Перелом 7 - 21

Николай Скромный
В последнюю ходку на Тихоновку Похмельный жестоко простудился - достал его сквозь "цыганский тулуп" свирепый сарматский ветер. Отвел быков на майкудукский двор, с трудом добрел до землянки - и свалился. К вечеру уже тупо поводил мутно-пьяными глазами, горел сухим жаром. Ночью начался бред. Каждый зек, почувствовав недомогание, впадал в страх: не тиф ли у него? В карагандинские больнички их не принимали, из тифозного барака почти у всех был один путь - в "трупарню". Когда жильцы убедились, что заболевший "не заразный", его оставили в землянке - пусть здесь попробует выкарабкаться, как это делали, перемогаясь, остальные. Ему отвели место за печуркой, где хранили остатки дерновых пластов, перенесли туда его тощую постельку, завесили лежку распоротым рогожным кулем. Пришел глянуть на больного староста, удостоверился, что зек никуда не гож, с неохотой дал добро отлежаться, если это суждено: Похмельный был совсем плох.

Для него, чтобы не мерз, сожители круглосуточно держали разогретой печурку, а он задыхался в духоте и со свистом, выпучив в потолок безумные глаза, ловил воздух, то и дело просил пить. Больше всех ухаживал за ним Лушников - обтирал мокрой тряпицей горячее, бессильное тело, менял на нем исподнее, а когда оставался ночевать в землянке, то несколько раз поднимался за ночь, чтобы напоить его отваром из трав, которые выбирал из сенных ворохов на базу. Он же отоварил карточки больного.

Встал Похмельный на пятый день. Утром Лушников под руки вывел его наверх, на обледенелый, твердый снег, и у него мгновенно перехватило дыхание морозным воздухом. С удивлением, даже с некоторым страхом он огляделся. С востока в полнеба полыхали огненно-красные, фиолетовые облака. Под всходившим солнцем, словно облитая розовым сиропом, ослепительно сверкала застывшая рябь снежного моря. К западу из лиловой мглы высоко поднимались темно-синие, пепельные дымы кочегарок, малиновые клубы пара шахтного поселка.

Постояв немного, зябко передернул плечами: по спине потянуло холодом, напомнило, что скоро вновь колыхаться ему санной подводой среди этих глазированных калеными морозами равнин, уходить в сухое сизое марево, в котором сейчас тонут степные дороги, либо укрываться под брезентовым балахоном от беснующихся метелей, ехать куда-то в ночь, глушь, - и очарование солнечного, яркого утра погасло, он поспешил по снеговым ступенькам вниз, в тепло землянки. Отдышавшись, поблагодарил Лушникова:

- Думал, копыта откину... Спасибо тебе, Петрович!

- Не за что, - невнимательно ответил старик, помешивая в чугунчике на плите просяную кашу. Потом, вспомнив бредовые речи больного, с легкой горечью заговорил: - Благодари тех трех святителей, которых о тебе попрошено. Да уж, попослушали тебя! Чего только не орал, как только не кощунствовал. Страшно было слушать тебя, богохульника. - Похмельный виновато отвернул взгляд. - А что это за старуха, с которой ты по ночам разговаривал?

- Старуха? - недоуменно наморщил лоб жилец: из болезненно-жуткой фантасмагории, которая мучила, душила его ночами, он решительно не помнил ни одного человеческого лица.

- Да так складно, будто она возле тебя сидит. Мишка даже заглядывал к тебе - вдруг вправду сидит. Кто такая?

Похмельный жалко улыбнулся:

- Наверное, смерть моя приходила... А о чем?

- Вот и нам в диво - о чем. Богородицу поминал, прав у Нее себе требовал - людей судить. И все бы он рубил да ссылал, все бы в гроб да в душу, в мать-перемать, - с глубокой печалью и страхом старик глядел на понурого жильца. - Эх, Максим, не жаль мне тебя, кощуна глупого, хоть сейчас помри. Скорблю, истинно скорблю о душе твоей. Может, последние дни по земле ходишь, так пожалей ты ее!

