Упражнение для памяти

Наташа Корецкая
Параллельные прямые не сходятся в одной точке. Они также не сходятся во второй, третьей и остальных точках. Наверное, это были параллельные кривые. Параллельными они были долго. Каждая из них была дорогой. Эти дороги были дорогами времени. По ним время шло, шагало, бежало, плыло, текло. У каждого из нас было своё время, но обыкновенно что-то происходило, и я оказывалась во времени тех, кто был рядом. Я и не думала, что если перешагнуть со своей дороги на другую, то время можно потерять. Мне казалось, что одна дорога сливается с другой, и время становится общим.

Чувство меры обычно позволяет вернуться в первоначальное русло. Когда разные времена объединяются в одно, течение становится турбулентным, и появляется опасность захлебнуться или оказаться на обочине. Наши дороги перепутывались, перекручивались, как нити из разноцветных клубков, и чтобы в них разобраться, нити приходилось разрывать. Только по цвету и можно было определить, кому по какой дороге идти дальше. Концы нитей одного цвета завязывали узлом – на память, и дорога продолжалась. Ничего страшного, если узлов оказывалось много: от каждого из них можно было вести отсчёт нового времени.

Так случилось, что ранним утром в понедельник ближайшие ко мне дороги сошлись в одной точке. Разом искривившись, они ворвались в моё время. Оно сначала разбухло, а потом лопнуло. Моё время остановилось.

Кто-то снова изобретал велосипед и доказывал, что впервые. Кто-то гадал на кофейной гуще и предлагал её разделить на всех. Кто-то подпрыгнул, чтобы схватить звезду, а когда опустился на землю, дорога убежала в сторону. Тот, кто вздумал пойти вспять, забыл о будущем, и дорога прервалась. Кто-то захотел отдохнуть, а время торопило. Чья-то дорога выскользнула из-под ног, а хотелось туда, куда хотелось, и поэтому пришлось шагать по бездорожью.

На полу возвышалась гора страниц – вырванных, вывалившихся, вылетевших из тетрадей, блокнотов, записных книжек, которые я считала своими дневниками. Я пыталась проснуться – тёрла глаза, теребила мочки ушей, сдавливала кончик носа. Что мне снилось, не помню. Так всегда происходит с предутренним временем – только подумаешь, что это сон, самое интересное ускользает.

Не удавалось освободиться от ощущения беспокойства – моя память для кого-то могла стать болью. Боль, которую я не могла причинить людям, меня любившим, годами накапливалась в дневниках. В течение многих лет она беззаботно пылилась в старых портфелях, заброшенных за ненадобностью на антресоли, и, слава Богу!, никого не интересовала, будто её и не было. Теперь-то я понимаю, что в дневниках накопилась боль только для меня одной. Ни для кого другого моя память болью стать не могла. Крайне редко случается, чтобы кто-то кем-то интересовался до такой степени, чтобы проявлять интерес не только к предмету, но ещё и к его памяти.

Записывать-то было зачем? Следовало предпочесть эфемерность памяти: она бы раскрасила розовым то, что так долго хранили белые страницы. Я, как всегда, заблуждалась. Мне даже представить было трудно, что память является бесценной только для меня одной. Кого же интересует то, чему цены нет? Что произошло, произошло ли это во время сна или в просоночном состоянии, из какой глубины моего "я" вырвалось желание вывернуться наизнанку вместе с памятью и варварски расправиться с дневниками? Полезно удивиться, когда что-то вытворяешь в беспамятстве. А вдруг окажется, что в нём, в этом беспамятстве, и находится сама сущность "я"?

Гора листков была с полметра высотой. В ней жили радуги, розово-голубые люди, дружба, влюбленность, искренность, радость, секреты, желания. Здесь же находились карандашные наброски, рисунки акварелью, пейзажи гуашью. Попадались рифмованные и нотные строчки, последовательности гитарных аккордов. Нагромождение всего этого образовало гору и представляло собой воплощение единственной истины. Множество истин содержалось в каждой странице. Была ли между ними разница?

Я осторожничала со своими воспоминаниями, опасаясь жуткого несоответствия с теперешним. Во мне продолжало жить разноцветное. Какой бы я стала без него? Завистливой и жадной? Взяв один из листков, я, было, приступила к чтению. Оказалось, что одного слова достаточно, чтобы оно, как ключ, отомкнуло створки и прежнее водопадом вырвалось наружу. Действительно, с теперешним сопоставлялось немногое.

