Род Пашериных – древний род. Помнится он ещё с 1600 годов. Наверняка и раньше Пашерины жили, но тех не помнят. Очень уж много «пра» приходится приставлять. Одно, два, три «пра» и всё – дальше память буксует, проскальзывает, проворачивается как выщербленная шестерня. Что-то, конечно, доходит и из той древней старины, но всё «То» больше похоже на сказки, легенды, былины… Слушать их, словно читать книгу с вырванными страницами – вроде и интересно, а не понимаешь, не доходит, не трогает…
Пашерин Игнат Феофанович – это «Пра» - один или просто «Пра»… Жил до революции (до французской, что ли), да и помер ещё до неё. Мужик был ловкий, крепкий – мозолистый, как и весь последующий, дошедший до наших дней род.
Не было в нём хлипких, слюнявых – «не от мира сего».
В семьях всегда было детей много: умирали в младенчестве, тонули в реке в детстве, пропадали в тайге в отрочестве, но уж те, кто выживал – шли по жизни твёрдо, гордо, уверенно. Грудастые, жилистые, широкоплечие, русоволосые, голубоглазые – коренные. Упрямые и, по-доброму, злые.
От большой души, от силы, от буйства крови и фамилия-то – Пашерины. Пахать на них, да и только...
Игнат Феофанович жил честно и долго (а может при Петре ещё жил-то). В роскоши не купался, но и в голодных не ходил. Всё у него было ладно и вовремя.
Вовремя женился. Жену взял не первую в деревне, но красавицу – дородную, статную. В пару себе. По улице шли – у баб вёдра в колодцы падали, мужики пальцы самокрутками обжигали – загляденье! Вовремя детей нарожал. Поднялись – он ещё сам в силе был. Война началась – ушёл под ружьё. Вернулся с тремя «Георгиями» и без единой царапины. Пять домов за жизнь поставил – неуёмный. Не жил, а радовался. Играючись, восторгаясь, любя… Мысли – ветер вольный, сердце – солнце яркое, душа – роса нежная… Вовремя умер. Не обременяя никого болезнями, старостью, немощностью. Вечером натопил баню, напарился «до кряхоты», до пунцовости, одел чистую «холстину», принял стопец с малосольным хрустом и на печь… А в рассвет – не встал…
Оставил на земле сына, да четырёх девок. Девки ушли чужие роды поднимать, а Степан-то Игнатьевич свой продолжил…
Вот с него-то, с деда своего, и начнёт Тамара Михайловна моросящим августовским вечером свой рассказ…
Ловко орудуя сечкой, Тамара Михайловна рубит мясо в деревянном корыте – мясорубку она не признаёт: «Потом железом мясо пахнет», - и рассказывает:
- Жили они, это ещё дед с бабкой мои, бедно. Своего дома не было. От прадедов осталось хозяйство-то сильное, но в лето одно из тайги пал принесло. Пеплом деревню по земле растащило. Весь народ «в мир» ушёл. Ну и снимали они угол в хозяйском пятистенке. Ну, это дом такой – одна часть отапливалась, а другая, за стеной – холодная. Это в верстах пятидесяти от погорелья.
Далеко дед не ушёл. Куда?.. От своей земли, от могил… Кладбище-то тоже сгорело, но перед уходом все кресты заново «срубили» - отстроили. Детишек-то было шесть или семь уже…? Кажись – семь, да бабка восьмым ходила…
Вот-вот… На сносях. Старшим-то отец мой, Михаил был.
