Глава 7. Книга 2

Иоганн Фохт-Вагнер
Осенью 1907 года, отслужив три года в армии, Иоганн Александрович Вагнер вернулся в свой родной Гларус — и не узнал его. Облик села не изменился: всё стояло на своих местах, и дома, и церковь, и Фольксхауз, — но односельчане выглядели и вели себя как-то иначе. Не было прежней нескрываемой радости и восхищения по случаю возвращения служивого — они сменились немногословными сдержанными приветствиями. И хотя прохожие доброжелательно улыбались при встрече с отставником, разговоры с ними не ладились. Люди в селе стали более озабоченными и, как показалось Иоганну, недоверчивыми. Отец, ранее пресекавший всякие дурные высказывания в адрес представителей власти, во время спора сыновей теперь всё больше отмалчивался, а к концу беседы строго наказывал всем быть осмотрительнее в разговоре с односельчанами.
Колонисты на Средней Волге вдруг стали вызывать всеобщее недовольство. Скрывшиеся за границей и ушедшие в подполье революционеры всех мастей обвиняли их в лояльности к существующим порядкам: «Доведённый до абсурда тупой немецкий консерватизм и готовность без рассуждений повиноваться властям неопровержимо доказывают верноподданство колонистов». Волжских немцев обвиняли в том, что во время революции они не принимали участия в забастовках и не жгли помещичьих усадеб, не захватывали землевладений: «Значит, земли у них предостаточно, и хозяйствуют они лучше наших крестьян благодаря тому, что на протяжении ста лет предоставлялись им разные льготы». Националисты упрекали селян в обособленности от русского общества и в откровенном нежелании изучать русский язык, а кроме того — стращали надвигающейся германской экспансией. Земское руководство было недовольно колонистами не только из-за их неготовности ассимилироваться, но и потому, что вернувшиеся с войны солдаты-резервисты подстрекали народ к неповиновению и неуплатам земских налогов. Находились даже такие, которые призывали селян к расправе над представителями власти и полиции. Кроме того, малоземельные колонисты стали в открытую выражать своё возмущение по поводу эксплуатации бедняков зажиточными поселянами.
— Кто виноват, что они бедные? Бедными они не вдруг стали, — возмущался старший брат Андрей. — Что они будут жрать, если работать у нас не будут? Мы их хлебом на весь год обеспечиваем, а я, между прочим, с ними наравне на пашне спину гну.
— Да успокойся ты, они-то как раз ничего не говорят, это другие воду мутят — те, у которых и не много, и не мало. Землю вовремя прикупить не смогли, вот и смириться с этим не могут, — урезонивал средний брат старшего. Посмотри, что пишут в наших газетах, — и Федор выложил на стол старую подшивку из несколько номеров газеты Saratower Deutsche Zeitung , где он выделил карандашом несколько абзацев.
— Главные баламуты — это социал-демократы, — принялся объяснять домочадцам суть статей коллекционер газет, — они разбивают народ на классы и вбивают между ними клин. По их мнению, рабочим не нужны капиталисты, а крестьянам — землевладельцы. Класс буржуазии и помещиков необходимо свергнуть, оставив только крестьян и рабочих. Эксплуатация человека человеком отменяется.
— Я одного такого болтуна уже слышал на одной из станций по пути домой, — вмешался в дискуссию Иоганн. — Они и пролетариат делят на прогрессивный и отсталый. Как Генрих говорит: «Разобщай и властвуй — вот их метод».
— Это не Генрих сказал, а древние римляне, — ревниво подметил Федор. — А ты знаешь, что у твоего кумира неприятности с властями?
— Откуда ж мне знать, я ведь только вернулся. Что за неприятности?
— Генрих статью в русской газете разместить хотел, да только её не приняли. Он, говорят, крепко разругался с редактором, и после этого его вызвали в «охранку».
— Язык за зубами держать надо, а не болтать что попало, — вмешался в разговор до сих пор молчавший отец. — Завтра Конрад Хаген в Америку отчаливает… Я на проводы не пойду, потому как знаю, что он на прощание большую речь приготовил. Сегодня с ним на скамье у Большого Адама сидели, он мне своё отношение к происходящему выложил во всех подробностях. Не боится, сукин сын, ничего: завтра на пароход — и поминай как звали.

