Парк культуры имени отдыха часть1

Галкин Рогожский Владимир
        (тихое повествование в микроновеллах)

    Я посещаю Хитровку, как баню или, бывало, Третьяковку. В рифму вышло, но это нечаянно, а смысл: каждую неделю. Так завещал граф Толстой. Как-то очищаешься. То же самое и кладбище.
    Ещё недавно безгласные, но прилично сохранившиеся церкви этого азиатского московского уголка (а их семь осталось, это много, да каждая оригинальна) вдруг все почти разом ожили, служба пошла, зазвонили. Ну, Пётр-Павел у Яузского бульвара и при Сталине нормально служил, а остальные ждали дня X и — дождались. Неокоммунисты заигрывают с народом, леригия им понадобилась...
    Прохожу мимо беленького Владимира в Садех, на взгорке у Ивановского монастыря — тренькает, там внутре очень прекрасно. Блаалепие. Прогулялся по Хохловскому переулку, свернул в Малый Трёхсвятительский — тоже беленькая симпатяга с бордовыми абсидами, по Хитрову переулку, с крыльцом на второй этаж — храм Трёх Святителей, что на Кулижках. Народу вокруг полно; видать, внутре забито. А там ещё безобразие, которое трудно устранить после большевиков, много хамских контор сидело, каждая по-своему курочила; ну хоть выбелили, иконостас-новодел, несколько иконок дарёных повешено. А ведь было, говорят..! Нда, белизна стен, никакой росписи, ни паникадила. Помещение большое, но потолок низкий — где же она, высь купольная, небесная?
    А служба, тем не менее, идёт. Священник читает Евангелию, ему подпевает-подрявкивает невысокий крепыш-дьякон с орарём через плечо, моих лет блондин. Что-то бородка у этого альбиноса не растёт, зато глас — бас-профундо. Редкость, я таких нигде не встречал, может сразиться с Иваном Ребровым или Рубашкиным, очень густая октава. Какой нынче праздник, не знаю, но вдруг голос его показался мне очень знакомым. Где ж, когда ж я его слыхал? Получше анфас пригляделся: мать твою, Аполлон! Земсков Аполлон, знакомец мой ещё с шестидесятых годов, вместе в одной проектной конторе сидели, только он у технологов, а я у механиков. Он! Глазки маленькие, хитрые-прехитрые, уж брыли висят, как у сенбернара. Наверно, хорошо питается. Парень был тогда — душа нараспашку, обалдуй обалдуем, но вскоре смылся, золотильными делами занялся в реставрационных мастерских — выгодно, и на жопе целый день не сидеть от звонка до звонка. Шабашил. Потом, слышал я, в Тарасовской церкви запел, где о. Мень служил. В хоре. То раньше-то схватит работёнку, наживёт, пропьёт с бабами и — по друзьям, те его к месту пристроят. А вот теперь — поди ж ты, диакон! Угомонился, твёрдо на землю стал. Значит, семинарию успел кончить, бродяга. Эх, а уж как мы с ним по девкам бегали, люли-качели! Он голосом брал, обаянием, носом-пипочкой, чудачествами. Мяконький, приятный паренёк. «Заходы» делал — это грыжу наживёшь со смеху!
    Ладно. Свечки за живых и за мёртвых я поставил, Иисусу сладчайшему ножки поцеловал и вышел на улицу. Первый снежок прошёл. Люди на нём как галки рассыпаны, подходят, кланяются. Дожидаю. Вот, наконец, поп вышел (гораздо моложе Аполлона) в цивильном пальто, ряса слегка высовывается, за ним не торопясь мой диакон, тоже в пальто — хорошем, ратиновом, в шапке, на ходу переговорили о чём-то, Аполлон идёт прямо на меня. Я театрально раскрыл объятия:
    — Отец протодиакон! Аполлон Бельведерский, благослови юродивого Христа ради! — говорю тоненьким голосом.
    — Ба! Вольдемар! — глаза его узнали и повеселели, голубые глаза с поросячьими ресницами. — Узнал, узнал, как же. А ты не меняешься, всё такой же.
    — Какой?
    — Понурый, вид бездомный. Вид несчастный, лицо, как у старого сенбернара. Пьёшь, что ли?
    — Пью-с.
    — Что это ты меня протодиаконом-то? Я ещё просто дьякон.
    — Зато поп твой красавец, митрофорный, такой молодой, а уж...
