своей патриотической одержимости мы отнеслись к эвакуации скептически, и расценивали её, как проявление слабости, как своего рода повторение панических настроений.
   Та часть студентов, которая по разным причинам в Кунцево с нами не поехала и праздно, выжидательно околачивалась в институте, теперь оживилась: появилась официальная возможность покинуть Москву, «удрать», как мы тогда осуждающе говорили.

   Наше тогдашнее самосознание не допускало «дезертирства», каким казалось нам поведение дееспособных людей, уезжавших из Москвы в час её смертельной опасности. Было такое представление, что без каждого из нас, особенно молодых, Москва не выстоит, и от этого, естественно, зависит судьба всей страны.
   Сегодня, возможно, это звучит слишком пафосно, громко, но в действительности свою непосредственную причастность к разыгрывающейся народной трагедии мы ощущали с необычайной остротой, со всем своим молодым запалом, почти как у поэта Мандельштама: «Попробуйте меня от века оторвать» - и безоговорочно были готовы к жертвенности во имя Победы.

   Пусть этот патриотизм был воспитан по известным тогда идеологическим канонам и догматическим клише, знакомым нам с младых лет, но в тот момент он наполнялся глубоким смыслом: озверевший фашизм грозил стране, каждому из нас, угрожал всему человечеству, и сопротивление врагу мы считали своим личным долгом.
   Именно тогда мы осознали себя как значительную единицу, способную принимать самостоятельные решения. Без такой убеждённости и веры в справедливость нашего правого дела, без готовности защищать его всеми силами, невозможно было одержать трудную победу над врагом. Вера придавала цельность нашему характеру и была нам опорой в незащищённости.

   Но это всё, говоря вообще. У меня же была ещё и своя собственная ниточка притяжения к стране.
   Не видя и не понимая – может быть, в силу возраста и незрелости мысли – многого творившегося тогда, я воспринимала советскую власть искренне своей, поскольку она, как казалось, раскрепостила народы России и евреев, в том числе; а передо мною, девчонкой из бывшей черты оседлости, открыла двери столичных вузов.
   Я и помыслить не могла в то время, что при поступлении в институт могут возникнуть какие-либо ограничения или затруднения из-за моих «крамольных» имени и фамилии…

   Тогда же, в начале войны, для меня, как и для многих московских студентов тридцатых годов, приехавших в столицу из разных концов Советского Союза, это был момент выбора, принятия решения в пограничной ситуации, когда всё личное, что не укладывалось в рамки военной необходимости, должно было отступать на второй план и безжалостно отсекаться.

   Так мы считали – я и мои друзья. Правда, для меня-то выбора, по существу, не было: в больнице на Калужской лежала, прикованная к постели, мама. И, тем не менее, я убеждена, что не будь этого горького обстоятельства, я поступила бы только так и не уехала бы тогда из Москвы ни при каких обстоятельствах, даже при возможности эвакуироваться.
   Для меня и моих подруг это был наш личный категорический императив, веление совести. Я и до сих пор считаю, что самые яркие – по чистоте помыслов и чувств (если не считать рождение детей) – страницы моей, обычной,  в целом, биографии, вписаны войной.

   Первое время после эвакуации института наша группка оставалась в опустевшем его здании. Группировались вокруг Марии Александровны Верпаховской, лаборантки кабинета марксизма-ленинизма.
   Она была нам как мать: кормила, успокаивала, поднимала дух. Ко мне она относилась с особенной теплотой, зная мою непростую ситуацию с мамой.
   Я чувствую себя виноватой, что не разыскала её после войны (это нетрудно было сделать). Видно, захлестнули эгоизм молодости, опьянение ею и концом войны, увлечённость своими новыми делами и заботами. К сожалению, признание запоздалое…
   А тогда мы обивали пороги московских райвоенкоматов в надежде найти конкретную точку приложения своих молодых сил.

                ШКОЛА  МИЛОСЕРДИЯ  В  ЛЕФОРТОВО

   В конце праздника Октябрьской революции я и Наташа Безукладникова, моя самая близкая подруга студенческих лет, а также Женя Шадская, Саша Митрофанова, Люда Рудаева, позже – Тамара Толоконникова (все из МГПИ) по направлению Фрунзенского райвоенкомата оказались в СЭГе № 290, который располагался тогда в Москве, в Лефортово.
   Госпиталь занимал старое, ещё Петровской кладки, здание, освободившееся после эвакуации в тыл обитавшего там ранее стационарного госпиталя…

   В декабре 1941 г., когда вражеские войска стояли на ближних подступах к столице, СЭГ задыхался от наплыва раненых: они поступали не только с Западного, но и других фронтов.
   День и ночь здесь безостановочно разгружались санитарные поезда, проводилась сортировка раненых (в зависимости от характера повреждений, устанавливалась очерёдность приёма: красный талон бил тревогу и будто подгонял: «Быстрей, быстрей!». Непрерывным потоком шёл врачебный осмотр раненых, определяющий  дальнейший процесс лечения.

   Поток был такой, что раненых некуда было размещать, даже используя двухъярусные кровати. К приёму приспосабливались подвальные и подсобные помещения, а также близлежащие школа и клуб. Задействованы были, конечно, и длинные госпитальные коридоры, тесно уставленные носилками.
   Помню, как сёстры ухитрялись балансировать между носилками, неся перед собою на подносах гору бутербродов с колбасой и сыром, чтобы накормить этих израненных и измученных людей, поливших своей кровью поля сражений.