Какой-то листок вспорхнул с пола и оказался рядом. Я приблизила его к глазам. Иногда бывает, что одного этого достаточно, чтобы увидеть главное (а кто-то утверждал, что на расстоянии виднее...). Тогда мы с Таней только-только учились быть рядом. Оставалось два дня до начала лета. Дорога вела ко мне домой, мы возвращались из школы. Вдоль дороги расположилась деревня с дьяковским названием. Низкие крыши, слепые оконца, кособокие заборы и бесконечный простор вокруг, – всё утопало в розово-белых яблоневых и грушевых цветках. Вдали над самым горизонтом высился Коломенский церковный шатёр. Воздух был плотным, свежим и будто светился пронзительно голубым. Казалось, дорога ведёт в небо. Таня в платье, сшитом мамой, в сиренево-голубых лютиках. Ощущение единого – её и моего – пространства было общим. Впереди простиралась вечность. Мы смотрели в небо, больше молчали, чем говорили. Нам было просто друг с другом. Таня меня любила. Тогда она умела меня чувствовать.

Листок выскользнул из ладони и отлетел далеко в сторону. Большое на расстоянии не увиделось. Таня появилась ниоткуда и села напротив. Холёное, загоревшее, привезённое из Сингапура в московскую белую зиму, лицо. Не лицо – маска, я даже подумала, не кукла ли это. Выражения лица не было. Глаз тоже не было – тех, которые я помнила. Мой взгляд упирался в неподвижные зрачки, вглубь они не пускали. Разговаривать было не о чем, мы не понимали друг друга. Ей, кажется, не было интересно про театр, балет, оперу, музыку, книги. Она разучилась смеяться, плакать, восхищаться. То есть она это делала – когда её заводили. Потом завод кончался. Она сидела тихо, выглядела ухоженно и была сделана массажистами, визажистами, косметологами. Её щедрость была неземной – она и представить себе не могла, что кусок колбасы бывает ценнее самого драгоценного камня и что фруктов не бывает много, а тюбиков с фирменной косметикой всё равно не хватает. Обидевшись, Таня замерла и уже навсегда стала куклой, такой деревянной. Она неловко накренилась и упала на бок. Теперь предстояло кому-нибудь её подарить, чтобы уже никогда наши времена не совпали.

Я взяла другой листок. На одной стороне было написано моей рукой, на обороте – другой. Мои буквы размашисто скакали по строчкам, другие буквы ступали важно, образовывая строгие шеренги. Прошло несколько лет, вместе с последним летним днём я шла своей дорогой. Вечером она светилась фарами машин, фонарями с обочин и звёздами с неба. Окраина деревни стала парком. Высокими клумбами рос шиповник. Цветы осыпались, розовые лепестки покрывали землю. Я грустила в последний день лета, с моей музыкой было покончено. Мама сделала мой выбор. "Лучше быть хорошим врачом, чем просто хорошим музыкантом" – сказала она. Теперь я думаю, что как раз наоборот: музыкантом можно быть даже плохим, а врачом нужно быть только необыкновенным. Грустный юноша провожал меня домой после одинокого прощания с музыкальной школой. Наши дороги переплетались. Случилось так, что, простившись со своей музыкой, я обрела их вместе – его музыку и его самого. Так мне тогда показалось. Я полюбила ещё и виолончель – больше ли, чем фортепьяно?

Листок грустно лежал на коленях. В окно заглядывали деревья. Их ветии были как нотные строки, листья – как бемоли. Диезы отсутствовали, нот я не могла разобрать. За окном и в комнате было тихо и печально. Фортепьяно тоже молчало. Я притронулась к одной клавише, раздалось три фальшивых звука. В верхних октавах звуки были скрипящими, в контроктаве – шуршащими, все сплошь – ненавистные малые и большие секунды, но не Шёнберг, их было больше, чем двенадцать. В пятой и субконтроктаве клавиши вообще не двигались. Фортепьяно было расстроено вместе со мной. Оно тихо пылилось в углу. На него ставили портфели, сумки, бросали шарфы и перчатки. Ему ничего не оставалось, кроме молчания. Если тебя не любят, страшно заговорить на фальшивом языке – кто же поймет, что на самом деле имеется в виду. Музыки нет, если её не любят.

