Перелом 8 - 2

Николай Скромный
Очередной приказ ошеломил село: район приказал разбирать церковь. Освободившиеся бревна надлежало выравнивать по длине и сращивать по два внахлест проволокой - готовить из связок столбы под телефонную линию. Несмотря на то, что эта работа сразу и неплохо оплачивалась, никто из сидевших в безденежье гуляевских мужиков на нее не согласился - видно, еще где-то теплилось: "Кому Церковь - не мать, тому и Бог - не батько". Правление приказало коменданту собрать бригаду из поляков-выселенцев. Эти согласились. Требовался бригадир из местных. Вызвали Гриценяка.

- Возглавляй людей, - предложил ему Ашихмин. - Работа "казенная", деньги хорошие. Разбирать ее все одно придется. Стоит без призору, того и гляди наши озорники по баловству спалят. Разберем - поможем село телефонировать.

Гриценяк вытер платочком обвислые усы, напомнил сквозь кислую улыбочку:

- Когда хорошие деньги на рубке леса брали, про меня забыли. На поганое дело сразу нашли.

Ашихмин несколько смутился. Корней Шевковец, по чьему совету вызвали Гриценяка, грубо поставил на место бывшего сельсоветчика:

- Ты и за это скажи спасибо. Уваженье оказываем за прошлые заслуги. А не хочешь - не надо.
- Сколько время дадено?

- Не посевная, - засмеялся Корней. - Як разберешь, так и будет. Но не тяни!

- Аванса не обещается? - поинтересовался, поднимаясь, Гриценяк.


- Сомневаешься? - улыбался Корней. - Зря. Разбирать церкву райком приказал. Это тебе не РИК. Райком, - Корней со значением указал пальцем через левое плечо Гриценяка в сторону Щучинской. - Райком свое приказание доразу оплатит. Шо заробишь, то без промедленья получишь. Главное, шоб на совесть скручивали.

Онисья, узнав о назначении мужа, мрачно согласилась:

- Человечью работу пропил, нашел сатанячью. Да и то: куды тебя, пьяньцюгу? Только церкви рушить.

Разбирать стали со звонницы. С колоколами, у которых еще прошлой осенью выкрутили языки, управились быстро, час работы - и они один за другим полетели наземь. Раскололся только самый большой - упал страшным ударом, так что содрогнулась земля под ногами и зазвенели шибки в окнах ближних хат, и развалился на три куска, засверкавшие на солнце золотой зернью разломов. Остальные три маленьких уцелели - их свалили на северную сторону церкви, в горку мокрого снега. Трудно было выворачивать крест из гнезда, глубоко утопленного в бревенчатых связях. Но и с ним к обеду управились: вырвали скобы, расшатали во все стороны накинутыми на него веревками - и с хрустом, треском, под бабий вой и крестные знамения рухнул он вслед колоколам. Дальше пошло легко: поддевали очередное бревно с двух сторон ломами, в образовавшуюся щель всовывали заостренную слегу, дружно наваливались, - и только трещали в клубочках ржавой пыли "замки" в стыках: бревно с глухим стуком падало вниз да летел далеко над селом серо-белый пух голубиных гнезд.

Работали споро, ломать - не строить, на третьем сверху венце уже вовсю сквернословили, курили. Это лишь в первый день, когда крест захлестнули удавками, дрогнуло сердце у Гриценяка. Когда-то он пареньком помогал гуляевским мастеровым дедам строить эту церковь. Вспомнилось, как однажды в солнечную, тихую осень поручили ему и Корнею, будь бы он проклят, шкурить сосновые бревна. Детвора вертелась возле них, слизывала сладкую влагу с изнанки коричнево-зеленых полос, струившихся из-под острого скоблеца. Оба они рисовались перед дивчатками, приходившими посмотреть на стройку, на их работу, - будто бы с легкостью ворочали тяжеленные бревна, попыхивали цигарками ворованного у отцов табака, а то, забыв о "взрослости", мазали, озоруя, подружкам липкой живицей пушок на голенях... Припомнилось, как помогал он заезжим богомазам шлифовать доски в алтарь и на царские врата, растирал краски в глиняных плошках и глечиках... Слабым отголоском давней общей радости вспомнились дни, когда в Гуляевку на освящение церкви Животворящего Креста Господня прибыло духовенство, съехались со многих дальних и ближних сел и аулов люди. Возле храма огромным "покоем" накрыли столы, щедро завалили их разнообразной снедью, уставили цветными штофами "казенки" и бутылями с самогонкой. Каждый гуляевский двор счел для себя честью вынести в мир свое угощение, да не пригоршней, мисочкой, узелком, - несли и везли к столам мешками, корзинами, бочонками. Для пущего размаху и славы присовокупили ко второму дню освящения небольшое подторжье, которое расположилось недалече от церкви, за балочкой на пустыре, где аульчане обычно держали в загонах свои торговые табунки скота. Удачные сделки шли обмывать к церкви, к столам, с которых не убывало ни выпивки, ни закуски, и каждый, кто бы он ни был, мог выбрать себе то, что никак не осквернило бы его веру...