   Казалось, госпиталь был безразмерным. Справиться с таким потоком раненых нам помогали завод «Серп и молот» - главный шеф госпиталя, а также добровольцы – домохозяйки и школьники.
   Последние наиболее ощутимо облегчали ситуацию в момент кормления раненых. Кроме того,выполняли просьбы раненых: читали сводки Совинформбюро, писали письма…

   Дни проходили лихорадочно, устало, натружено. Ноги после работы гудели, как телеграфные столбы. Минутами, стоило только присесть, как сразу одолевал сон.
  Помнится, что когда зимой 1941 г. показывали документальный фильм о разгроме фашистов под Москвой и свободную от работы смену повезли на его просмотр, я глядела на экран в состоянии стыдливой дремоты: старалась не показывать вида, но голова непроизвольно клонилась вниз.
   И ещё о том же. Когда после ночной смены я навещала маму в больнице, то, сидя возле неё, зачастую бессильно сопротивляясь, засыпала. Она гнала меня отсыпаться, но я упрямо не слушалась: обычно даже пятиминутный сон придавал бодрость.

   Первые три месяца в Лефортово мы прослужили санитарками  и, считаю, с большой пользой для себя и дела: осваивались в новой обстановке и, не имея медицинской практики, присматривались к кругу сестринских обязанностей.
   Постепенно нас, обладательниц дипломов рокковских  сестёр, стали переводить на соответствующую ступеньку выше, что, естественно, не избавляло от дел, закреплённых, по обыкновению, за санитарками.
   «Сестра, утку! Сестра, судно!», - то и дело слышалось в палате, и в самом этом обращении была заложена надежда на помощь, которую, по определению, ждут от  сестры.
   Раненые не делали разграничения между санитарками и медицинскими сёстрами: те и другие выполняли одно дело, от тех и других они ожидали милосердия.

                «ПОТЕРПИ  МИНУТОЧКУ…»

   Моя по-настоящему медицинская практика началась в перевязочной, и оказалось, что даже такая элементарная процедура, как перевязка, не была для меня простым делом, если речь шла о серьёзном обширном ранении.
   Повязки чаще всего выглядели засохшими, пропитанными кровью, и снять их «через боль», я, сестричка-новичок, не решалась. Приходилось отмачивать их риванолом или перекисью водорода и осторожно, бережно отрывать бинт слой за слоем, приговаривая при этом: «Потерпи, голубчик, потерпи минуточку».

   Мои утешительные слова вовсе не были дежурными. Я действительно испытывала щемящую жалость к этим беспомощно распластанным передо мною, будто распятым, людям, страдающим от боли и собственного бессилия.
  К тому же, моё отношение к раненым окрашивалось ещё и кровным чувством любви к брату, который ушёл в ополчение, и от которого не было никаких вестей. Он ведь мог оказаться на месте каждого из них; и в каждом мне чудилась его судьба, в их лицах виделись мне его черты.

   Опытные медицинские сёстры действовали смелее и умелее: один рывок бинта – и рана открыта. У меня сразу так не получалось. Понятно, что такая осторожная, замедленная обработка раны -  при массовом потоке ждущих неотложной помощи людей – тормозила общий лихорадочно-ускоренный темп работы…
   Я чувствовала себя поначалу крайне неуверенно, не то, что, например, Женя Корякина (Шадская), по натуре более решительная, уверенная в себе, без комплексов. Да, здесь чрезвычайно важно было преодолеть барьер робости перед чужой болью и кровью, потому что сам процесс перевязки не таил в себе особых трудностей.
   Обычно после врачебного осмотра и тщательной обработки раны (если не требовалось срочного оперативного вмешательства) она засыпалась белым стрептоцидом или сульфидином. Сульфамиды давались раненым и внутрь. Затем, если рана была чистая и не вызывала опасений, накладывался циркулярный гипс…

   У нас в отделении был свой отменный «мастер гипсовых дел», фельдшер (старший лейтенант) Женя Варсанофьева, которая своей походкой больше походила на мужчину;  особенно, когда она, коротко подстриженная, с оспинками на лице, сняв свой халат после работы, оставалась в гимнастёрке с тремя звёздочками на погонах.
   Свою работу она выполняла так совершенно, будто это было творение искусства, чем, естественно, вызывала всеобщее восхищение и уважение.

    Мне довелось несколько раз быть её помощницей, и на моих глазах проходило это «священнодействие». Она совершала свои гипсовые «туры» с каким-то необычайным умением, тщанием и изяществом одновременно, любовно обглаживая и будто обласкивая влажный бинт, особенно на костных выступах, словно ощущая под руками их живое пространство и обживая его.
   Казалось, у неё в руках не просто мокрый гипсовый бинт, и она делает не обычную медицинскую процедуру; сдавалось, что она выполняет ещё какую-то свою сверхзадачу, заботясь и о создании формы, достойной человека, бессильно отдавшего себя во власть врачевателя, и испытывая при этом эстетическое наслаждение.

   А когда процедура подходила к концу, и перед «ваятелем» во всей красе лежал человек, одетый по грудь в блестящее от влаги одеяние, мастер наносил последний, окончательный штрих – вырезал в гипсе на  пятке маленькое окошечко, чтобы доктор мог наблюдать за поведением раны по особым, известным ему, признакам.
   Завершив всё и вытерев капли пота на лбу, Женя Варсанофьева победно оглядывала свою работу, и уже несколько отстранённо любовалась ею. Я любовалась вместе с ней.

