Папа Олежек

Дарья Шомахова
Раньше все было так просто и чудесно. Для счастья нужна была только Барби – правда, настоящая от Матель – да мороженое со жвачкой… ну, можно еще сухой «Юппи» из пакетика так, чтобы взрослые не увидели, да лапшу-супчик, не залитую кипятком, а тоже сухую, с фантой, спрайтом или колой.
В полной мере счастье это, конечно, было доступно не всем. В основном из-за цены Барби и непонимания многими родителями разницы между «настоящей» и «ненастоящей» американской (теоретически)красоткой.
На моей полке жило несколько настоящих. Мама с бабушкой всегда потакали моим капризам, заставляя при этом думать, что я это потакание заработала честным трудом. Книжку прочитала, например. Очевидно, так они пытались вселить в меня веру в существование справедливого вознаграждения за труды праведные. Что ж, это им, кажется, вполне удалось. И даже гротескно саркастичная реальность не смогла вытравить из меня эту веру, пусть вознаграждения я, как и прежде, вижу в основном от мамы и бабушки. Дай Бог им здоровья и триста лет жизни, потому что без них я ничто.
Лично в моем детстве был еще один очень важный, просто необходимый, компонент счастья – крестный. Я его называла папа Олежек.
В полумутном солнечно-перламутровом детском воспоминании он остался большим, добрым, иногда чуть пахнущим спиртным и всегда – табаком. Он был человек-праздник и единственный отец, которого я когда-либо знала, потому что родному дела до меня не было. Несколько позже, правда, в моей жизни появился еще тренер, тоже ставший неотъемлемой частью моего бытия. К тому времени крестного уже не было в живых.
А еще он – крестный – всегда выражался нецензурно. Не потому, что был грубиян и хам (хотя и это, я думаю, тоже), просто вот так он воспринимал окружающую действительность. Без его особой приправы с матерком мое детство – это уже не мое детство. Взять, например, одно частично рассказанное, частично действительно «помнимое» воспоминание: бабуля заходит в новых сапогах в комнату, где сидим я и папа Олежек, и я, очевидно, желая быть похожей на любимого крестного, называю сапоги «нафуительными».
До сих пор у нас на кухне стоит пепельница, которую он называл «пепельница за восемь рублей», потому что когда увидел ее впервые, с нее еще не успели снять этикетку с ценником. Или это уже не та пепельница, а новая? Кажется, ту самую, за восемь рублей, кто-то разбил… Но все равно – у меня осталась пепельница, которой он пользовался. И иногда, когда никого нет дома, я достаю сигареты, закрываюсь на кухне, открываю все окна, чтоб потом никто не унюхал, курю и тушу сигареты именно об эту пепельницу. Папы Олежека нет уже много лет… воспоминаний о нем очень мало… да и большая часть из них не мои, а мамины, или бабушкины, или даже соседкины. Я очень ревную его к этим чужим воспоминаниям, которые приходится делать своими, потому что других уже не будет.
Его не стало, когда мне было шесть, почти семь, лет. Было тепло, мы с мамой и бабушкой сидели на кухне. Бабуля рассказывала что-то по сотому кругу про свое военное и послевоенное детство, да так уморительно, что у меня уже свело живот, а на глазах выступили слезы. Я снова и снова просила пересказать, как пленные немцы спасали тонувшего в бочке с патокой соседского мальчишку, как она сама наступила в смолу новыми галошами и отмывала их по совету все того же мальчишки керосином, от чего галоши расклеились, и еще истории о ботаническом саде, беге босыми ногами по снегу, немецкой кукле, платьях…
Зазвонил телефон. Я уже не помню, кто именно – мама или бабушка – ответил, я помню только резко посеревшие лица и свой немой вопрос, почему же мы больше не смеемся. И буквально прибившее к полу физически болезненное понимание: так, как раньше, уже никогда не будет.
Однажды, кажется, сидя на коленях у крестного, я спросила у бабушки, а скоро ли мой день рождения. Папа Олежек шутливо нахмурился и спросил, как же это его крестная дочь может не знать такой элементарной вещи. Я очень хорошо запомнила это слово «элементарная», потому что с детства страдала нездоровым интересом к длинным умным словам. Мне тогда стало ужасно стыдно: и правда, как же это… Мне объяснили, что скоро, потому что лето уже заканчивается, а день рождения у меня 29 августа – в самом конце последнего месяца лета. Я тогда представила себе большой квадрат со скругленными углами (потому что домашние часто говорили, вот что-то закругляется, то есть заканчивается). Верхней его стороной было лето, а на самом сгибе, еще чуть-чуть и уже осень, вот он – мой день рождения. Кстати я до сих пор именно так представляю себе год – большой «скругленый» квадрат со сторонами-сезонами.