Но не долго стоял он, застыв в душевном смятении на опустевшей звоннице, усыпанной птичьим пометом, осиротело гудевшей холодным ветром: будто кто-то без слов властно крикнул не мешкать, и он, покорно повторяя вслух беззвучный окрик, торопливо и громко подал вниз команду разом налечь на веревки... Когда разобрали первый сверху ярус, бригаде выдали небольшие деньги; тут уже кое-кто из гуляевцев выразил желание поучаствовать - Гриценяк отказывал. Ни копейки не пропил он из аванса, угощали своего бригадира поляки. И, придя домой крепко выпившим, снова заговорил с женой о давнем своем желании:

- Ну так что, Онисья, - отпустишь?

- Опять за свое? На яки деньги? На эти иудины серебрянники? кивнула она на свернутые трубочкой денежные бумажки, которые он положил перед ней на стол.


- Зачем? На дорогу найду, або без билета...

- Сиди дома, - оборвала жена. - Рушь до конца, коли вызвался.

- Всю разбирать не будем, нижний этаж решили оставить под склад... Ну снится, мучит она меня! Может, я ее уже не побачу. Я же ей жизнью обязан...

- Снится? - язвительно переспросила Онисья. - Надо же!.. А мне сегодня приснилось, будто я детей одела, обула и досыта накормила. Хороший сон? В хате голодней, чем у цыгана в пост; а он гостювать вздумал!

- Я же не на вареники с вишнями еду, - убеждал он. - Нема нам тут жизни, сама бачишь. Уезжать надо, а куда? Только на батьковщину, где родня наша. Стефа хатку приглянет, я приторгуюсь... Гляди, жинко, - пригрозил он с намеком, - мы тут досидимся!

- Брешешь, собачий дух! - вскипела Онисья под сочувственное молчание сыновей. - От Бога - грех, от людей - срам! От семьи, от людей тикаешь?

Гриценяк грозно вскинул чубатую голову, глухо крикнул, пристукнув по столу:

- Замолчи, проклятая баба! Еду!

Онисья глянула на его бледное от хмеля, злобное лицо, сникла.

- Черт с тобой, - устало сказала она, смиряясь. - Шо с мужиком живу, шо без него - одинаково. Едь. Шоб ты прямо на тот свет поехал!

Гриценяк продал басыревскому казаху волчьи капканы и старенькую "тулочку". Вырученных денег должно было хватить на билеты в оба конца и на скромный гостинец. Уехал он, когда разобрали второй ярус и покрыли жестью крышу, - то, во что окончательно превратили церковь. С собой взял только самое необходимое, из документов - красноармейскую книжку и справку от сельсовета, текстом похожую на отпускное свидетельство. Шапочно знакомый начальник щучинского вокзала посоветовал купить билет: "зайцем" ехать - кондуктора все равно обдерут как липку, в деньгах то на то и выйдет; с билетом не страшны ни ревизоры, ни милиция и для души спокойнее.

Состав, как обычно, подошел сборным: пассажирские вагоны низались вперемежку с теплушками и пустыми грузовыми платформами. Хвостовой вагон, в который сел Гриценяк, был переполнен пассажирами еще с Акмолинска. Народ тоже ехал разный и в основном семьями - русскими, казахскими, татарскими, украинскими, мордовскими, полностью занимая семейными таборками вагонные выгородки. Когда-то, возвращаясь с германского фронта, Гриценяк довольно помыкался по железным дорогам, поэтому считал себя человеком бывалым. Но, сев в поезд, стал сразу же из осторожности играть роль нищего, недалекого мужичка, с которого и взять-то нечего. Сам же внимательно приглядывался к пассажирам, прислушивался - вдруг кто из них окажется попутчиком на дальнюю дорогу.

Большие детные семьи держались кучно, тихо, с суетливой торопливостью предъявляя проездные документы, покорно подчиняясь всякому приказанию частых и требовательных проверяющих - кондукторов, ревизоров, милицейских патрулей с понятной робостью деревенских жителей перед "чугункой", по которой многим довелось поехать впервые, с ее строгостями, железным лязгом, неслыханной скоростью, неожиданными сильными толчками в начале и конце движения, пронзительными свистками, - со всей ее грозной паровозной мощью.