   Перевязочные сёстры занимались не только перевязками. Нам доверяли также ставить капельницы и переливать кровь, для чего надлежало предварительно определить группу крови раненого, и всем этим мы овладели довольно быстро.
   В экстремальных условиях войны ускоренно набирали опыт, знания, совершенствовались и сёстры, и врачи.

   Я уже тогда понимала, что некоторые операции, которые делали врачи нашего отделения ( 3-е хирургическое), например, Николай Николаевич Письменный (воспоминания о хирурге-новаторе можно прочитать здесь же, на Прозе.ру - Л.П.-Б.), не только сложные, но и достаточно необычные, смелые, и уже, в силу этого, рискованные, не укладывающиеся в циркуляры.
   Это угадывалось по жарким обсуждениям, которые зачастую возникали у перевязочного стола до операции во время консультаций с участием специалистов во главе с главным хирургом Михаилом Шуром(и о Михаиле Яковлевиче Шуре есть рассказ здесь же - Л. П.-Б.)
   Я знала, что Николай Николаевич думает в таком случае, прежде всего, о раненом: как отвоевать, спасти ему ногу, не делая его инвалидом, если есть хоть маленький шанс для этого. Он руководствовался народной мудростью: «Семь раз отмерь…».

   Разумеется, доктор выбирал не самый лёгкий и простой путь, когда в том или ином случае решался на резекцию коленного сустава вместо ампутации. Резекция требовала, конечно, более высокой квалификации, опыта, мастерства хирурга, проходила со значительно большим напряжением; да и процесс лечения, выхаживания и срок эвакуации раненого значительно затягивались.
   Но зато, какой выигрыш, какой подарок преподносили ему «золотые» руки хирурга, оставившего его на своих двоих!

   Я назвала Николая Николаевича, потому что мне приходилось с ним работать. Но и в других специализированных отделениях делались сложнейшие и тонкие операции (особенно в нейрохирургическом, глазном), которые были в то время прорывом в военно-полевой хирургии.
   Условия столицы позволяли такую нелёгкую, но спасительную «роскошь».

                СЕСТРА ПАЛАТНАЯ

   Однако хирургический аспект нашей службы вскоре отодвинулся у меня на второй план, поскольку я начала работать в палатах. Здесь был уже другой круг сестринских обязанностей и несколько иной характер приобретали человеческие отношения: общение с ранеными продолжалось значительно дольше (иногда до двух месяцев) и, следовательно, более основательно; оно становилось, в определённой мере, фактором лечебного процесса, так или иначе, влияя на него…

   Практическую трудность представляли обязанности, связанные с уходом за ранеными, особенно в периоды «перенаселённости», когда на одну сестру и  санитарку их приходилось иногда до ста.
   Впрочем, даже в относительно умеренное время требовалось непременное участие сестры, чтобы, как обычно, по утрам, до врачебного обхода, вместе с санитаркой умыть, перестелить постель и накормить раненых, большинство которых – с тяжёлыми циркулярными гипсами.

   Представьте себе: чтобы очистить кровать такого раненого от крошек, его приходилось поворачивать с боку на бок, и, конечно, лучше вдвоём, потому что одному в это время надлежало протереть спиртом спину во избежание пролежней.
   А что такое пролежни я почувствовала сердцем, когда, навещая маму в больнице, поворачивала её то на одну сторону, то на другую.
   
    Особо тяжёлые раненые – обычно послеоперационные – становились нашими первоочередными подопечными. Вывести их из такого состояния можно было только ценою дополнительных усилий, несмотря на всю нашу занятость.
    Их надо было отпаивать, чтобы избежать обезвоживания, кормить с ложечки, терпеливо уговаривая, как ребёнка; а когда они шли на поправку – кормить усерднее и питательнее. В последнем случае мы, не жалея ног, бегали на центральную кухню за «доппайком», не всегда, правда, успешно…
   Мы хорошо понимали, что как бы мастерски ни была сделана операция, окончательный её результат, в значительной мере, зависит от нас – от нашего ухода, пунктуальности, чувства ответственности, от доброго сестринского сердца, которое должно слышать чужую боль…

   Впрочем, кому интересны сейчас подробности – как проходили перевязки, как накладывался гипс, как кормили раненых и как перестилали их постель? Это азбука сестринских обязанностей. И время, и медицина  вместе с ним далеко шагнули вперёд…
   Но согласимся, как бы не изменились социально-экономические и духовные приоритеты времени, образ его, дух, атмосфера воссоздаются через конкретные человеческие деяния и сопутствующие им чувства, эмоции, переживания в той или иной жизненной обстановке.

   Из подобных, кажущихся теперь нудными, подробностей, мелочей, «ненужностей» и складывалась наша повседневная, час за часом, день за днём, госпитальная жизнь; на них были сосредоточены все наши усилия.
   Мои, быть может, - в особенности, потому что для меня, не медика, окунувшуюся, волею судьбы, в новую область знания и умения, они были чрезвычайно важны в тех условиях, и целенаправленно откладывались в памяти. Вот почему я и не могу обойти их…

   Естественно, что атмосфера, в которой то и дело слышались стоны, предсмертные хрипы, запахи камфары, лежалого тела, действовала на нас угнетающе.
   Хотя был и свой запас прочности – сознание важности и острой необходимости того, что делали. В этом, прежде всего, и заключалась светлая, жизнеутверждающая сторона нашей службы. К тому же, включался и живительный резерв молодости.
   