Сорвавшись с места, я сбросила шарфы и портфели, открыла крышку, схватила ключ и долго трудилась над колками. Появилось несколько чистых звуков. Я не умела довести дело до конца, во всяком деле нужен мастер. Кроме того, у меня не оказалось камертона. Но фортепьяно широко улыбнулось всей своей бело-чёрной клавиатурой – что-то ещё можно было поправить.

Я смотрела в окно с третьего этажа, листья тополя шлепали о мои ладони, словно играли в «ели вареники, кто ты будешь такой?» Сквозь густую крону небо едва виднелось, а солнечным лучам, пробравшимся сквозь облака, ветви и стволы, всё-таки удалось улечься на подоконник, прикоснуться к комнатным цветам, скользнуть по пальцам, посмотреть в глаза. В доме напротив с четвертого этажа я глядела на заходящее солнце.

С четвертого этажа было видно далеко-далеко. От самой тогда окраины Москвы, от её новостроек до самого центра взгляд летел над крышами домов. Где-то там, над линией горизонта, высилось здание, похожее на Университет. Смотреть на закаты было одним из моих любимых занятий. Я называла это смотрение собиранием закатов. На самом деле я их фотографировала, чтобы запомнить. На фотографиях закаты становились другими, не похожими на настоящие – маленькие, неподвижные... А цвета! Не пурпурные, не цвета яичного желтка, которое прибыло в город от деревенской курицы, не цвета рыжих ноготков (календулы лекарственной) или цвета морской волны, как у Айвазовского, или бирюзового камня на пальце у Люси, а всего-навсего блёклое их подобие. Но, глядя на блёклые подобия, я вспоминала истинные закаты – как меняется сочетание красок, как постепенно половина неба, разукрашенная уходом солнца, превращается над полукружием земли в тонкую полоску, а затем в ночь.

По ночам я с головой забиралась под одеяло, включала фонарик и читала, пока глаза сами не закрывались от напряжения и усталости. С закрытыми глазами я видела другие картины. Что я воображала, кому известно! Куклы, разбросанные по комнате, наверное, тоже видели мои сонные фантазии – я проводила с ними такое долгое время, что наши фантазии стали общими. Больше никто не догадывался о тех детских слезах – какая-то школьная любовь превращала мои восторги в отчаяние, сбрасывала с небес на землю, повергала в горестную задумчивость, и подушка делалась солёной.
Что изменилось теперь? Кажется, ничего. Смотрю в небо, думаю, что лечу, когда бегу по траве, шлёпаю по лужам или шагаю по сугробам. Вижу, как облака превращаются в воздушные шары и наоборот.

Облакам на небе тесно, и они из него выпадают. Висящие в небе, они похожи на те, белые, которыми украшают вечер выпускников, только шаров в небе оказывается такое множество, что самого неба не видно. Шары заполняют весь воздух над крышами и перемещаются – нижние слои в одну сторону, верхние – в противоположную. Почему они вдруг наполняются водой, непонятно, но, превращаясь в водяные капли, они сыплются вниз, ударяясь о листья, а потом, пригибая к земле траву, шлёпаются в лужи и лопаются, оставляя вместо себя кратеры.

Ничего не изменилось. Если я спускаюсь, то непременно с высоты воображаемых звёзд, просыпаясь от боли, от радости, от жалости к себе (жалко, что уходит чувство очарования и чувство страдания, которое обычно сопровождает это очарование). А если взлетаю, то воздушным шаром, когда случайно похвалят или приласкают. Падаю тоже – обычно крупной дождевой каплей (крупных слёз уже не бывает) в холодную лужу – когда осудят, обозначив во мне гонор, гордыню, обидчивость, язвительность, зависть и проч. Думаю, что я похожа на хитрую лису, на злую змею, на колючего ежа, что я самовлюбленная истеричка, психастеничка, плутающая в дебрях глубокомысленных раздумий, тревожная неврастеничка, брутальная психопатка… На самом деле я слабая и доверчивая, вечно путаюсь в характеристиках и определениях, до сих пор не понимая, когда смеются надо мной, а когда смеются со мной вместе.

На краю какого-то листка из тетрадки в клетку пристроились четыре стихотворные строчки. Символические самолёт и океан стремились друг к другу, волнующий трепет океана поглощал стальной рокот мотора. Дорога вела в обратном направлении. На окраине ещё оставалось несколько деревянных домов, другие сгорели, на их месте вырос чертополох – как раз тот, что на трёх картинах Гончаровой в Третьяковке. Фонари здесь тускло мигали, дорога погружалась во тьму. Студент был отчаянный выдумщик, ко мне он не относился никак. Я злилась, что он всегда пьян. Мы громко спорили, почти кричали. Тогда я считала, что знания помогают излечить недуг.