***

Хагенов в Гларусе становилось всё меньше и меньше. Старший брат, Симон, эмигрировал в Америку ещё в прошлом столетии, а младший перед войной оформил выезд на заработки и назад не вернулся: «Зачем ему возвращаться-то, он там женился, ему землю выделили…» Конрад же с выездом не торопился — жалко было бросать дедово хозяйство, свои чересполосные земельные наделы, а главное — родное село, где похоронены родители, деды и прадеды. Своего единственного сына с женой и внуком он, доверившись вербовщику, послал на заработки, но не в Америку к дядьям, а в Германию. Расчёт был прост:  «У германцев никто не остаётся, земли нашему брату там не выделяют (своим мало), а значит, поработает-поработает, да и домой вернётся». В прошлом году сын приехал и привёз с собой две тысячи рублей и внучку в придачу. Конрад приложил к заработанным на чужбине деньгам скопленную сумму и отправился покупать себе дополнительный кусок земли. Община не располагала свободными площадями, поэтому малоземельный колонист обратился за помощью в Крестьянский поземельный банк. Однако банку была спущена директива: кредиты колонистам не предоставлять и отруба не продавать. Поземельный банк в то время скупал у помещиков земли и продавал их на двадцать процентов дешевле русским малоземельным и безземельным крестьянам, выделяя им на это беспроцентные долгосрочные кредиты. Возникшие издержки из фондов, созданных в результате столыпинской аграрной реформы, покрывала казна.
Конрад слышал об этом, но не хотел верить. Когда в банке ясным русским языком ему ещё раз объяснили: «нельзя, не положено», он, выйдя из кабинета управляющего, расстроенный отказом, тяжело опустился на стул в фойе. К нему тут же подскочил молодой, одетый с иголочки человек и предложил посреднические с банком услуги. Конрад согласился. В этот же день, заплатив незнакомцу пятьсот рублей, счастливый колонист, прижимая к груди договор купли-продажи, во всю прыть нёсся домой. И как повезло-то ему — участок находился рядом с его селом, прямо на границе с выделяемыми отрубами: «И почва уже подготовлена, осталось только сорняки уничтожить да камни убрать». Но, к сожалению, радоваться семейству Хагенов пришлось недолго. Через месяц договор признали недействительным, деньги колонисту банк вернул, но пятьсот рублей навсегда исчезли в кармане мошенников.