Работу, конечно, всю сама справляла. Тогда ведь не было – тяжёлая ли, лёгкая… Всё сама… Это сейчас врачи…
Того нельзя, этого не делай – гимнастика там, медосмотры разные, а раньше-то ничего ж… Ну и всё, значит, сама… Дров наколоть, воды натаскать – у постирки-то целыми днями стояла… Обготовь-ка всю эту ораву… Тяжело жили…
… Я сижу за столом, хрущу чищеной морковью и смотрю в корыто. Быстро мелькающая сечка перемалывает всё новые и новые куски… Бордовая масса выбрызгивает на стол, на её маленькие, всё умеющие руки и мне кажется, что это кровь, проступающая извне, из той жизни, из того времени…
- Дед-то, - продолжает Тамара Михайловна, смахнув запястьем со лба, - рано умер. Бабка-то не работала, тогда это так считалось. Вроде вырастить шестерых, семерых – это не труд. Пенсий-то за это не давали и медалей тоже… Зато и разбоя меньше было. Молодёжь-то приструнена была – родителей до свадьбы почитали и боялись… Да и после тоже оглядывались… Иной родитель-то чересседельником и в тридцать мог вытянуть за шаловство-то какое…
Ну, да дед-то смирный был. Слова лишнего не скажет. Иногда только посмотрит эдак… исподлобья, на малышню-то, покачает головой, да вздохнёт глубоко… Потом опустится, - как отец рассказывал, - на пороге, при входе, положит коряжистые такие, широкие – во… - она обтирает сечку и показывает её, - во!.. жилистые такие руки на колени и всё… Молчит… ребятню зря не колотил…
- Так погоди… Ты говоришь, дед-то рано умер…
- Ну да. Мишке, отцу-то моему, годов десять тогда было. Повёз дед в город комиссара-то мёртвого, да и сам от него трупной болезнью и заразился. Вернулся, да и умер…
- Это, какого комиссара?
- Ну, кулаки-то, красного, из города, убили, а бабка-то видела. - … Ну, его и повёз…
-Подожди, подожди… Расскажи поподробней… Чего бабка-то видела?
- А тебе что, для книги, что ли?
- Может и для книги. Не знаю, - отмежевался я. – Как его убили-то?
- Ну, если для книги,- улыбнулась она, – тогда слушай…
...Помолчала, словно подыскивая удобное для рассказа начало…
Потом, вытерев руки, поправила перед зеркалом выбившуюся на лбу , с серебринками, прядь волос, одёрнула кофту, как бы невзначай смахнула с фартука невидимые пылинки.
Сходив в сени, принесла четыре крупных, с кулак, головки лука, почистила их и снова засучила сечкой…
- Убивали-то они его долго. По-чёрному. Мешок на голову – и кольями, цепями. Убивали, пока мычать не перестал. Ночь была тёмная… А бабка-то по нужде вышла, да и видела всё…
За ихним домом, где жили-то они у хозяев, закоулочек был, с дороги – отворот, до чёрной стены конюшни. Туда через окошко навоз выбрасывали. Ну, она в это окошко и видела всё… Они, мешок-то сняли, и светят фонарём…
А у него голова вся красная. Их-то четверо было. Кулаки все. Мать-то как рассказывала, бабка смотрела и ладонью рот зажимала, чтобы, значит, не закричать. А то бы и её прибили. Она аж обмочилась вся…
Ну, они, кулаки-то, воды принесли, да ведро на него-то и вылили. Он, вроде, оживать стал. А они его опять бить зачали, а сами смеются: «Живуч, комиссар-то… Хлипкий – хлипкий, а живуч!»
А самый старый – Михеич – и говорит: «Надо закопать, чтоб концы в воду. Не дай бог, дознает кто – греха не оберёшься. – «Так живой же ещё, как закапывать-то?» - « А вот пусть там, в земле, живой и переделывает свою власть. Другим наука будет – перестанут из города-то наезжать, а то разорили совсем – житья нет!..»
Ну, пошептались они этак – всё-то бабка не разобрала, темно было, да и говорят: «Потащили за околицу…» Ну, взяли его, а тут корова хозяйская как замычит – они и остолбенели. Аж присели все. И фонарь задули.
Бабка-то тоже перепугалась и обмочилась вся. Мол, сейчас и её закопают, как видела всё…
А тут он опять замычал. В себя, значит, пришёл. Ну, они фонарь-то опять зажгли, а он уж на четвереньках стоит и дальше подняться хочет… Один-то его как пнёт. Под него-то. Да с ходу, разбежавшись, ещё раз. «Ах ты, падаль…» Ну и ещё раз хотел. А Михеич-то не дал. «Погодь,- говорит, - пусть на этом свете ещё для себя поработает».
Ну и дали ему лопату.