   И всё же, вдумываясь в пережитое, я  прихожу к заключению: главной трудностью нашей было не то, что приходилось работать по восемнадцать часов, иногда чуть ли не сутками, без выходных (первый выходной появился в конце войны, под Кенигсбергом); не то, что в пору строительства подземного госпиталя в Пыжовском лесу нам пришлось валить деревья, таскать их на своих девичьих плечах, рыть ещё не оттаявшую ранней весной мёрзлую землю.
   Самым трудным, во всяком случае, для меня, было повседневное, ежечасное, ежеминутное погружение в кровавую бесчеловечную атмосферу войны.

   Война предстала перед нашими глазами не столько в своём героическом ореоле, в свете подвига (хотя подвигом, в большинстве своём, было стоическое поведение раненых), сколько в своей неприкрыто-безжалостной, адской правде с её неизбежным трагизмом.
   Поистине, где, как не в лазарете-госпитале (а ещё больше – на поле боя, где мне не привелось быть), можно пронзительно остро почувствовать войну, как «трагедийное состояние мира», по Гегелю?

   Мы увидели здесь многое из того, что потом, не сразу, стало содержанием и смыслом лучших произведений советской многонациональной литературы послевоенного периода.
   В первую очередь, таких писателей, как Василь Быков, Григорий Бакланов, Юрий Богомолов, Виктор Астафьев, Борис Васильев, Алесь Адамович, ранний Валентин Распутин и другие.

   Тогда, в пору юности, трагизм скрадывался природным оптимизмом молодости, которой свойственно воспринимать события в более радужном свете. Тем не менее, в своих записках читаю: «Какой неимоверной тяжестью давит наша обстановка: кругом стоны, страдания, кровь» (22 /IХ 1944 г.).
   Это через три года после начала войны, когда ты уже успел пообвыкнуться, притерпеться! А как же поначалу? Для меня это был шок!

   Я и сейчас, признаюсь, ощущаю холод, когда вспоминаю, как на моих глазах в судорогах умирал «столбнячный» раненый, лежавших в отдельной палате. Случай был редкий, нетипичный, потому что к тому времени медицина уже научилась бороться с этой напастью. Но в тот злосчастный раз противостолбнячную сыворотку ввели, по-видимому, слишком поздно.

   Перед моими глазами и до сих пор стоят обожжённые лица танкистов, забинтованные так, что только узкою полоскою виднеются на белом фоне их глаза. Не забыть мне обрубок культи у моего юного подопечного, которая издевательски напоминает ему: «Я калека, я калека»! и стыдливо прячется под одеялом!
   Всё это надо было пропустить через себя, что не всегда удавалось безболезненно.
   Понятно, что чем дольше война затягивалась, тем больше требовалось усилий для преодоления постоянных стрессовых ситуаций, с которым нас в избытке сталкивала реальность, с накапливающейся  день ото дня усталости и противостояния наплывам упадка духа.

   Сошлюсь на воспоминания  Симы Островской ( Серафима Петровна Островская, медицинская сестра – Л.П-Б.), служившей в СЭГе № 290. Её воспоминания довелось мне прочитать ещё в начале 80-х годов прошло века, когда у нас, у меня, в частности, возникла мысль собрать и опубликовать сборник материалов о госпитале (к сожалению, идея не реализовалась по разным причинам).
   Сима рассказала о своей душевной реакции на тяжесть атмосферы, в которую она окунулась в госпитале, работая в спинальном отделении, где лежали раненные в позвоночник; люди, в большинстве своём, обречённые.
   Ей часто приходилось отправлять родным неотправленные письма  умерших раненых. Самым трудным, по её словам, было написать фамилию на холодной безжизненной руке.

   Сима признаётся, что испытанное нервной перенапряжение подорвало её здоровье: пропал аппетит и сон, по ночам начали мерещиться кошмары, появились галлюцинации. Она вспоминала, как врачи и  сёстры выводили её из этого состояния, и как она отказалась от комиссования.
   Тогда её решили перевести из тяжёлого спинального отделения в приёмный покой.
   Вся эта история, к счастью, обошлась без горестных последствий, и психологический каркас, на котором держался человек, не рассыпался. Но могло быть значительно хуже.

   Медики своим милосердием противостояли античеловеческой природе войны с её беспощадной жестокостью…
   Прифронтовая Москва в Лефортово была для меня первой школой милосердия на долгом военном пути.

                МОЙ ДРУГ НАТАША

    Лефортово осело в моей памяти и острой горечью утраты. Здесь, с ощущением круглого сиротства, в сентябре 1942 г. на так называемом Немецком кладбище, неподалёку от госпиталя, я похоронила маму.
   Об остальных родных я тогда ничего не знала, и если бы не Наташа, с которой мы особенно сблизились в госпитале, я плохо представляю себе, как бы справилась со своим горем.

   Наташа взяла на себя все похоронные заботы, особенно нелёгкие в военной Москве. Чтобы не оставлять меня в одиночестве, взяла с собой в город, где предстояли оформление и подготовка этих печальных дел.
   Нам здорово помогла махорка, которую мы время от времени получали в солдатском пайке  и, как правило, отдавали санитарам. Наташа раздобыла несколько пачек и, благодаря этому, нам удалось достать гроб, машину, венок. У гроба в тот скорбный час кремации были только я и Наташа, человек, заменивший мне в то время всех родных.