Через два дня ему приказали выйти на работу, иначе лишат продуктовой карточки как прогульщика. Место ездового было уже занято, и его, не окрепшего после болезни, послали разнорабочим, рыть среди зимы, долбить траншею под фундамент для какой-то новой конторы. Под недовольными взглядами бригадников он кое-как проковырялся день, на второй десятник выволок его за шиворот из канавы, откуда он по горстке выбрасывал мерзлую землю, и отволок на разбор к коменданту Соловьеву. Тот во второй раз смилостивился, послал с завхозом-куренным в Михайловку - привезти оттуда пять мешков муки. Встречать ценный груз вышел сам. Конвоир-охранник взвалил Похмельному мешок на плечи. Закоченевший на морозе зек прошел несколько шагов, как на грех споткнулся и упал с мешком на загривке у широко расставленных ног коменданта. К зеку подскочили, вздернули на ноги. Соловьев оглядел его - он был страшен: мертвенно-зеленое, обросшее лицо, погасшие глаза, из угла разбитых губ медленно поползла в седую бороду тонкая кровавая полоска.

- Что, готов? - брезгливо спросил, сторонясь от него, комендант. - В яму?

Зек молча отер окровавленный рот, еще больше сгорбился. Но то ли Соловьев не до конца утратил чувство жалости, то ли была услышана стариковская молитва о погибающей душе, но на следующий день комендант отправил его в карагандинский поселком к своему приятелю, начальнику санитарного отдела Бирюкову с просьбой найти доходяге место. Там Похмельного, как старого знакомого и добросовестного работника, зачислили возчиком в похоронную команду. Попасть в нее ездовым многие считали удачей, некоторые не согласились бы там работать даже за шахтерский паек и теплую одежду.

Раз-два в неделю коменданты собирали большие бригады из числа спецпереселенцев и посылали их в степь рыть общие могилы в местах, отведенных под кладбища. Похоронная команда состояла из четырех подвод и десятка мужиков-возчиков, которые собирали и свозили туда трупы. Руководила ими некая Варначка - немолодая, молчаливо-грубая и сильная баба, по виду - из сибирских татарок, в которой почти ничего не осталось женского. Фамилию ее знали, пожалуй, только в спецчасти, по имени обращались лишь сожители хибары, с которыми она делилась продуктами. Кличку дали потому, что слово "варнак" у нее было излюбленное, им она могла назвать кого угодно. На нее не обижались, считали бабой немножко не в себе, как не обижалась и она ни на кличку, ни на дикий мат, с которым с ней разговаривали похоронщики. В команде она одна была казитлаговкой, из восьми лет за убийство фельдшера воинской части ей оставалось отбыть еще пять. Ей подчинялись и возчики, и могильщики. Она назначала ежедневные маршруты повозкам, решала, какую по объему яму надлежит приготовить к определенному времени, вела учет собранным трупам и подавала сводки в санотдел.

Похмельному выдали полушубок, стеганые ватные штаны, валенки. Из своих личных вещей Варначка дала телячью шапку и теплые суконные портянки. Одев, обув, повела на скотный двор, показала, как запрягать в сани старого одногорбого верблюда, - знакомила новичка с особенностями работы.

Трупы свозили на кладбища санными подводами. На трех - по три возчика, на четвертой - сама Варначка с помощником, быть которым теперь выпало Похмельному. Когда за день покойников набиралось мало, то, чтобы заполнить и засыпать яму, их вытаскивали из "трупарен". Если оказывалось много, то собранных оставляли в снегу возле места будущей ямы и тогда Варначка заказывала в комендатурах дополнительных могильщиков. Начинали разъезды с заснеженных карагандинских полуулочек, от казармы к казарме, от барака к бараку, скрипели полозьями мимо комендатур и сторожек, местных домзаков и больниц. Подъезжали к домам и землянкам, копухам и лачужкам, сверх меры набитыми и семейными спецпереселенцами, и ссыльными одиночками, и командированными сюда казитлаговцами. Подъезжали к складам, лавкам, и круглосуточные очереди подсказывали, где точно лежат умершие. Прохожие издали кричали, куда нужно держать путь погребальной повозке. Один возчик правил ею, два других шли следом, внимательно осматривая дворы и подходы ко всякому жилью.

Сожители умершего выносили его из помещения, укладывали недалеко от порога в сторонке либо прямо на тропке, у проезжей части - непременно на видном месте. Иногда кто-нибудь из жильцов дожидался подводу, чаще - не ждали. Она подъезжала, останавливалась, возчики забрасывали труп в короб и следовали дальше. Родственники выносили и укладывали покойника, как правило, сами. Обычно это делали спецпереселенцы: всегда находился кто-то из семьи, кому не нужно было с рассветом уходить в смену или на развод к комендатуре.