А Фёдор-то, городской-то, приезжий-то, стоит – шатается. Она его, наконец, узнала. Да чуть не закричала. Парень-то молоденький был – лет двадцать с лишком… года на два, на три. Месяца четыре как приехал, да в Совете-то главным сразу стал. Ну, при нём-то и им, бедным, жить полегчало. Всё, что у «них» отберёт – всё по голодным раздаст. Да митинги собирал. Про будущую жизнь говорил, молодой парень-то был, красивый. Девки на него гляделись…
Ну, значит, вырыл он яму. Таку – неглубокую. С метр где-то… А тут уж светать зачало… Ну они его лопатой по голове и в яму, живого ещё, вдвое-то и согнули. И закопали… А у того, что пинал его, сапоги-то красные были, он их а навозе обтёр, да и закопали сверху-то землёю, да и убежали…
А бабка-то, со страху-то, неделю молчала.
Потом уж как-то, нечаянно, деду проговорилась. Уж он её ругать… Никогда ведь не кричал, а тут словно сбеленился: «Дура ты, - говорит, - пузатая…». Она тогда опять – девятым, кажись, ходила. Умер он потом. В младенчестве ещё… «Дура ты, - кричит, - пузатая. Чего ж раньше-то молчала?..» А она смотрит на него, удивлённо так – не кричал же никогда, и шепчет, виновато так: «Дак, спужалась я…». Ну и рассказала ему всё. А он в Совет побежал. «Дура ты, - говорит, - пужливая. Неделю человека ищут. Как сквозь землю провалился. А она – «…спужалась…». Ну и побежал в Совет, да и рассказал всё.
Ну, те-то, конечно, сразу в город за милицией послали. Без милиции ничего рыть не стали. Только Михеича, да остальных двоих – один-то в лес убежать успел, его так и не поймали – арестовали и в Совете в чулане заперли… Ну, пока милиция приехала, да ещё кто-то двое, из красных же, уж десять дней прошло.
А – лето. Жара стояла – ни одного дождичка. Ну, он, конечно, и пропал. Запах совсем. Куда его девать?.. «В город везти надо, там его хоронить будут,» - эти двое приезжих, красных-то говорят… Вот деда и снарядили с телегой, да с милиционерами. А на другой телеге – связанных, которые убивали, везли…
Ну, вот дед-то свозил, надышался от мёртвого красного трупной болезни-то, - вернулся и помер. Месяца не прошло. Стал чахнуть, чахнуть – потом уж лежал совсем, да и умер...
Вот… Так и сгинул за красных-то…
За власть Советскую и осиротели…
Тамара Михайловна перемешала руками мясо, достала две некрупных картофелины, обмыла их, почистила и, освободив краешек корыта, опять застучала сечкой.
Я закурил, приоткрыл дверцу печки и, примостившись на низеньком табурете, ждал продолжения…
Тёща табачного дыма не переносила и всегда выгоняла меня и батю в сени, но сейчас она только глянула и ворчливо сбросила:
- Заслонку-то приоткрой…
- Так чего там, с бабкой-то, дальше было? – открывая заслонку, вроде бы мимоходом напомнил я.
Она как будто ждала этого вопроса и начала сразу, словно и не прерывалась:
- Ну, так вот пришла бабке-то, пора рожать… А где?.. Больниц - не было… Да, чтоб ребятня не видела… Ну и ушла она в холодную половину… А как раз дело-то в половодье было, весной, речушка вспухла, аж в подпольях вода была… Ну, и стынь ещё стояла… И родила она там… Одна… Без крика, без стона всё сама сделала, да и память-то потеряй… Часа два пролежала. А когда очухалась-то – застудилась – ноги напрочь отказали, плетьми повисли. И не чувствовала их совсем…
Тамара Михайловна всхлипнула и, то ли от вспомянутого, то ли от чистки лука, головку которого она решила ещё подбросить в фарш, вытерла запястьем покрасневшие глаза.
- Ребёночек-то месяца через два умер, а бабка ещё полгода мучилась… Бывало, тащит её отец-то, - ему тогда десять уж минуло, за хозяина во всём был, - на закорках во двор опростаться, а половицы рассохшиеся – щели в ладонь, это в сенях-то, ну и попадёт нога-то её в щель… Отец дёргает, дёргает – догадаться-то не может – оглянется, а нога-то в щели.. А бабка-то и не чувствует, молчит… Потом назад её несёт…
Всё за неё делал… Днём, ночью – всё по хозяйству. Упрямый был, кряжистый такой… Бывало, стоя засыпал. Прямо средь бела дня… Прислонится к забору и стоит, вроде смотрит куда-то, а сам спит. Так минут двадцать постоит, взбрыкнёт головой, когда она падать-то начнёт и опять чё-то да делает. Он и потом-то злой на работу был… Женился-то в пятнадцать…
- Во сколько? – встрепенулся я. – Мальчишка же ещё… Чего он с женой-то делал?