   Родной Наташа оставалась мне в течение полувека и после войны. Ночной поезд Минск-Москва соединял нас не меньше раза в году, как бы снимая расстояние между столицами.
  Я приезжала в командировки либо в Ленинку (тогда Центральная библиотека имени В.И.Ленина в Москве – Л.П-Б.), либо в ЦГАЛИ, а, начиная, с 60-х годов – ещё и на встречи ветеранов СЭГа № 290.

   Я никогда не останавливалась в  гостинице, потому что этого не допускала Наташа, даже тогда, сразу после войны, когда она занимала половину крохотной комнатушки, отгороженную тонкой стенкой от соседки, в большой коммунальной квартире в Новоконюшенном переулке.
   Мы обе понимали, что иначе, каждая занятая своим делом, не сможем пообщаться по-настоящему и наговориться всласть, как того хотелось. Поэтому рядом с Наташиным диванчиком, впритык к тумбочке и единственному стулу (для второго места не было) ставилась раскладушка, и далеко за полночь, не замечая времени и убогой тесноты, мы приглушённо, боясь  помешать соседке, говорили.

   Говорили о том, что нас тогда волновало. Казалось, всё, как прежде: нам ведь не раз приходилось спать на двухъярусных нарах и есть из одного котелка. Потом у Наташи появилась приличная, по московским меркам, квартира, она забрала к себе мать из Перми, и в свои приезды я имела удовольствие познакомиться с Марией Антоновной, учительницей по профессии и природе своей, по-русски гостеприимной и открытой душою.

   В институт Наташа  Безукладникова приехала из Перми, после окончания рабфака, и на старших курсах, живя в одной комнате в общежитии на Усачёвке, мы сдружились.
  В Наташе чувствовалась какая-то не девчоночья жизненная основательность, умудрённость, цельность характера, и поэтому в нашем студенческом кругу она слыла мерилом морального поведения, «высшим арбитром» в разных житейских ситуациях.

   И ещё. У неё был редкий талант переживать за других и радоваться их успехам, жить интересами близких и друзей. Наташа устремлялась на помощь тут же, по первому сигналу нужды, не дожидаясь просьбы, по внутреннему зову. Это был надёжный друг, на которого можно полностью положиться, которому можно довериться, без риска быть преданным.
   В семье, по воспоминаниям её племянницы Татьяны Безукладниковой, она считалась «командиршей», но «доброй и справедливой». Я, правда, командирских замашек в общении с ней не замечала, зато доброту и совестливость почувствовала с самого начала нашего знакомства.

   В душе её было столько тепла, чуткости и сочувствия, что их хватало и на родных, и на близкое ей окружение.
   Примечательно, что коммунистические убеждения Наташи со временем не менялись, и это, несмотря на наши идейные расхождения, нисколько не влияло на личные отношения.
   Память о войне, особенно о трудных днях в Лефортово, крепила нашу дружбу всю оставшуюся жизнь. И ещё одна деталь: за все годы пятидесятилетней дружбы между нами никогда не промелькнула даже тень «межнациональных отношений»…

   К началу 1943 года советские войска решительно двинулись в наступление. Была прорвана блокада Ленинграда. Свершилась Сталинградская битва. Освобождён Ржев…
   Наш госпиталь действовал уже в составе 3-го Белорусского фронта (а не Западного, как ранее) под началом нового главнокомандующего И.Д. Черняховского.
   Впереди нас ждали Вязьма, Пыжовский лес.
   (Здесь в марте-апреле 1943 года персонал госпиталя построил подземный медицинский городок; в названной книге Э.С.Гуревич рассказано об этом подробно)
               
                ПЫЖОВСКИЙ ОБЕЛИСК

   Между тем, подземный лесной госпиталь (мы называли его иногда величественно «Пыжградом», когда хотели «увековечить» свой труд, придать творению наших рук значимость, оттенок монументальности) стал вскоре показательно-образцовым в системе фронтовой медицинской службы.
   Это был, на самом деле, бесперебойно действующий автономный городок со всеми необходимыми для успешного функционирования подсобными отделениями, электростанцией, автопарком, лесопилкой, столовой, клубом и железнодорожной веткой для подвоза раненых.
   Госпиталь привёл в восхищение англо-американскую делегацию, которая его посетила. Ещё бы! Порядок в нём был отменный!

   И первое время, в период наступления на Смоленском направлении, на госпиталь обрушился неимоверный поток раненых…
   Воспользуюсь дневником Саши Митрофановой. Вот Сашина запись от 2 сентября 1943 г.:
   «Так много работы, что не замечаешь сна: он приходит как-то между прочим, мгновенно. Кажется, что ты не уходишь из этой круговерти носилок с тяжелоранеными.
   В землянке на 200 человек все 400. И ещё несут и несут, класть уже некуда. Носилки с ранеными подвешивают к столбам, ставят на подставки и на пол. Негде пройти, негде ступить, Вокруг стонут, просят пить, поправить повязки.
   Сёстры мечутся, не успевая выполнить все просьбы. Работаешь в каком-то угаре. Нервы натянуты до предела. И в то же время даже сама не знаешь, откуда берутся силы».
   (Воспоминания  Эсфирь Гуревич о подруге Саше Митрофановой напечатаны в  белорусском журнале «Неман» в 1973 году).