Мучимый самыми сложными, противоречивыми чувствами, мыслями, томился народ в переполненных вагонах, в тесноте крохотных закутков, сверх меры набитых мешками, баулами, корзинами, сундучками с нищенским скарбом. Взрослые, с щедрыми подзатыльниками и злым шипением на детей, и здесь не знавших угомону, вели свои долгие дорожные разговоры. За безыскусными рассказами, печальными вздохами чувствовалось глубокое человеческое горе: как быстро и навсегда утеряно то, что наживалось десятилетиями! Из всего, что недавно составляло дом, хозяйство, свою землю - родину! - остался лишь небольшой комочек денег, зашитый ладанкой на груди. Недавняя слабая радость свободы, которую испытывали они, добыв правдами и неправдами спасительные справки от сельсоветов на право выезда из сел и аулов, где, кроме голодного угасания, ожидать было нечего, тут же растворилась в очередном страхе: как оно сложится на новом месте - в шахтах, на заводах, стройках, рудниках - со всей своей разутой, раздетой и ненасытной малолетней кагалой? Иного пути нет, только туда, на самые тяжелые, черные работы. И, отъехав всего каких-то полсотни верст от своей станции, уже изнывали в мучительном чувстве навсегда утерянной родины. О многом догадывался Гриценяк, многое понимал даже по одному выразительно угрюмому молчанию спутников, когда у кого-то из них с горечью и матом неосторожно срывалось точное слово о безжалостной власти. Наговорившись, навздыхавшись, опять доставали кисеты, и мусульманки, сердечно сочувствуя мужьям и их собеседникам, терпеливо сносили дым русских самокруток.

Поезд долго шел кокчетавскими сосновыми борами. Ночью чутко дремавшие на узлах бабы поднимались под паровозные вскрики и, глядя в черноту окон, по которым часто снопами летели огненные искры, в страхе крестились и шептали, разумея тесноту и деревянную оснастку вагона: "Господи, да кто же так топит! Обязательно пожару наделают, идолы!"

На одной из станций, где объявили получасовую стоянку, большинство пассажиров вышли размяться, густо заполнили небольшой пятачок у входа в бревенчатый вокзальчик. Вышли вслед Гриценяку и несколько хохлушек из его вагона, направились за кипятком. Они уже подошли к вокзальным дверям, когда состав вдруг громыхнул сцепами и медленно покатил вперед. И надо было видеть и слышать, с какими обезумевшими лицами и заполошными криками, расшвыривая в стороны гуляющих, кинулись они к составу, с какой невиданной прытью, под улыбки наблюдавших, одна за другой мячиками вскочили в тамбур ближайшего вагона. А состав с ноющим скрежетом протянул метров пять и вновь надолго замер.

Гриценяк, посмеиваясь, вспомнил старого хромого Данилу, тестя Захара Татарчука. Всю жизнь старик по своему увечью никуда, кроме ближних двух-трех сел, не выезжал из Гуляевки. И только перед смертью выяснилось, что самым значительным событием в жизни Данилы была, оказывается, его поездка по железной дороге в год столыпинских переселений. Незадолго до смерти он окончательно впал в старческое слабоумие, порой не узнавал родных, подолгу о чем-то сосредоточенно думал. Но о чем он мог думать, что вспоминать, безостановочно и легонько покачивая полуопущенной головой, словно постоянно не соглашаясь с тем, что приходило ему на отказавший служить ум? Иногда долго вглядывался в темнеющие окна своей хаты, в которой прожил четверть века, шел в горницу и живо интересовался у засыпавшей дочери:

- Опять стоим... А це шо за остановка?

Привыкшая к его вопросам и небезопасным чудачествам, та нехотя отвечала:

- Гуляевка...

- О! Так и я туда еду. А чого вы не выходите?

- Утром выйдем...

- Вместе со мною?

- С вами...

- А вы хто ж там по хвамилии будете? Я в селе усих знаю, а вас не бачив.

- Та дочка ваша! Лягайте, батько, спать, не мордуйте людей на ночь!

- А-а, так це ты, Олянко! - радовался старик и, наклонясь над кроватью, тихо, опасаясь, как бы не услышал спавший с женой Захар, горячо шептал дочери на ухо: - Ты гроши у лихчик зашей, бо на зализной дорози, кажуть, ворив багацько!

Гриценяку воров бояться было нечего. Котомка всегда под головой либо на плече, разуть его, спящего, вряд ли под силу самому опытному вору.