А как-то раз зимой мы с мамой встретили отца – я тогда насмотрелась заграничных сериалов и знала, что он «биологический» отец, и ничего больше. Но все же, как, наверное, любой нормальный ребенок, очень обрадовалась. Он взял меня на руки, от него чем-то не очень приятно пахло. Чем-то знакомым… теперь уже, двадцать лет спустя, я понимаю, что пахло от него «травкой». Видимо, из-за его пристрастия к курению этой гадости, запах ее ассоциируется у меня с детством и вызывает при этом исключительное неприятие. Хотя по-настоящему помнить что-то я не могу: мне было всего месяца четыре, когда мать выдворила его из нашей жизни без шума и скандалов, но и без шансов на возвращение. Так вот, я помню этот запах, рыжеватую бороду, снежинки в ней. Еще помню, что закапризничала, захотела стоять на земле на своих ногах, тут же увидела в снегу яркий фантик и подобрала его. А человек, однажды сыгравший роль в моем появлении на свет, тут же прикрикнул: «Брось каку!». Как же меня оскорбило это слово «кака»! Папа Олежек бы так не сказал. Я ведь была уже совсем большой по собственным представлениям и вовсе не нуждалась в указаниях, что можно подбирать с пола, а что нет… да еще и такие слова, как будто я не понимаю «нормальных взрослых» слов… Мама, еще пока не понявшая, что радость от встречи с отцом для меня уже безвозвратно омрачена, пригласила его зайти как-нибудь в гости.Он спросил, а будет ли, например, завтра дома бабушка. Меня это здорово удивило, какая разница? Услышав, что бабуля уехала в командировку в Приэльбрусье на три дня, он клятвенно заверил, что обязательно придет. Но не пришел. Мама говорит, что я честно ждала почти неделю, а потом обиделась и сказала, что не помню, как зовут «этого». Папе Олежеку я решила не говорить, что так ждала отца, боялась, что крестный обидится.
Особым счастьем было, когда крестный возил нас куда-нибудь на своей машине. Я помню несколько его машин, не знаю, стояли они у него в гараже все вместе, или же сменяли друг друга. Больше всего я любила военного типа «УАЗик». У маминого крестного папы тоже был «УАЗик», но постарше, с узкой «мордочкой» и тканевой крышей. А у папы Олежека и крыша была металлической, и сидения мягкими, и, вообще, это ведь была его машина, а не чья-то еще.
Наверное, он много куда успел свозить меня, но больше всего мне запомнилось, как он показывал мне свои тюльпаны. Тюльпаны были его любимыми цветами. Сейчас я понимаю, что участок, где он их выращивал, не мог быть очень уж большим, но тогда мне это казалось огромным полем, где, куда ни глянь, высятся стройные зеленые ножки, увенчанные нежно-розовыми, красными, желтыми конусами. Ножка казалась мне в двадцать раз более важной частью цветка, чем какие-то там лепестки. Крестный решил научить меня выдергивать тюльпан из почвы вместе с луковицей. Я никак не могла взять в толк, как цветы могут быть связаны с луком, но преисполнилась гордости от того, что меня сейчас будут на полном серьезе чему-то учить. Вот только ничего у меня не выходило: как бы сильно я ни дергала, результат был один – цветок продолжал гордо торчать из земли, а я падала на попу, что, в общем-то, было достаточно болезненно. Так что цветовода из меня не вышло.
В моей комнате есть несколько вещей, которые напоминают мне о крестном. Или даже, скорее, появились в ней благодаря ему. Письменный стол. Кажется, он принадлежал сыновьям папы Олежека, когда те еще учились в школе. Это вполне обычный стол с выдвижным ящиком, закрывающейся на ключ тумбой и немного кривой ножкой. На крышке у него два прожженных утюгом пятна. Вот таким он мне достался – с историей и достаточно дурным характером. А в какой-то момент он стал еще и памятью. Когда мне предложили поменять этот стол на новый компьютерный, я отказалась. Нельзя менять свою память на новую, пусть и модную и, возможно, более удобную и функциональную.
Вторая частичка памяти – это запонка с яшмой. Когда-то папа Олежек потерял одну такую запонку. Не знаю, то ли у меня оказалась потерянная, то ли он мне просто отдал вторую, ненужную, когда потерял первую. Сначала эта запонка исполняла обязанности телефона в домиках моих кукол, потом она потерялась, а потом вдруг, уже после смерти крестного, нашлась. Так она и лежит теперь в шкатулке среди украшений, по сути своей бесполезная, но очень ценная по совсем иной своей сути.
Есть в доме еще одна вещь, которая напоминает о крестном. Советский энциклопедический словарь с дарственной надписью. Почерк у него был совсем такой же, как он сам – стремительный, странный, угловатый, но в то же время какой-то округлый, красивым его не назовешь, скорее аккуратным и уверенным.
У нас не осталось ни одной его фотографии. Бабуля говорит, он не любил фотографироваться. А еще она говорит, что портрет на памятнике сделали неплохо, так что, можно сказать, я помню именно это лицо– лицо его памятника. Его могила находится рядом с центральным входом на кладбище сразу за сторожкой. Сейчас всю ее и прилегающую к ней территорию заложили плиткой то ли мраморной, то ли из мраморной крошки. Когда я прихожу к нему в солнечную погоду, не вижу ничего кроме отражающегося от этой плитки солнца. Я щурюсь и опускаю предательски слезящиеся глаза. А там – рядом с памятником – лежат искусственные цветы, приклеенные к полу скотчем. Мой букет свежих цветов на этом фоне выглядит не слишком уместно, но меня это волнует меньше всего.