   Да, поток раненых поначалу казался нескончаемым.
   Однако случилось так, что в непредсказуемо меняющихся военных обстоятельствах СЭГ № 290 не мог использовать на полную мощность свой большой потенциал, на который был рассчитан; позже он не испытывал уже такого непрерывного наплыва раненых, как раньше.
   Перед операцией «Багратион» наступило некоторое затишье на фронте. Раненые продолжали поступать, но, главным образом, из стоящих впереди МСБ или полевых госпиталей, уже прооперированные и транспортабельные.
  Летом, в июне 1944 года, мы начали готовиться к передислокации.

   Последний день перед отъездом из Пыжовки помнится мне до сих пор. Раненые уже эвакуированы, в госпитале царит предотъездное настроение.
   И тут появляется неожиданно… Фёдор Иванович Калинычев, тот, который лежал у нас раненным в Лефортово, и обещал Саше Митрофановой найти её, хотя бы и на краю земли. Его, оказывается, комиссовали и, выполняя своё обещание, он приехал, чтобы предложить ей свою руку и сердце.
   На следующий день, перед нашим отъездом, они и записались в соседнем сельсовете. Этим, необычайным в тот час, событием и окрасился, в завершение, наш последний день пребывания на Вяземской земле.

   Однако ночь перед этим заслуживает, мне кажется, быть отмеченной особо. Наше отделение ночевало в каком-то помещении, похожем на сарай, устланном соломой. Лежали вповалку, в одежде, конечно. Рядом со мной, с одной стороны  Шурочка, с другой - примостился Федя.
   Для них это была первая брачная ночь, неправдоподобно целомудренная.
   Я пишу об этом в противовес тому, что широко муссировалось (и муссируется) – о грубых любовных играх в войну.  На правах непреходящих моральных ценностей, оставались, как и прежде, возвышенность, чистота, высокий строй мыслей и чувств, верность и преданность. Каким благородным рыцарем представлялся мне Федя, этот славный крестьянский сын! Да он и был тогда таким рыцарем!

   И всё же, думаю, целомудрие исходило, прежде всего, от неё, Саши, от её безупречной девичьей чистоты и скромности, которые многим казались неуместными в военное время. У неё был свой девичий кодекс чести, достоинства и порядочности, которого она строго придерживалась. Это меня больше всего привлекало в ней. Тогда Саша сильно выросла в моих глазах, как нравственная личность.
   А Федя, этот рыцарь «без страха и упрёка», скрепив печатью свой брачный союз, вернулся в Москву.
   Мы же, распрощавшись с Пыжовкой, отправились дальше, к следующему пункту назначения – в Минск, через Гусино, Шеревичи…

      Но след нашего пребывания в Пыжовке остался навсегда: у Пыжовского леса  установлен гранитный обелиск, свидетельствующий, что медики военного госпиталя  № 290, обитавшие здесь с 19 марта 1943 по 19 июня 1944 гг., вернули в строй  десятки тысяч солдат и офицеров…

   Я помню первые наши госпитальные встречи (начиная с 1966 г.), пышущие молодостью и энергией, когда во главе Совета ветеранов СЭГа № 290 стояла  Нина Павловна Михайловская. В госпитале я с нею непосредственно не сталкивалась.
   Затем в течение  более тридцати лет, до конца своей жизни, Советом ветеранов руководила активно и плодотворно Серафима Сергеевна Зверлова.
   Теперь руководство перешло к Анне Павловне Медведевой (1920-2019), человеку очень ответственному, но крайне скромному, которая через всю свою жизнь пронесла верность врачебному долгу и память о прошлой войне…

   Так вот и продолжается живущая войною традиция. И в этой не прерывающейся пока цепочке памяти своё незаменимое место занимает близкая с тех пор подруга Анны Павловны Валентина Владимировна Терешкина-Зиновьева.
   О ней вспоминает и В.Гиллер в одной из своих книг (документальная повесть "Во имя жизни"): после ранения, не отлежавшись, она тут же снова становится за перевязочный стол.

   Валентина Владимировна заслуживает особого слова и поклона. Отметив в 2008 году свой 95-й юбилей, эта удивительная женщина ушла из жизни в год 65-летия Великой Победы, чуть не дожив до желанного праздника, с ещё не растраченным за долгий век запасом внутренних сил и воли, которые позволяли ей с завидным мужеством, «по-фронтовому», как говорила Анна Павловна (Аннушка – для Валентины Владимировны), нести нелёгкий груз лет, не утрачивая, при этом, своего человеческого «я» и достоинства, своей самодостаточности.

   Будучи, видно, из «породы» Островского, превозмогая возрастные физические ограничители, она до последнего года писала мне длинные исповедальные письма мелким убористым почерком на 16 страницах школьной тетради в клеточку. И это был вовсе не поток «неудержимой старческой болтливости», как она сама иронически отзывалась о своих письмах.
  Нет, здесь всё говорилось по делу, со смыслом, изнутри, из внутренней потребности и желания выговориться, утвердиться в своей позиции и убеждениях, с которыми прожита долгая жизнь, не потерять себя перед неизбежно приближающейся вечностью.

   Благодаря вот таким хранителям военной памяти, как Валентина Владимировна, как её подруга Анна Павловна, я и по сей час, в Америке, продолжаю ежегодно получать из Москвы от имени объединенного Совета ветеранов пригласительные билеты на праздник Победы 9 мая. И эти приглашения, пусть символические, отдаются в моём сердце большой благодарностью. И… болью.