***

Так вот и копились в Конраде озлобленность, ненависть, разочарование.
— А чтоб вам, господин староста, напоследок всё, что накипело, высказать, — ответил «эмигрант» на вопрос главы села: «С чем ко мне пожаловал, Конрад?»
В официальном тоне, которым Хаген обратился к своему ровеснику Александру, слышалась насмешка. Дома их стояли напротив, по разные стороны широкой улицы, и некогда абсолютно схожие жилища теперь заметно отличались своими размерами. Вагнеры ещё в прошлом веке расширили свою избу, пристроив к ней дополнительное помещение и превратив, таким образом, своё общее жильё в пятистенок.
— Что ж вы дом-то мой не дали мне самому продать? Я б за него больше выручил. У меня ведь покупатель из Цюриха имелся, он мне больше давал, чем ваша община.
— Не положено… Да ты и сам это знаешь, у нас община сперва своим с молотка продаёт. Не я это придумал, и не мне отменять, — спокойно, с расстановкой, ответил Александр. — И община у нас не ваша, а наша.
— Развалится скоро ваша община, — упрямо продолжал Конрад, — всё тут у вас развалится. Советую тебе, Александр Иванович: делай ноги отсель, пока не поздно!
За «господином старостой» уже последовало «Александр Иванович», а потом — сосед это знал наверняка — Конрад станет называть его просто «Александр», и начнётся обычный разговор.
— Однако не торопятся наши селяне из общины-то выходить, им это дороже обойдётся. Сейчас у нас все детишки в школу ходят, все, без разбору — из богатой семьи или бедной, — а те, кто общину оставит, платить будут сами, и за дороги, и за Фольксхауз, и прочая, прочая. И землю общинную мы в собственность им выделим только ту, что при дележе перепала, не больше и не меньше.   
— На всех, Александр, земли всё равно не хватит, а помещик продаёт дорого и за аренду стал три шкуры драть… И потянутся наши, как я, за границу, а кто характером послабее — в Казахстан или в Сибирь… Подумай, ведь как подло эти гады с нами обошлись! Население растёт, а земли — шиш! Что нам делать? Одно остаётся — уходить.
— Урожайность надо повышать, ремёсла развивать…
— Куда ещё повышать-то? У нас и так вдвое больше, чем у гебунэнэ : им землю дай — они её испохабят и бросят. А ремёсла? Мы сельхозорудия производим, а они у нас ничего не покупают — упёрлись, болваны, в свою соху: она, видишь ли, ближе их сердцу.
— Да покупают, Конрад, покупают, и поля обрабатывают неплохо. Злоба в тебе бушует… Кто ж виноват, что ты так глупо мошеннику на удочку попался?
— Эх, Александр, да не в этом дело… попался, не попался. Я даже рад случившемуся: все сомнения вмиг исчезли, одного хочу — прочь из этой страны. Ты думаешь, я не знаю, о чём вы там на ваших сходах спорите?
— У нас секретов нет, членам собрания никто не приказывает хранить молчание. И что ж ты там такое узнал?
— А о том, что нам навязывают четырёх русских учителей — по одному на каждый предмет, чтоб только на русском всё было. И не за счёт казны, а за ваши общинные деньги, каждому по две тысячи в год и жильё бесплатное. Да мы одного учителя русского языка с трудом тянем!
— Это фантазии чиновников. Такого количества педагогов они не смогут обеспечить. Но и мы на месте не сидим… Ты слышал, наверное, о национальной автономии?
— «Блажен, кто верует, тепло ему на свете…». Эх, Александр, и ты в это веришь? Я тебя не узнаю!
И Конрад торопливо стал доказывать старосте, что разговоры об автономии — это бред сивой кобылы. Он приводил ему, по памяти, выдержки из договора с колонистом, который он лично читал у своего дяди в Катаринштадте: «И такие договоры наверняка ещё у многих сохранились».
— Нам было обещано самоуправление и открытие наших церковных школ. Самоуправление у нас половинчатое, только на сельском уровне, а в школах поначалу было всё нормально, а теперь они пытаются навязать нам своих православных учителей… В нашей лютеранской школе православные учителя будут учить наших детей! Ересь!
Далее «эмигрант» выложил старосте свои догадки, отчего поселяне не проявляют интереса к изучению русского языка. Он привёл в пример Америку, где общины обучают своих детей в школах на любом языке: «А государственный, английский, они хотят знать потому, что за пределами их колоний так же хорошо, как в родной, а может, даже лучше».
— А у нас? — Хаген встал и указал рукой на северо-запад. — Кому хочется с этими гебунэнэ жить? Туда сунешься — тебя то надуют, то обворуют, то драку учинят, а то ограбят и прибьют. Своего отца-то забыл, что ли? Вот поэтому наши с ними жить и не хотят, а им это о-о-очень не нравится. У них давно уже план созрел нас по Сибири и Казахстану расселить. Я, дурак, чуть сам в эту мышеловку не попался. Землю ты там бесплатно получишь, и на этом всё — ни школы, ни церкви. В общем, не видать вам национальной автономии, как своих ушей!
— Ладно, Конрад, у меня и так на душе кошки скребут… После войны и этой проклятой революции все люди как с ума посходили: неспокойно у нас в колониях стало, какая-то вседозволенность кругом, а ведь раньше, всего лишь пару лет назад, народ власть уважал, сейчас же — боится.
Александр поднялся со скамьи, растёр кулаком спину, взглянул снизу вверх на дуб: «Сухую ветвь отпилить бы надо, а то, не ровён час, кому на голову рухнет».
— А ты, Конрад, уезжай-ка завтра тихонечко, без спектакля, а то ведь, я тебя знаю, отчебучишь напоследок что-нибудь крамольное, а ведь нам здесь ещё жить да жить…
— Постараюсь, господин староста, хотя и не обещаю.

Утром Хагены — семья из одиннадцати человек — на двух подводах отправились к пристани. Конрад вёл себя сдержанно, все заранее заготовленные дерзкие слова оставил при себе, лишь, прощаясь с односельчанами, ехидно повторял одну и ту же фразу: «Прощай, немытая Россия».