Недуг был замешан на спирту. Я доказывала, что прогноз может быть только неблагоприятным, что осложнения будут тяжёлыми, что печень в конце концов не справится, вынужденная перерабатывать столько всякой дряни, чтобы очистить кровь. Он подвергал сомнению каждый патофизиологический тезис (я как раз изучала патофизиологию) и последовательно излагал свои соображения по предмету. А заканчивалось всё буйной радостью органов в результате возлияния, и эта радость, по определению (почему-то), не могла сравниться ни с какой другой.

Доказательств не хватило, голос сорвался. Листок смешно, как бы в поклоне, накренился. На его месте возникли кулисы кукольного театра. Когда их раскрыл кудрявый дядька с огромным животом, на сцене появился другой – с красным лицом, обвисшими щеками и бесцветными (а может быть, вблизи голубыми) глазами. Они оба изучали зрителей. Один был гуттаперчевый, другой – тряпичный. Над их шутками сначала смеялись, потом они повторились два или три раза. После этого зрители начали разочарованно покидать зал. Следующий спектакль не состоялся – не всегда к повторенью возникает материнское чувство.

Зрители отправились в театр для взрослых. Там тоже морочили голову, но всё было так, как в жизни. Перед рампой сплющивался и расплющивался какой-то пластилиновый человек. Он старался развеселить народ, пытаясь отодрать пластилиновые подошвы от пола, и делал вид, что всё больше и больше к нему прилипает. Он хватался за спинку стула, за табурет, занавеску, и части пластилиновых рук отлипали от тела.

Когда все конечности отлипли, он понял, что не может передвигаться без помощи других. Тогда он засуетился, заспешил – не каждому охота долго демонстрировать свою беспомощность. Ему никак не удавалось из частей собрать себя целого. Липучесть пластилинового тела возрастала по мере увеличения прилагаемых для отлипания усилий. Зрители полагали, что присутствуют на шоу и смеялись. Пластилиновый человек сделал слишком много шагов до смешного. Пришлось протянуть ему руку – нельзя позволять, чтобы унижение длилось. Иногда, правда, проще наблюдать физический распад, чем видеть, как распадается душа.

Такой зимы не было сто лет! Снега – море! Резная ограда, огромный парк, сугробы – высокие, белые, рыхлые. Скамейка утопает в снегу, не холодно. Мои ладони в твоих, влечёт к недозволенному. Ещё ничего не началось, но уже должно завершиться. Голос прерывается шёпотом, дыхание становится клубами белого пара над нашими головами. Веточки как тире, шишки как ноты. Мелодия на снегу – январская, тире – в будущее. Время расставания близко, вовремя. Наша дорога заканчивается в июне, скоро.

Всегда тепло там, в другом полушарии. У нас то мороз, то слякоть, то жара, ничего умеренного, всё чрезмерно. Душа неспокойна, разрывается от страдания, воспаряет в восторге, умирает от бессилия. Иногда тянется к твоему покою. Расстояние и годы между – никаких дорог в пропасти не бывает, звёзды считают время. Несколько телефонных звонков за много лет. По телефонному проводу твоё тепло струится в мою комнату, живёт в ней. Одна фотография и одно письмо о другом. В голове твой голос, в сердце нежность. Ничего не изменилось, хотя пролетели годы. И всё это в самой крохотной записке – иногда случается так, что содержимое больше своего вместилища.

Когда-то мне тоже подали руку и вытянули из болота. В том времени я была уверена, что его больше не существует. Но оказалось, что рано. Тело и мысли отчистили от грязи, одели в новое, научили ходить, поставили на дорогу. Одно добро почему-то не влечет за собой вечной благодарности – грустно.