- Э, ты теперяшних-то не ровняй. Тогда в пятнадцать-то деревенские парни уже хозяинами были. А он вообще сиротой остался. Мелкотню – сестёр, братьев – поднимать надо было, а он такой крепкий, сбитый был, мужиковатый. Да ещё красивый – лицом-то. Ну и нашёл себе… и женился… Дед-то перед смертью уже из голодных-то выбился. Домик поставили, корова была… Ну и он всё это, после матери-то, в руках держал, не давал упасть-то.
Бабка-то - здоровая – вольная была, хозяйство крепко держала, надоело голытьбой жить. Дом хозяйский, пятистенок – откупили, с землицей, с покосами… В люди выбились, так держаться надо. А тут, с ногами-то, словно сломалась вся. Онемела, слова не говорит, только плачет всё, да так жалостливо глядит, да так ласково, рукой-то Мишку, да малых гладит… Почернела вся… Через месяцев семь и умерла.
Слезами своими смерть у Бога вымолила.
А ведь так здоровая была… Всё бы хорошо, да вот ноги-то худые… Ну, и вымолила смерть-то…
А умирала-то осенью… Дожди… Речушка вновь разлилась… Считай, полдеревни в воде стояло, да и место такое было – мокрота…
Ну, отец-то, гроб какой-то сколотил – ящик, доски-то не струганные – сараюшки стену развалил – в деревне тогда досок-то где взять… - да за поскотиной, с краю кладбища, рядом с дедом яму вырыли, да и опустили её туда… А в яме-то половина воды… И ящик-то качается с боку на бок, в воде-то… И всё тонет, тонет… Так и утонул, только крышка виднелась…
Отец с лица потом совсем сошёл. И так угрюмый был, а тут вообще слова не вытянешь… Рано омужичился… Да ведь всё равно малышню-то, братьев, сестёр на ноги поднял, грамоту кой-какую дал… Да, видно, всё - для войны…
...Мать моя, да брат средний только и вернулись… Да и то – потерялись потом. Грамоте-то не очень были, не писали дружке… Разъехались и всё… Сейчас-то и он, поди, помер. Старше матери был, а мать-то неделю до семидесяти не дожила. У ней восьмого марта рождение-то, так она первого и умерла… На руках моих… Как чувствовала… «Ты, - говорит, - приди, Тамара, помоги мне в доме-то… Что-то слабая я…». Ну, я и пришла с утра… А она лежит прозрачная вся, а в руке – бумажка, завещание, значит…
А завещать-то - что в доме, да на себе! Денег не скопила – детей народила – вот и всё наследство!... Нет… не могу…
Она вскочила с табуретки - когда она села, я и не заметил – и выбежала в сени.
Минут через десять я вышел за ней. Тёща в сайке кормила корову и что-то – то ли напевала, то ли как-то протяжно разговаривала сама с собой… Увидев меня, замолчала, поправила коровье ведро и тихо произнесла:
- Вот так и жили они…
Вы-то этого времени не знаете. Не привелось… А надо бы знать. Да помнить… Кому вы жизнями своими обязанные… Бедно жили-то, плохо… Ой, плохо…
Она замолчала.
Корова с шумом втягивала в себя пойло, вылизывая розовым шершавым языком стенки ведра досуха; по улице, фырча, проносились мощные КрАЗы-самосвалы и трещалки мотоциклы; ветер теребил начинающие желтеть, листья деревьев; солнце, проглядывая из-за туч, грело слабо и светило серо…
Смеркалось… Сырело…
Я набрал дров и растопил в избе печь.
Яркое пламя, обугливая поленья, гудя, улетало в трубу и в его прыгающих язычках мне виделись и жилистые, повисшие с колен, уставшие руки деда, и ласковое, с грустными глазами и, почему-то, обязательно с длинной широкой пшеничной косой через грудь, молодое девичье лицо бабки…
Да, а пельмени-то вкусные получились… И совсем не пахли «железом».