    — Ну, парень академию кончил, в верхах любим, начинающее дарование. Впрочем, мужик хороший. Чего делать-то будем по поводу встречки, ко мне, может, пойдём, в Казарменный, тут рядом, я один живу. Повспоминаем? Я такими старыми друзьями дорожу, дорожу, как же... Денег у тебя, конечно, нет, так я угощу, этой дряни у меня... Сам почти не пью, но иной раз с церковником по делу либо с мирянином надо выпить.
    — Замужем ты?
    — Нет. Был когда-то. Свободен. Вот и мой угол...
    Двухкомнатная квартирка в кирпичном доме типа «хрущёвника», чисто, хорошо, на окнах герани. Диван плюшевый.
    Он пошарил в холодильнике, вынул бутылку «Посольской» водки, нежную кету, мелко нарезал её, оттуда же и холодную варёную картошку, перемешал — «во, закусь!», хлебушек, стакан поставил для меня со смехом — «гранёный, как бывалоча!», а себе напёрсток — да, буквально напёрсток, грамм на тридцать, низ фарфоровый с рисунком, верх бронзовый — «из Парижу!».
    — Что ж так мало-то?
    — Нормально, мне много нельзя, а ты вот дуй цельный стакан, с похмелюги же жестокой, я вижу.
    Я трясущимися руками принял стакашку милую, влил медленно в глотку, подождал, пока уляжется, и... «всё стало вокруг голубым и зелёным». Деликатно закусил, хлебца помял языком, хотя во рту такая тёрка...
    Ну, далее пошли тары-бары-растабары. Рассказал он мне свои похождения, я ему свою биографию, начиная с семидесятых годов.
    — Аполлон, а ведь когда-то хорошо мы гуляли, а? Парк-то Горького помнишь? Всё доступно было, пиво-качели-лодки на пруду — всё копейки стоило. Девок-то мы как кадрили, помнишь? Ты ещё одну в Голицынском пруду чуть не утопил...
    Посмеялись.
    — Чего про нынешнюю жизнь говорить, — это я ему, — говно и говно, скука мёртвая, кто в подвалах-чердаках подыхает с голоду-холоду, а кто детей учит на бакалавров и магистров. Сучья жизнь! Как-то ведь тогда весело было, люди ближе друг к дружке были, ведь так? Я из дому боюсь выходить: у всех глаза волчьи, руки чешутся, специально когти длинные растят — выцарапать. Меня уж пару раз чуть не убили. Москва... А была — МОСКВА!
    — Полностью согласен, Вольдемар, да только не будем об этом, постылая тема, надо терпеть, Богу молиться. Русским только одно  это остаётся.
    — Как и всегда. Ну-ка, Аполлон, рявкни — как в старину дьяконы на купеческих пирушках львами рыкали, а? Могёшь?
    Он улыбнулся, взвёл глаза под лоб, похакал: «Хха... хха... ааа... ХХХААА-А-А!» Во как рванул! Я аж подпрыгнул, в серванте задрожали рюмки-бокалы.
    — Молодца. Ну, давай, вспомни чего-нибудь интересное, необычное, Аполлонушка, Богом прошу тебя, я ведь писатель, мне надо...
    — Как же, помню, ты и тогда пописывал. Сейчас-то, что, серьёзно пишешь?
    — Конечно. Тогда это детство было, а за два десятилетия руку набил, пишу много, хвалят, изредка какая-нибудь ****ская газетёнка тиснет, а по большому счёту — нет, мне не пробиться. Много грамотных, все пишут. Думал, демократы печатать будут, они обещали... Нет, как всё было с энтим делом, так и осталось, и даже хуже: вкус у них совсем пропал, любят только про половые органы. А я ведь всё про юность свою, про хорошее, про первую любовь, про... Слушай, Аполлош, потешь душу, расскажи чего-нибудь почудней, ты ж, я помню, такие штуки выкидывал!
    Диакон мой раскраснелся, похохатывает, меня за коленку пощипывает.
    — Ишь ты какой... хо-хо-хо... почудней! хо-хо...
    — Тебе матом-то ругаться можно? Нет? Понимаю. А про неприличные вещи?