Я и не заметила, но одна страница не была похожа на другие, может быть, это был черновик, может, тайнопись. На нём пестрели символы, знаки. Понять их смысл не представлялось возможным. Страница не свернулась в трубочку, не смялась в комок, но превратилась в гладкий шарик. Он выскользнул из руки и, несколько раз отскочив от пола, уютно прильнул к ножке дивана. Вглядевшись, я рассмотрела Наташкины чёрные глаза. Пронзительный взгляд направлялся из глубины шара прямо в меня. Чёрные волосы опускались до пола, тонкие пальцы раскладывали пасьянс, рука указывала на созвездия – якобы оттуда берутся законы, проникновение в сущность которых позволяет выбрать дорогу. Другая сторона шарика не блестела сталью, а матово чернела. Поверхность невольно притягивала к себе взгляд, но поглощала надежду и силы. Этакий двуликий Янус! Потребовалось множество ухищрений, чтобы всё-таки удержать в руке скользкое образование. И то лишь с одним желанием – я швырнула его за окно подальше, надеясь, что вместе с тяжестью поглощённого он осядет на дно и больше не решится указывать путь. Может быть, потом я осознаю свою неправоту.

Так много лишнего было в этой куче, так много мусора! Понятно, что вначале он содержался в моей голове. Чего только из него не вырастало! Вот, например, гора, на которой я сидела. В ней толпились горечь, неудовлетворенность, обида, отчаяние, несбывшиеся мечты, нереализованные желания, лопнувшие надежды, разочарование в подругах, предательство друзей, непонимание близких, расставание с любимыми, – такой омут, такой ящик Пандоры! Не было нужды раздумывать, каким образом распорядиться этой свалкой. Всё это добро следовало как можно скорее сжечь. Подошли бы камин или печь, но ни того, ни другого поблизости не оказалось. Иногда отсутствие под рукой нужного инструмента спасает от излишней поспешности. На этот раз получилось иначе.

Я решила увезти свою память на дачу. Рюкзак оказался дырявым, листки из него высыпались. Сквозь залатанные дыры они всё равно пытались вывалиться наружу. Дача доверчиво меня дожидалась. Дом был сухой и старый, с веранды из приёмника доносилась ночная музыка, толстыми журналами были уставлены полки, одёжные и бельевые шкафы, печь ждала своих дров. Костер разгорелся молниеносно, высоко полыхнул огонь. Что-то я при этом думала. Рядом стояли две ели, подальше сосна, вокруг забор, берёзы. На яблонях висели зелёные листья, красные ягоды малины просились в рот, смоляные смородины блестели в лунном свете.

Не всегда, если что-то падает, то сразу и вниз. Листки поначалу чуть опалило, вместе с искрами они взметнулись в небо да там и остались. Пока костер догорал, они порхали, как бабочки, из стороны в сторону, кружились над деревьями, выделывали пируэты на острых уголках, как на пуантах, словно балерины, кружились в фуэте, их пышные пачки напоминали новогодние хлопья.

Воздушный танец моих записок не отражал сюжета. Он демонстрировал отличие содержания от формы. В его бездумности, невесомости, сиюминутности были легкость и непосредственность. Никакое последующее движение не вытекало из предыдущего. Ничто ничего не означало. Вопросы, точки, многоточия, восклицательные знаки в танце отсутствовали. Гора разлетелась в пух, а праха не образовалось.

Потом опалённые листки опали, усыпав собой траву. Они белели под ёлками, соснами, яблонями, их занесло в заросли малины, жасмина, смородины. Некоторые улеглись на веер папоротника и стали волшебным соцветием. Оно расцвело впервые за сто лет. Наступил волшебный час. «Так тому и быть, – подумала я, – не всегда можно распорядиться судьбой».

Бывает полезно свысока посмотреть на собственную память. Я взобралась на высокую яблоню. Подо мной находились слегка обгоревшие листки, больше в них ничего не было. Невероятно, чтобы в моей памяти ничего не осталось. Это означало бы, что всё её содержимое было пустым. Даже цвета не различались, ночью все они были одинаково светлыми. Зелёное перемешалось с белым. Белая память на зелёном поле. Вместе они образовывали грань между тайным и явным, прежним и теперешним, утраченным и обретённым.

Я так и не поняла, почему гора страниц не сгорела. Как будто всё можно понять! Может быть, там и не было, чему гореть? Прежние выдумки стали теперешними, и все так далеки от истины! Кому придёт в голову искать смысл в выдумках? Мне пришло. Хотя не всегда, чтобы осознать случившееся, нужно об этом писать, но писание – один из моих способов неосознаваемое перевести в осознаваемое. Можно также заняться чем-нибудь другим, например, поисками огня, а когда появится свет, просто подумать ещё раз.

24 ноября 1999