Объехав жилые места, выезжали к шахтам. Возвращающиеся с ночных смен рабочие и горняки сообщали ездовым, есть ли в той стороне умершие, нужно ли туда ехать. Чаще всего ехать было нужно. Умирали на шахтах наверху и прямо в забоях, умирали возле шахт и на дорогах к ним. Ездовым спешить некуда: медленно тянутся блестяще наезженными снежными колеями, легонько переваливаются на переметах, пристально всматриваются - и вдруг: е-есть, вон он, голубчик, лежит, чернея в снегу, завалившись набок, поджав ноги к животу либо вольно распластавшись, раскинув руки-ноги, - видно, на ходу отказало сердчишко, или сидит на обочине скукожившись, уронив голову на грудь, словно отдыхает в великой усталости... Затем выезжают на окрестные дороги к пяти прикарагандинским поселкам. Оттуда никогда порожняком не возвращаются, каждая повозка набирает там десять-пятнадцать трупов. Бывают дни, когда к ямам сообща их свозят по полусотне и больше.

По казитлаговцам и одиночкам-ссыльным в тот, последний для них среди живых день плакать было некому. Семейные переселенцы провожали по-разному. Мужики - отцы, деды, дядья, братья - держались на удивление спокойно и просто. Молча и бережно укладывали покойного в повозку и тут же расступались по сторонам, давая ей дорогу, сразу уходили. Матери складывали детям ручонки, торопливо поправляли одежду, с сухим рыданием припадали к груди, родному личику, недолго крестили рукой вслед. Редко кто просился проводить до могилы, чтобы бросить горстку земли. В этом возчики напрочь отказывали: им еще весь день собирать, к могиле поедут поздно вечером, кладбище далеко... Бывало, родные выносили и укладывали в короб близкого человека с быстротой и деловитостью самих возчиков, и Похмельный не мог понять, что это: то ли невыносимые страдания, которые столько времени испытывают низведенные до полуживотного состояния люди, выжгли в них последние человеческие чувства и это спокойствие уже не что иное, как полное душевное отупение, в котором медленно угасают разум и сердце, то ли неслыханное мужество и сила духа русского человека, то ли все они были уверены, что расстаются ненадолго...

В повозки запрягали быков - кони боялись разверстых ям, мертвецов, ночных звуков, огня факелов. Однажды подъехали в сумерках конной запряжкой к наполовину заполненной яме - и вдруг из нее серыми привидениями бесшумно выскочили два крупных волка. Кони, обезумев в страхе, понесли в степь, опрокинули сани, растеряли в твердых гребнистых снегах жуткую поклажу и сами едва не задушились в перепутанной сбруе. Лучше всего для этой работы годились верблюды - спокойные, выносливые, привыкшие к морозам, буранам, долгим дорогам, к быстрым волчьим теням, но их использовали на ответственных работах, в похоронной команде на верблюде разъезжала только Варначка.
Отказывали возчики родным умершего в просьбе проводить его до могилы еще по одной причине: то, что происходило на кладбище, не следовало видеть отцу, матери покойного ребенка. Подъезжали к зияющей яме как можно ближе и, взяв труп за руки-за ноги, сбрасывали в нее прямо с повозки, стараясь при этом, чтобы он лег плашмя. Упадет по-иному - могильщики ругаются: занимает много места, а ты попробуй-ка выдолбить этакую ямищу в мерзлой земле! Приходилось спускаться вниз, укладывать как надо. Когда яма заполнялась, ее вначале засыпали тонким слоем извести, потом - землей и начинали рыть рядом новую. Здесь же, на кладбище, съехавшись под вечер вместе, деловито сверяли в списках число собранных трупов, какая повозка набрала больше-меньше, какими масонскими знаками на столбиках по этим спискам коменданты обозначат очередное захоронение.