Это была последняя стоянка, где пассажиры вольно себя чувствовали, на последующих станциях разгуливать вокруг вокзалов, ходить на оконечности перронов запрещалось. Дружинники с красными повязками на рукавах бесцеремонно заворачивали назад всех праздношатающихся. Пропускали, предварительно проверив билеты и документы, только тех, кто прибыл в свой конечный пункт следования. "Зачем, скажи, пожалуйста, так сильно строго кругом наделали?" - с печальным недоумением спросил Гриценяка, наблюдавшего в окно за вокзальной сутолокой, седобородый, с желто-эмалевым черепом под черно-зеленой засаленной тюбетейкой, старичок татарин, обиженный тем, что его, искавшего за дощатым вокзальчиком место по мелкой нуждишке, грубо погнали в вагон. "А чтобы мы с тобой, два туза денежных, ихние буфеты не объели", - насмешливо ответил попутчик подавленному старику, люто голодавшему со всей своей многодетной семьей, перебиравшейся куда-то под Казань, к родственникам.

В Петропавловске пассажирам объявили: состав будет стоять, пока не устранят поломку, на что уйдет часа четыре, не меньше, и люди из спертого воздуха потянулись на волю. Гриценяк не стал стеречь свою верхнюю полку, на голых досках которой он уже порядком намял бока, и тоже вышел. От нечего делать прошел в полупустой зал ожидания, перечитал объявления по обеим сторонам кассового окошечка. Холодное, гулкое помещение помалу наполнялось пассажирами, вокзальным гомоном, у объемного никелированного бака с кружечкой на цепочке образовалась очередь. Возвращаться в вагон не хотелось, не было желания и находиться в зале, среди бесцельно бродивших и сидевших людей, где по ногам тянуло сквозняком из поминутно хлопающих дверей. Вновь подумалось, что он уже бывал на этом вокзале. Впервые - еще мальчишкой, когда ехал с родителями в переселенческую кампанию и здесь, в Петропавловске, кончалась в то время железная дорога. Во второй раз - осенью четырнадцатого, когда где-то за депо, у каких-то казарм формировали эшелон новобранцев. И ему захотелось посмотреть сам город, в котором он дальше этого неузнаваемо перестроенного вокзала не был, пройтись по улицам, заглянуть в магазины, поглядеть, в чем ходит, о чем толкует местный народ.

На выходе из зала к городской площади его остановили и, узнав, что он едет дальше, приказали занять свое место в вагоне. Он решил выйти в город задворками, вернулся к составу, прошел далеко за хвостовой вагон и, увидев между привокзальной кустарниковой посадкой и какой-то сараюшкой проезжую дорогу, смело зашагал по ней - и тут же снова наткнулся на двух стоявших в дозоре дружинников, которые завернули его назад оскорбительнее, нежели старика татарина. Стало ясно, что вся станция оцеплена охраной. Заинтересованный этим, Гриценяк теперь из одного упрямства решил во что бы то ни стало выйти в город. Медленно возвращаясь, случайно заметил чуть натоптанную тропку в глубь посадки, где еще местами под деревьями лежал грязный, тяжелый снег. Остановился, зыркнул по сторонам - и шмыгнул в ближние кусты, побежал по тропе, пригибаясь и прячась за высокими и густыми коричневыми прутьями, ветками. Чтобы вновь не напороться на кого-нибудь из весьма предусмотрительных охранников, он, прежде чем свернуть к городу, решил обойти длинный кирпичный склад по его задней глухой стороне. Вышел на угол - и отшатнулся: невдалеке на путях стояли три теплушки. Две из них были заперты, возле третьей у приоткрытых дверей плотно сгрудились люди - четверо вооруженных красноармейцев, три милиционера; краснела среди них над черной траурной шинелью фуражка дежурного по вокзалу; кто были остальные два по-городскому одетых, стоявших поодаль человека, Гриценяк догадался позже. Но сразу понял, что все они заняты одним общим и тайным делом.

"Воруют! - злобно обрадовался он. - То-то повсюду дороги перекрыты! Чтоб без свидетелей... не мешали народ грабить!" - И еще больше обрадовался своей догадке, когда увидел, что два красноармейца приняли из чьих-то мелькавших в темноте дверного проема рук продолговатый куль, быстро снесли его в сторону от путей, к низенькому заборчику, замыкавшему посадку. Тем временем из теплушки подали очередной груз, и два других бойца отнесли и положили его рядом с первым. Когда подали третий, Гриценяк остолбенел: он разглядел, что из теплушки выносят мертвых людей, причем давно мертвых, потому что так подавать и носить можно только окоченевшие трупы. И ему сразу стало ясно, кого это держат в двух запертых "телятниках" и кого уже выгружают втайне от людских глаз из третьего, так и не доставив живыми к месту назначения.