                НА ЗЕМЛЕ, ГДЕ ПЛАЧУТ  КОЛОКОЛА ХАТЫНИ

     Приказ о передислокации в Минск застал нас во время кратковременного пребывания в Шеревичах – небольшом населённом пункте на пути к нему. Радостная весть эта коснулась меня лично. В Минске до войны жили мои родные – дядя Моисей с женой Анной, эвакуированные в Новосибирск.
   К месту назначения мы ехали на грузовых машинах, весело, с ветерком, подставляя ему свои разгорячённые лица.
   «Дороги неспокойные, проходят по только что освобождённой белорусской земле; куда ни глянь, вокруг разрушения и пожарища. Часто останавливаемся, ждём, не сходя с машин, куда определят путь дальнейшего продвижения», - так передаёт свои дорожные впечатления доктор Терешкина, записанные ею тогда, по горячим следам (мне – в письме от 27 мая 2005 г.).

   Мы приехали в Минск на второй день после его освобождения. Помню, как при въезде в город нас поразили руины, чёрные провалы окон в зданиях, кучи кирпичей на месте разрушенных домов, запах дыма и гари.
  Среди развалин и уцелевших строений выделялось уцелевшее высокое здание Дома правительства Белоруссии, сиротливо выглядевшее на фоне общей разрухи.

   Местом нашего размещения были выбраны здания клинического городка на тогдашней окраине Минска (теперь город неузнаваемо разросся по обе стороны), где до нас находился немецкий госпиталь.
   Про это говорили покинутые в спешке медикаменты, бинты, вата, а в одном из зданий – немецкие раненые, оставленные на произвол судьбы. Им наши врачи сразу начали оказывать помощь.

   Здания были заминированы. Скорее всего, гитлеровцы просто не успели их уничтожить, а, возможно, не теряли надежды ещё вернуться снова. Пока сапёры занимались своим делом, мы получили приказ быстро раскинуть вдоль зданий палатки для приёма раненых. Последних было много, и они всё прибывали, прямо с поля боя.
  Потом раненых разместили в светлых палатах разминированных многоэтажных зданий, а тех, которые не вмещались, - в палатках, за которыми виднелся лес. То был, как я узнала позже, любимый  минчанами парк Челюскинцев.
  Кроме того, палаточный городок был развёрнут на пустыре за соседним, почти сожжённым, зданием Академии наук Белоруссии, от которого остались только колонны.

   Помню хорошо нашу первую ночь в Минске. Света нет – фашисты взорвали электростанцию. Подъездные железнодорожные пути тоже взорваны. Город дважды бомбили.
  Тяжело гудела и вздрагивала земля; осветительные ракеты высвечивали за деревянным, в зелёную полоску, забором, отделявшим клинический городок от Академии наук, уцелевшие колонны этого здания. В сполохах огня они казались мне вратами какого-то древнего храма.
   Кто мог подумать тогда, что в этом  здании мне посчастливится потом поработать без малого полстолетия!

   Бомбёжки были не только в первую ночь. Они будили раненых, приостанавливали работу в перевязочных и операционных. После бомбёжек, естественно, наплыв раненых заметно увеличивался; среди них были и гражданские – женщины, дети, много партизан.
   Мы оказались, таким образом, на переднем крае.

   Тогда в Минске мы достаточно остро почувствовали, какой прожорливой и ненасытной может быть война, даже когда она сдаётся, уже неудержимо победная. Казалось бы, Минск освобождён, наши войска, вступив в него на рассвете 3 июля, к вечеру его полностью очистили.
   Но мир и тишина на измученную землю сразу не приходили, маховик войны безжалостно продолжал действовать, требуя новых человеческих жертв. Враг не хотел сдаваться, несмотря на очевидное поражение; в агонии он люто нападал и ранил.
   Как выяснилось, отдельным подразделениям из окружённой в минском «котле» 105-тысячной немецкой группировки был отдан приказ прорваться к столице, поскольку, по утверждению гитлеровцев, она была взята не силами Советской Армии, а партизанами. Обманутые своим командованием, немцы безрассудно рвались в город. На восточной его окраине завязались бои…

   Да, в Минске в четвёртое военное лето персоналу СЭГа № 290 пришлось нелегко. И это ощущение не только моё. О минских «сюрпризах» вспоминали и некоторые из моих однополчан на традиционных послевоенных встречах 9 мая в Москве.
   А вот и тогдашнее свидетельство, подтверждающее воспоминания полувековой давности, в дневнике всё той же замечательной фронтовой подруги Саши Митрофановой:

   «В эти дни мы не знали устали – стояли у стола по нескольку суток. О ходе времени мы догадывались по тому, как зажигался и гас свет. Это была сумасшедшая работа, которую мы делали автоматически, как заведённые.
   Бойцам-санитарам доставалось ещё хуже нашего. Днём они таскали раненых в перевязочную, затем – по палаткам; ночью, вскинув на плечо винтовки, шли оборонять Минск… Впрочем, доставалось и врачам, и сёстрам…
   Ни в Пыжовке, ни в Шеревичах, где мы простояли 15 дней, нам не было ещё так тяжело, как здесь, в Минске.

   Несколько палаток были с такими тяжело ранеными, которые не могли даже назвать свою фамилию. Им сёстры наклеивали надписи на руки. Умирали десятками. Операционные четыре стола не пустовали ни минуты, непрерывно делались операции.
   Срочных было столько, что даже тех, кто с осколком в животе, приходилось откладывать на вторую очередь… В перевязочной хирург Н.Н.Письменный, несмотря на такой сумасшедший темп работы, всё равно поторапливал своим ласковым голосом: «Шурочка, ну, поскорее следующего»…
   Мы даже злились на него: видит же, что ещё не кончили перевязывать, нет – торопит» (запись за июль 1944 г.)"