Работал Похмельный в рукавицах. Однако в первые дни постоянно ощущал в пальцах ледяной холод рук и ног покойников. Держал над костром ладони, пока не начинала дымиться кожа. Убирал - и тут же, сквозь боль от ожога, чувствовал холод окоченевшего трупа. "Пройдет, - заверила его Варначка, когда он пожаловался ей, - это нервеное. У всех сначала немного бывает". И точно: прошло. И не только это. Но стоило немалых душевных переживаний. Вечером четвертого дня работы, увидев, как она свободно расхаживает в просторной яме, плотно укладывая только что сброшенные трупы, услышав хруст детских костей под ее тяжелым телом, он с тихим стоном закрыл глаза, отвернулся. У хибары, куда подвез начальницу, сказал, чтобы она завтра на него не рассчитывала - он отказывается, уходит с этой работы. Мясистое, постоянно багровое от морозов лицо выразило удивление:

- Почему?

- Не могу, - глухо ответил он, - не по мне...

Она поняла.

- Какой он, понимаешь, брезгливый. - Удивление сменилось презрением. - Не может. А жрать сегодня двойную пайку - можешь? Носить это - можешь? - Она своей лапищей дернула его за отворот полушубка. - Какой ишо дурак! А я хотела ему хорошее дело сказать... И пошел вон, - уже безразлично бросила она, с трудом выбираясь из громоздкого короба. - Скоро самого в яму сброшу... Утром одежду сдай!

Утром чуть свет Похмельный лихачом-извозчиком подкатил к хибаре. С того дня он заставил себя привыкать к жутковатой работе. "Ты, Максим, не бойся смерти, - вспомнились однажды и уже постоянно держались в памяти слова старика, с которым он, юный парень, хоронил убитых красноармейцев. - Крепи дух свой..." Здесь - то же самое, убеждал он себя, превозмогая поначалу чувство гадливости, отвращения. И вскоре стал спокойно высматривать, волочить и забрасывать покойников в повозку, равнодушно смотреть на их лица, часто обезображенные гримасами предсмертных страданий, видеть их полуоткрытые тусклые глаза, черные рты, отвисшие челюсти, хладнокровно тащить к яме, когда из-за наметенного сугроба невозможно было близко подъехать. Сама по себе работа оказалась не тяжелой, долбить ямы было куда труднее. Полных, раздутых водянкой и опухших трупов попадалось мало. Исхудалые донельзя, вытянутые последней судорогой, закоченевшие на морозе, они были легки и удобны в погрузке-выгрузке, детские тела - хоть под мышкой сноси. "Служка смерти..." - вновь вспоминалась далекая юность. И мертвые жалели его. Они не приходили к нему во сне, не мучили ночными кошмарами. Не позволяли видеть их, когда он ел, не перебивали запах пищи тошнотворным запахом своего последнего пристанища, не напоминали о себе, когда он думал о чем-нибудь своем. Они были благодарны ему за то, что он предавал их земле, долгожданному покою. Пусть далеко не лучшим образом, но - по мере своих сил и возможностей. Однажды спросил Варначку:

- Помнишь, ты хотела мне сказать про какое-то хорошее дело? Что за дело?

Она немного помялась.

- Молчать будешь? Тогда скажу: давай их раздевать. Им все равно, а мы одежду в дело пустим.

Он вначале не понял:

- Их без нас раздевают, сдавать нечего.
Да, обувь и одежду умерших похоронщикам надлежало сдавать на комендантский склад, но все чаще они находили их уже раздетыми до нижнего белья.

- Давай догола раздевать.

Он задумался.

- Нехорошо как-то... Опасно! Донесут - и загремим мы с тобой, подруга, по мародерству. Тебе - не знаю, а мне это никак не улыбается!

- Кто скажет? Копачи? Ответим - такими подбираем. Кто проверит? Сам видишь: вторая и третья повозки давно голыми свозят. Никто слова не говорит!

И он молчаливо согласился.

Через дня три, возвращаясь в сумерках с тихоновского кладбища, она достала из холщового мешка обломанный с обоих концов колбасный кружок и полбуханки "черняшки".

- Сейчас ешь. Мертвым - мертвое, нам ишо жить надо, домой уйти надо. - И забрала у него вожжи. Он понял, что эти яства - цена за содранные ими с мертвых рубахи, подштанники... Покачиваясь у нее за спиной в пустом коробе, поглядывая на яркую вечернюю звезду, что когда-то была для него путеводной, не торопясь съел все и только потом, сытно отрыгивая, вяло подумал, что прежде чем есть, надо было хотя бы снегом вымыть руки.