Он ошибся лишь в одном: после мертвых стали выносить и живых людей, вернее, полуживых, грубо волоча их за руки по земле через рельсы и укладывая вместе с мертвыми. Прячась в отдалении, он не мог слышать, о чем переговариваются стоявшие у теплушки люди, о чем умоляюще просят их те, что столпились, белея лицами в узком и темном проеме, - не мог, а казалось, что слышит и разбирает их каждое слово... Не стал ждать, что будет дальше, - кинулся назад вдоль складской стены и надолго затаился в посадке, в мокром зернистом снегу под большим тальниковым кустом...

Наступал вечер, в легком дыхании воздуха с запада чувствовался морозец, розовели стены первых домишек городской окраины, пакгаузов, дальних привокзальных строений. Водонапорная башня, чем-то напоминавшая средневековую, багрово темнела кирпичной кладкой на серой синеве небосклона на востоке. Среди обширной, чернеющей раскисшей за день грязью станционной площади блестело сложное переплетение выездных путей, четыре стальные нити с розово-голубыми отблесками вечереющего неба по ним стремительно улетали вдаль. Неожиданно тихо пошел редкий снег. Гриценяк поднял голову - небо совершенно чисто, нигде ни облачка, снег шел из пустоты, шел сквозь солнце и тут же таял.

Между тем на путях все было закончено; закрыв теплушку снаружи на запоры, люди разошлись, милиционеры и дежурный пошли к вокзалу, конвой и местное начальство - в город. Гриценяк сидел, пока не затекли ноги, потом, озираясь, снова вышел на угол, выглянул - у теплушек было пусто. Он понимал, что ему надо немедленно бежать отсюда: если их оставили без охраны, то ненадолго, в любую минуту мог подойти караул и если его захватят здесь как свидетеля... Но странно манило, влекло к себе чернеющее полуживыми и мертвыми людьми место - и он осторожно двинулся к нему.

Близилось время "между волком и собакой", когда становятся неопределенно-зыбкими очертания близких предметов, скрадываются расстояния, глаза устают и видят хуже, чем в поздних сумерках. Он остановился в нескольких шагах, всматриваясь в страшный ряд лежавших на земле людей, и тут услышал тихий, но внятный голос, попросивший его подойти поближе. Он подошел, вгляделся - трупы лежали отдельно от живых. Четверо мужиков уже сидели, прислонясь спиной к заборчику, кто-то пытался встать, но тут же снова бессильно оседал наземь.

- Подойди... не бойся, - подзывал тот же голос. Теперь Гриценяк хорошо разглядел просившего - тот был страшен неправдоподобно распухшим, белым лицом, складчатым, свисавшим на грудь подбородком, огромным животом и толстыми ногами, чурбаками раскинутыми в стороны. Это его сняли последним, с трудом переволокли через рельсы четыре конвоира. Другие выглядели не менее жутко, и жутко было слышать Гриценяку у себя за спиной невнятный говор, какую-то странную, тихую возню в запертых теплушках.

- Это Петропавловск? - негромко спросил один из сидевших слева от распухшего. - Не врут?


Гриценяк подтвердил и невольно пересчитал их. Живых было девять человек и восемь мертвых.

- Казахстан... - облегченно отозвался кто-то, чье лицо, заросшее до глаз бородой, под низко надвинутой шапкой только и можно было разглядеть среди темных кустиков прошлогодней травы по горячечно блестевшим глазам. - Доехали, слава Богу...

Тот, кто дважды пытался встать на ноги, да так и остался сидеть, умоляюще попросил хлеба. Гриценяк выхватил из котомки краюху, стал рвать ее на куски, совать их в протянутые руки. Раздал хлеб, и ему стало легче, теперь он смелее вглядывался в их страдальческие, исхудалые лица, запавшие среди черных кругов глаза. Кто-то спросил, верно ли, что их сейчас увезут в тепло и покормят, как обещали? Он и это подтвердил... Кому они нужны? Сейчас выставят охрану, чтобы не расползлись в стороны, и утром отсюда увезут семнадцать трупов. Спросил, кто они. Сквозь надсадное дыхание, из полубессвязных фраз понял, что они - раскулаченные мужики, ссыльные-одиночки одного из ухтинских лагерей. Везут их второй месяц в Казахстан, в какую-то Караганду, на угольный промысел, везут голодом, холодом, в тифу, из семи теплушек к Петропавловску осталось три... Гриценяк прикинул расстояние и понял, что к месту назначения дойдет только одна теплушка, из которой, скорее всего, вынесут одни трупы.