   Надо сказать, что на нашем последующем военном пути были и моменты, возможно, не менее трудные, в смысле условий работы, чем в Минске, и что удивительно -  когда мы уже победно приближались к границе самой Германии, но такого близкого, непосредственного участия в военной ситуации нам принимать ещё не приходилось.

   Среди минских впечатлений запомнилось мне такое. Группа наших врачей и сестёр была выделена для оказания помощи советским военнопленным, которых немцы бросили в городской больнице. Я не была в той группе, но помню, какими расстроенными и подавленными вернулись оттуда её участники.
   Они рассказывали, что истощённые, вконец измученные душой и телом, живые трупы - эти люди не сразу поверили в своё освобождение. Некоторые из них, совершенно обессиленные и потерявшие все надежды, находились в прострации, не узнавали своих, просили отравы…

   Вскоре фронт стал стремительно двигаться вперёд, и белорусская столица понемногу отодвигалась в тыл. Но Минск, палаточный городок вдоль зданий клинического городка и на пустыре за Академией наук заняли в моей памяти и сердце свой особый, автономный и самый тёплый уголок.
   Волею судьбы я снова вернулась в этот город сразу после демобилизации, и памятные места с сопутствующими им переживаниями во взаимодействии с новыми жизненными реалиями ожили и высветились ярче, а последующие долгие годы жизни в нём прочно закрепили тогдашние мои впечатления будто бы на киноплёнке.
   
   … 3-й Белорусский фронт двинулся на запад; СЭГ № 290 неотступно следовал за ним.
   Наконец, война была закончена, фашистская Германия повержена. Персонал госпиталя постепенно редеет. Эсфирь Гуревич ждёт демобилизации.
    7 июля 1945 года в Тапиау она делает такую запись:
   «Каждый прожитый здесь день оставляет новую отметину на сердце и в общем счёте потерянных лет. Сколько ещё таких дней впереди? Утешаю себя тем, что уже немного».

   Из книги «Полевая почта 43177 Д»:
   "И действительно, время, когда мы перестали быть людьми военными, медленно, но верно, приближалось. 20 июля, перед последней дислокацией, фиксирую: «Почти всё свернули, ждём эшелон. Уезжаем в Бобруйск… С ним связана надежда на практическое решение нашего вопроса. Сейчас первый час ночи. На нашем чердаке жарко и душно… Усталое тело просит отдыха, а мысли не дают уснуть».

   Хотя в Бобруйске нас действительно отпустили «в свободное плавание», демобилизация мне и Наташе предстояла в Москве (во Фрунзенском военкомате), откуда началась в 1941 году наша военная  дорога.
   Произошло это только 22 августа 1945 года, спустя более чем три месяца после окончания войны, и было поистине выстраданным.
   Отсюда такая радостная запись о свершившемся, сделанная, правда, через неделю уже в Минске, куда я приехала после демобилизации, и где к тому времени обосновался мой брат: «Ноги несли меня из военкомата непривычно легко, хотя на них были всё те же тяжёлые армейские сапоги. На лице играла счастливая, и, наверное, глупая улыбка. Мне тотчас захотелось снять с плеч погоны, словно они давили громадной тяжестью»…

   Но всё, что имеет начало, неминуемо обречено на конец. Только человеческая память, передающаяся из поколения в поколение, живёт и конца не имеет. И война 1941-1945 гг., которую мы пережили, - Великая Отечественная, унёсшая неисчислимое множество людских Книг жизни, заслуживает навечно остаться в этой памяти.
   А память отдельного человека, моя в том числе, - тоже её частичка, без которой общечеловеческая копилка выглядела бы неполной и безжизненной. Ведь человек без памяти – что день - без светлого луча, река – без текущей воды, лес – без шумящих деревьев…
   Поэтому я говорю на прощанье читателю (вслед за Виктором Астафьевым): «Живи и помни!».

    Об авторе книги:
   Эсфирь (Эся) Соломоновна Гуревич после демобилизации окончила аспирантуру при Институте литературы и искусства АН БССР (с 1957 г. – Институт литературы им. Янки Купалы), где и продолжила свою научную работу. Доктор филологических наук, член Союза писателей СССР. В печати впервые выступила в 1948 году.
   Награждена Орденом Отечественной войны 2-й степени, медалями, Грамотой Верховного Совета БССР.
   Автор ряда монографий о белорусской литературе, среди которых: «Белорусская детская литература.1917 – 1967 гг.», «Детская литература Белоруссии», «Пафос героизма» и др.
   Соавтор многих коллективных исследований, в том числе «Истории белорусской советской литературы», «Истории белорусской литературы ХХ столетия». Один из авторов «Истории белорусской советской литературы» (1981-1982) на белорусском языке.
   Счастливая мама двух сыновей.
   С 1995 г. живёт в Америке.
________________________________________
 4.07.2019 г.
 Можно предположить, что Эсфирь Соломоновны уже нет в живых. Уехав в Америку, она присылала в Совет ветеранов СЭГа 290 своим однополчанам поздравления с Днём Победы. Последние годы писем от неё не было.
 Пусть всем фронтовикам земля будет пухом!