    — Ну, это ничего, всё, что составляет жизнь человеческую, есть разрешённый предмет обсуждения. Кроме, конечно, откровенной похабщины и вот — матюгов. Как-то в семинарии, в Загорске, разболелись у меня зубы, да целых три одновременно — два сверху и один снизу, да ещё язык распух, ужас! Я думал, цинга. К духовнику своему: «Так, мол, и так, отец Максим, что бы это такое? Сил нету». А он мне, оглядев внимательно моё хайло: «Эге, — говорит, — я так думаю, чадо моё, что то не цинга, а ре-зу-ль-тат упо-тре-бле-ния тобою матерщины. Много выражаешься?» — «Очень много, отче». — «Стыдно, — говорит, — готовящемуся в священнослужители так упражняться. Оно от этого и болит. Господь как учит: страшно не входящее в тебя, а исходящее. Понял? Прекрати-ка, брат, и триста поклонов давай на ночь». И — что? Перестал матюгаться, всё как рукой сняло. Не зубы, знать, ныли, а сам Господь во мне стенал, содрогался. И тебе, Володимир, советую почистить речь.
    — Нда, всё-то вы, священные, понимаете, хорошо вам. Вообще, нынче вам лафа. Святейший сам в Елохове на Пасху властям свечки поджигает, в ручки подаёт и за них ещё кланяется...
    — Ну, ты не того... хо-хо-хо... не того... Уж больно строг. Ладно, ты теперь пей по малыим порциям, а больше вкушай, вот ещё и мясо холодное, а я — что ж, мне самому интересно, весело даже. Прости меня, Господи, на всякий случай (он перекрестился на икону) за неприличности юности моея, ибо не ведал, что творил, слаб духом был и безумен. Однако, веселие имел немалое, за что был сечен не раз.
    Он развалился на диване в тренировочном костюме (уж успел переодеться, пока разок на кухню сходил, а я и не заметил сразу), и всё похохатывал, меня игриво пощипывал. Молодец дьякон, не ханжа. Пока он вспоминал, я его наталкивал на тему.
    — Ну вот — где мы с тобой чаще всего девок кадрили? В Парке Горького?
    — Именно. Да почти все знакомства, что я помню, все там были.
    — А как мы знакомились, как представлялись? Я — всё внук Чапаева, а ты ведь даже назвался как-то внучатым племянником Троцкого.
    — Уй! — протрясся он, зажав рот рукой, такая манера у него, когда смущён, а смешно. — Что ты! И ведь верили, дурочки. Я ж типичный русак вологодский, нос пипкой, альбинос — а верили, что еврейчик. Да, народ тогда наивный был, не то, что нынешняя...
    — Сволота, — подсказал я. — Нет, это не «публика», это сволота. И, по-моему, у тебя тогда хата была. Была? Ну да, мы ж к тебе и возили. В Сокольники, не ошибаюсь?
    — Ага, Шестой Лучевой просек, деревянные домики. А в Парке, да, там и буфеты, и ресторан «Кавказ» дешёвый. А какая пивнуха «Пльзень»? До 11 вечера работала. Во, я вспомнил одну вещь, это и будет моя первая микроновелла, а назову я её — «КОТ С САПОГАМИ».
    Как-то летом тёрся я у лодочной станции на Голицынских прудах. Смотрю, стоит одна ничего себе, ко мне спиной. Зад — шесть кулаков, ноги — стройней не бывает, платье крепдешиновое этак их овевает, а я воображаю, что там выше, где они сходятся... У-у-у! И локоны у ней по плечам белокурые — всё моё. Я так подкрался и выставил параллельно с её мордочкой свою харю, как Ленин с Марксом.
    — Вот так, лапочка, — говорю, — они и смотрят отовсюду, наши учителя марксизьма-ленинизьма, правда? (Тогда, в 61-ом, Хрущёв второй раз покатил на Сталина, народ много болтать начал, анекдоты про Ленина пошли.) Она на меня глянула, улыбнулась. Да-а, мордашка-то у неё оказалась не того... Попался я, а отступать не хочется, формы прельщают. Представь: лицо длинное, подбородка почти нет, нос до нижней губы, глазки маленькие, но — сте-ервущие! В возрасте, меня годков на десять старше, опытная, ловит, знать, «рыбку».
    — Не искупаться ли нам? — дурачусь. — Вон к тем лебедям сплаваем, а? Правда, не пруд, а борщ, но вечер-то жаркий. А может, лодочку возьмём? Вы свободны? Я свободен. Смотрите-ка...