Он не стал слушать дальше ни тех, кто ворочался перед ним на подмерзавшей к ночи земле, ни тех, кто невнятным шорохом давал о себе знать у него за спиной в запертых "телятниках", - помня еще с Гражданской, что такое тифозная зараза, подхватил котомку и опрометью кинулся назад к вокзалу.
В Челябинске он с трудом купил билет до Харькова. У касс в страшных давках кипели озлобленно-встревоженные толпы. Иногда случались безобразные свалки между какой-нибудь ватагой завербованных хмельных мужиков, нахально ломившихся к заветному окошку, и теми, кто сутками выстаивал в изнурительных очередях. Он недоумевал, когда из любопытства заглядывал в залы ожидания - переполненные изнывающими в слабой надежде на какой-нибудь "пятьсот веселый" пассажирами, гудящие многоголосьем, заваленные в проходах между лавок громоздкими домашними вещами... Он возвращался людным перроном в вагон, и ему казалось, что вся страна кинулась в какое-то безумное кочевье.

Это бежало из родных мест разноплеменное, обнищавшее крестьянство. Те, кто извеку кормил промышленную Россию, теперь с боем пробивались к ее индустриальным центрам и крупным стройкам, чтобы возле них спастись от голода. Впрочем, бежали не только из разоренных сел, деревень, беспомощных колхозов. Срывались, бросали родовые гнезда жители окраин больших рабочих поселков и городских предместий, те, кто имел свое небольшое личное хозяйство. Если хозяин к тому же не числился кадровым рабочим, но жил тем, что подрабатывал сезонными работами или, на свою беду, состоял в какой-нибудь кустарной артельке, то для выполнения разнарядки по раскулачиванию таких нередко подверстывали под кулацкую семью и гнали на высылку.

Но нередко входил он в огромные и холодные, вонявшие хлоркой залы, где кроме двух-трех служащих да постового милиционера никого не было, и он опять терялся: ну, а здесь почему пусто - выехали все или уже передохли, черт бы вас побрал! При отправлении поезда, прежде чем набрать скорость, состав, поминутно дергаясь и опасно кренясь на поворотах, медленно выбирался из уныло-однообразных захолустий, и когда Гриценяк замечал одиноко стоявшие на путях теплушки, то долго не мог избавиться от ощущения, что и в них заперты умирающие выселенцы...

После Челябинска из вагонов ушла "азиатчина", но ни просторнее, ни чище в них не стало - все та же грязь, теснота, зловоние, подозрительные типы, воровато проходившие по вагонам вслед ревизорско-милицейской проверке, те же приглушенно-обособленные разговоры, синь махорочного воздуха, от которого уже першило в горле... Теперь он чаще вступал в беседы - хотелось узнать истинное положение в местных колхозах, чтобы сравнить с гуляевским. Выходило, что в российских землях дела обстояли не лучше, чем в казахстанских. Но как в таком случае совместить боязливый шепоток полуночных бесед о полном разорении крестьянства с тем, что он часто наблюдал на больших вокзалах: многолюдные митинги, над которыми весенний ветер треплет красные флаги и транспаранты с белыми частоколами буквенных призывов оказать помощь и рабочую поддержку колхозному строительству; пламенные речи ораторов, напутствующих бесшабашно-веселые отряды молодых добровольцев, отъезжающих на работу в села; длинные железнодорожные составы, на открытых платформах которых стоят новенькие тракторы, машины, различная сельхозтехника; орущие бодрыми песнями, маршами черные тарелки репродукторов... И он никак не мог понять: пусть там, в казахстанской глуши, местные дуроломы творят жуткое беззаконие, произвол, но здесь-то, возле крупных городов, в центре России, недалеко от Москвы, - и нищета, развал, голод? Может, преувеличивают, чтобы оправдать свое бегство? Бегут лодыри от колхозной дисциплины, каждодневного организованного труда? Ищут, где тише, лучше? Шепчутся о голоде, а сами то и дело лупят яйца, хрумкают сухариками, а то и смачно обсасывают куриные косточки...

Он жестоко экономил, чтобы приехать с какой-то копейкой к сестре, не быть у нее нахлебником, и, порядком уставший, теперь не то что сожалел о поездке, но думал о ней уже безо всякой отрады. И не так устал от вагонной болтанки, грохота, многолюдья, гама, шума, от долгих, нудных стоянок в ожидании хода и такого же длительного мелькания за окнами, сколько тревожные мысли изнурили его.