    Отпахнул я лацкан своего пиджака-букле до колен, а там орден Ленина, и он в очках. Она чуть не упала в воду от смеха. Как я её! Ручку ей ладошкой: «Аполлон». Она мне: «Лиля». — «О, это не имя, это дачный романс!» Сели мы в лодку, начали плавать в этой луже, а лодок много, все сталкиваются, брызгаются, смех, май. И я так задумчиво ей своим профундо читаю, над всем прудом несётся: «Мы встречались с тобой на закате, ты веслом рассекала залив, я любил твоё белое платье, утончённость мечты разлюбив...»
    — А что это, — спрашивает, — такое: «утончённость мечты разлюбив»?
    — А вот, — говорю, — милая Лиля, если мы сейчас поедем к вам или ко мне, хотя я живу очень далеко, в Сокольниках, то я всё это объясню.
    Ну чего, баба зрелая, явно хочет в постель, я ей понравился, чего тут в дудки дудеть. Она говорит:
    — Давайте ко мне, я у Белорусского вокзала живу, рядом.
    Отлично. Взял я в ресторане «Времена года» (это для понту, денег-то у меня в обрез) бутылку портвейна тринадцатый нумер, и мы поехали к ней. Где-то это у Тишинского рынка. Дверь нам открыла её единственная (как вскоре выяснилось) соседка — этакая старая карга в чорной шали по пояс, как летучая мышь или вестник Смерти.
    Выпили. Разговорились. Персидский кот здоровенный подходит, ласкается. Если б я знал... Вскоре начал я её целовать, лифчик расстёгивать, да так долго возился, что она от нетерпения готова была мне в ширинку голову просунуть. Стучит зубами, «скорей!» скоргочет.
    Тут меня «завело».
    — Нет, — говорю, — желанная Лиля, я  просто не могу, я извращённый (а сам ей чулочки медленно с ног скатываю — красивые ноги — как лепестки, а муфточка между ног так ходуном и ходит, ножки она уж задрала, дёргается от желания), я, — говорю, — буду иметь тебя в античных позах, но —  в сапогах.
    Она сперва не поняла: «милый... милый... скорей же...»
    — Пока я буду бруки сымать, ты давай сапоги одевай. Сапоги у тебя есть? Ну, зимние, осенние, всё равно какие. Ну что смотришь?
    А я уж банан свой достал, покачиваю. Она в сорочке бегом к шифоньеру, достала новые, австрийские. Натягивает на ноги, а всё смотрит, не шучу ли я. Тело у ней хорошее, как у двадцатилетней, налитое, только сисочки слабоваты.
    — Оставайся в сорочке, я одетых люблю.
    Задрала ноги, и... «Взревел Лука...» Ох и возились мы!
    — Ты чего, правда, что ль, в сапогах любишь? — спрашиваю Аполлона.
    — И даже очень. И одетых люблю, голых не уважаю. Особенно в белом чём-нибудь — как святая, как невинная. Ну и уже «подходит» у нас, она стоном стонет, а тут звонок телефона, а он у неё в коридоре на стене висит. Соседка-старуха, видать, в замочную скважину подглядывала, потому что тут же цоп трубку и кричит: «Лиля, тебя к телефону!» У Лили самый пик, какой ей телефон. А эта дура опять: «Лилька, к телефону тебя, не слышишь, что ли!»
    И вот моя придурочная Лиля — в таком аховом состоянии — вместо того, чтоб промолчать, вдруг замычала-запричитала:
    — Тася... я не... не могу... подойти... скажи... чтоб... позвонили... попозже...
    — Ну скажи, Вольдемар, нормальная она или нет? Э, ты опять полный стакан тянешь. Я же сказал: помалу. У меня ещё есть, не жадничай.
    — Да я, Аполлоша, граммочку, — жалобно протянул я. — Ну и чего ж дальше?
    Лежим, перевариваем. Вернее, она переваривает, а у меня — тормоз. Не вышло. Да у кого ж выйдет в таком-то положении?!
    — Ты, — говорю, — соображаешь, что делаешь? Попозже бы ответила, дела, что ль, такие важные, поезд уходит? Я даже не переношу, когда женщина во время акта разговаривает, а эта — целую телефонограмму передала. Идиотка ты.
    Оправдывается, ласкается, говорит, что «не в себе была». Ничего себе «не в себе»! Теперь, думаю, вообще не вскочит...