Охваченный радостным чувством наступившей свободы, в дорожном нетерпении бежал он в конец состава к своему вагону из щучинского вокзальчика. В лад ожиданию каких-то пока неясных, но несомненно добрых перемен в будущем легки были чувства и мысли, в которых он утверждался по мере того, как все дальше и дальше уносил его поезд: да, он правильно сделал, что уехал, ему непременно нужно было уехать, забыть на время и односельчан, и село, глянуть на мир иными глазами, подышать иным воздухом. Люди из долгих поездок всегда возвращаются другими - будто бы много повидавшие, что-то пережившие и оттого - поумневшие, к ним и относятся долго по-другому; не Бог весть какие деньги, не стоят они тех изматывающих раздумий, от которых он спасался только в пьянках. Довольный своей решительностью, твердостью, в долгожданном душевном успокоении доехал он до Петропавловска.

То, что он увидел на железнодорожных задворках, снова безжалостно швырнуло его памятью в осень двадцать девятого, к началу коллективизации, снова заставило размышлять над тем, от чего, как ему казалось, он наконец-то окончательно освободился, что отряхнул с души, прежде чем ступить на вагонную подножку в Щучинской...

С начала коллективизации он возглавлял сельский Совет. Председатели колхоза были людьми приезжими, назначенцами, он же - гуляевец, полсела в родне, друзьях. В том, что накануне кампании из Гуляевки тайно бежали зажиточные семьи, его вины нет, теперь это можно числить за собой добродетелью: позволил, дал возможность спастись. Но списки тех, кого под конвоем увозили из села, готовил и утверждал он. Да и во многих последующих документах, губивших село и разорявших людей, стоит его подпись. И довольно, наверное, изворачиваться, искать какие-то оправдания, врать самому себе, пора признать, козаче: виноват. Страшно виноват! Он опять хватал кисет, торопливо шел в грохочущий, полный синего дыма тамбур... Как-то среди этого грохота опять подумалось: возможно, все сложилось и воспринималось бы иначе, не мучился бы он, не колотился бы сейчас в поездах, предложи ему в свое время Гнездилов должность председателя колхоза, как выдвигал он на эти должности местных мужиков в других подчиненных ему селах и аулах. Другим - пожалуйста, ему - нет. То Строкова, белого офицера, пригрел, приголубил, то бешеного этапника, которого и увидел-то впервые... Но и эта мысль была уже стара и обмусолена. Пусть предложил - и что? Он и председателем колхоза так же бы раскулачивал и выселял односельчан, выполнял бы все другие райкомовские приказы - может, даже с еще большим усердием. Стало бы село зажиточным, каким оно славилось до революции, было бы легче, а то ведь прав Корней - иные гуляевцы уже в еду ворон ловят, о выселенцах и говорить нечего... Но кто знал, чем закончится эта проклятая коллективизация! - мотал он седой чуприной и, закрыв глаза, до боли в скулах стискивал зубы. Мог он предположить, что и ему, бывшему красному разинцу, впору бежать из села, как вору с ярмарки! И как быть дальше? Это же мучение - жить и постоянно думать о том, что самое страшное, что произошло в Гуляевке, отныне и навсегда будет связано с его именем...

За Харьковом навстречу составам стремительно поднималась весна. В вагонах еще сидели в зимних одеждах, а на перронах больших вокзалов уже прогуливались в легких плащиках, пиджаках, мелькали кепки, беретики, фуражки, начищенные до зеркального блеска ботиночки и свежо намелованные парусиновые туфли, чиновные горожанки вовсю франтили летними костюмами, шляпками... Двери на остановках держали настежь открытыми, чтобы вагонную вонь выносило сквозняками.
Сады еще не распускались, но и они, и рощи, близкие и дальние перелески стояли в прозрачном дыму молодой листвы. В железнодорожных слободках, местечках бабы подбеливали деревья, хаты, повсюду - под лопату, кое-где лошадьми - пахали огороды. В окнах потянулись степи, во многом похожие на казахстанские, но уже чувствовалось в них нечто южное, украинское, и чем дальше на юг уходил поезд, тем живописнее становились картины за оконными стеклами, время от времени весело осыпаемые брызгами весенних дождей. То где-нибудь на повороте с изволока вдруг неожиданно и дивно откроются взгляду пухлые купы садов, над которыми медленно поплывут в небе купола огромного даже издали собора или мелькнет в курчавой зелени среди россыпи беленых хат старинного села сквозная колоколенка православной церкви. А то вдруг далеко на ровном, полном нежного света горизонте едва приметно возникнет синий горб сторожевого кургана, долго вырастает из однообразно набегающей степной пустынности, долго потом стоит в окнах, так же медленно уменьшаясь, вызвав в очарованных его древностью путниках полузабытые мысли о каких-то воинственно-диких скифах, половцах, их жестоких набегах и сечах с киевскими князьями и дружинами, о седокудрых баянах на печально-грозных славянских тризнах, преданиях о казацких походах в далекую "туретчину", - еще раз напомнит своей былинностыо, сказочностью, что поезд давно идет по старорусским землям.

В той же тихой прелести русских равнин, южного подстепья открывались взору проезжающих весенние разливы рек, их обширные излучины и огромные плесы в просторах пойменных лугов, далеко и отчетливо различаемых с высоты железнодорожных мостов, на которые влетал и по которым с оглушающим гулким грохотом проносился поезд. Сливаясь с той весенней радостью, которой радовалась обновленная земля солнечному блеску, ветру, теплу, ласково светились и речные воды. С какой-то райской безмятежностью сквозили они небесной голубизной в стремительно мелькавших черных мостовых пролетах, как-то особенно спокойно, мирно, с картинной красотой и величавостью отражали зелень низко и густо нависших над ними деревьев, приветливо вспыхивали между темнеющих берегов под страшный лязг колес розовым золотом вечернего солнца.

Ближе к югу стали чаще бывать остановки, чаще стали пестреть в окнах села, хутора, рабочие поселки - то вблизи и по обеим сторонам дороги, то в отдалении, по окоемам, где заводские городки лишь угадывались по разноцветным дымам. Было уже так тепло, что на станциях благоухание тополей тотчас перебивал дегтярный запах разогретых шпал. Гриценяк подолгу глядел в окна - уставший, зло грустивший голодом, он уже не мог долго и сосредоточенно размышлять над чем-нибудь одним, но был полон разнообразно легкими, отстраненными чувствами, исподволь перетекавшими одно в другое: то слабым любопытством, удивлением новизной мест, то какой-то печальной жалостью и к себе, и к этим землям, селеньицам, то снисходительностью - при виде откровенной нищеты и даже легкой завистью: казалось, что в них, несмотря на убогость, люди живут в лад с природой такой же беззаботной, спокойной жизнью. Потом с каждой новой остановкой стал помалу томиться ожиданием конца долгой дороги, волноваться чувством приближающейся родины, стал чаще вспоминать ту, к которой ехал, ища душевного покоя...

В детстве Стефа подолгу жила в семье Луки Гриценяка, где ее почитали как родную: однажды она спасла малолетнего Гордюшку, свалившегося в колодезь, - отважно спустилась по каменной кладке вниз и держала его на плаву, цепляясь за выступы, пока не подоспели люди. Ладной, крепкой девкой ее с двумя старшими братьями родители привезли с Украины на казахские земли. В Гуляевке выдали замуж за Ивана Рогача, чья семья переселилась тремя годами раньше гриценяковской родовы. Незадолго до революции родители Стефы вместе с сыновьями вернулись на родину: сыновья - чтобы уже там, с хорошими деньгами, нажитыми в Казахии, основательно сесть на хозяйство, старики - лечь в родную украинскую земельку. Оставшись без близких родных, Стефа затосковала и уговорила мужа тоже вернуться на Украину, где и у Ивана было довольно родни.

Рассчитывала жить в одном селе с братьями и родителями, но пришлось осесть в хуторе Дядьковском, в двухстах километрах от них. Далековато, да все ближе, чем из Казахии, утешалась она. Гордея, которого, собственно, вынянчила, выпестовала с сестринской любовью, не забывала. В письмах жаловалась на хуторскую тесноту, бедность, безземелье и, как следствие, на частые хуторские споры, - на все то, от чего когда-то выезжали в Казахстан ее родители. Еще бы, хмыкал Гордей, разбирая многостраничные каракули, это после казахстанского-то раздолья. За жалобами угадывалось сожаление о непродуманном отъезде, чувствовалась грусть по Гуляевке, людям, лесам, озерам, степям и - по беззаботной юности.

Гриценяк на письма отвечал обстоятельно, знал, как интересна для нее теперь всякая мелочь, сообщал, например, как поживают ее бывшие воздыхатели... Каково ей нынче живется? Прошло столько лет, столько случилось всякого с тех пор, когда он получил от нее последнее письмо. Да как бы ни жила, он в тягость не встанет, чуть что не так - махнет дальше, на родину, посидит в хате, где родился и сделал первые шаги, поваляется в цветущем вишенье, попьет воды из того самого колодезя...