И в городах после первой русской революции чувствовалось напряжение. Отделение по охранению общественной безопасности и порядка (в простонародье называемое «охранка») ужесточило контроль над всеми общественными организациями, печатными органами и частными лицами. Но в сравнении с тем «контролем», который позже введут большевики, это были детские игрушки.
Генрих сам отнёс в редакцию журнала «Факт» свои письменные размышления с громким названием: «О причинах всех войн на земле». Редактор повертел рукопись в руках и пообещал дать ответ через неделю. Ответ был отрицательный. А ещё через неделю пришло уведомление на имя господина Трерина, Генриха Готтлибовича, о явке в жандармерию для дачи объяснений, такого-то числа к такому-то времени.
Денис Порфирьевич Привалов, жандармский офицер,  встретил Генриха вежливо, пригласил пройти к столу и присесть, поздравил по случаю вручения награды за участие в войне; затем как бы между прочим приступил к намеченному разговору.
— По долгу службы, любезный Генрих Готтлибович, на прошлой неделе посетил я редакцию небезызвестного вам журнала, бросил взгляд на лежащие на столе листы — и сразу узнал руку колониста. Видите ли, буквы алфавита славянского, схожие несколько с латиницей, вы прописываете на свой лад, я бы сказал — с еле заметными готическими украшениями. Письма ваших людей распознаю я ещё и потому, что, не в обиду будь сказано, наши буквы не совсем уверенно выводите… С аффектированной, изволите ли понимать, аккуратностию-с… Ну да не об этом намерен я с вами говорить, — офицер перестал улыбаться, отодвинулся от стола, положил ногу на ногу. — Вы, надеюсь, понимаете, что редактор в секрете от нас ничего не держит, и посему я позволил себе прочесть вашу статью. Статейка-то, правду молвить, скандальная; такое у нас давно уж не пишут, и вы, не будь фронтовиком, тоже, уверен, не написали бы. Оставим нанесённые вами властям оскорбления; о сём позже… Но вот о чём хотелось бы вас спросить: неужели вы и впрямь уверены, что характер и темперамент индивидуума передаётся от поколения к поколению? Насколько мне известно, селекционерам удаётся вывести породу… скажем, собак –– с длинными ушами, коротким хвостом, с желаемым окрасом и прочая и прочая, но никак не агрессивными от рождения. Такие свойства есть продукт воспитания. 
— Я полностью с вами, господин офицер, согласен. Смею однако заметить, что недоброжелательный родитель в таком же духе будет воспитывать и детей своих; отсюда и выводится преемственность характеров.
— Вам, господин Трерин, сколько годков-то? Тридцать, ведь так? До войны, насколько мне известно, вы политикой не интересовались, изучали себе экономику, почитывали стихи и романы на русском и немецком языках… в холостом состоянии пребываете… — привёл Денис Порфирьевич выдержки из досье. — Мой совет вам — человека, старшего вас летами чуть ли не вдвое, смею заметить: женитесь, обзаведитесь детишками, и тогда опытным, так сказать, путём постигнете нелепость своей философской тезы. Дети появляются на свет, волею небес, абсолютно свободными от всякого рода убеждений; чистый лист бумаги, tabula rasa-с. К счастью, приходят они не все сразу, а в разное время. В течение долгой своей жизни, сообразно летам и общественному положению, я менял своё мировоззрение неоднократно, а отсюда и мысли на «чистых листах» излагал по-разному. У меня, понимаете ли, трое сыновей, и все отличны друг от друга не только темпераментом, но, само собой разумеется, и характером. Старшему сыну мой темперамент не передался вовсе; характер же, как вы правильно изволили заметить, дело наживное, однако же изменчивое. Я считаю, что от неминуемой гибели человечество спасают абсолютная чистота новорождённых и изменчивость характера людей в течение их жизни. Вспомните себя, унтер-офицер, и сравните своё поведение до войны и после — неужели ничего не изменилось?
— Изменилось, — подтвердил Генрих, добавив про себя: «Даже очень изменилось».
— Вот видите; а вы предлагаете детей политиков, банкиров и прочих, по-вашему, виновников войн посылать на передовые позиции с целью их скорого уничтожения. И что удивительно, вы совершенно не признаёте невиновность тех, кто прикладывал усилия для предотвращения кровопролития, вы пишете — «политиков, не сумевших или не желавших остановить вражду». Разве мы первыми начали боевые действия?
И тут офицер жандармерии развернул широко известные, официальные, газетные аргументы в пользу миролюбивой политики императорского двора, осудил вероломство Японии и предательство оппозиции… Он говорил долго, стараясь интонацией усилить ощущение своей правоты; порой, повторяя заученные фразы, сбивался на монотонное бормотание; спохватившись, вдруг переходил на крик, казавшийся Генриху до невозможности нелепым.
— Итак, господин Трерин, Генрих Готтлибович, признаёте ли вы ошибки в написанной вами статье?
— Признаю, господин офицер, — по-военному, не задумываясь, отчеканил Генрих. — Это всего лишь моя первая, легкомысленная проба пера.
— Ну, то-то же! Считайте, что примерно от четырёх лет бессмысленной жизни вы себя только что освободили. Возьмите свою статью, спрячьте её подальше, а лет этак через десять вновь прочтите. Бьюсь об заклад — хохотать будете громко и долго.
Денис Порфирьевич, с видимым удовольствием ощущая всей ладонью мелкий ворс сукна, через весь стол подвинул к фронтовику злополучную статью, пожал на прощанье руку и, снабдив напоследок напутствием – «Женитесь, сударь, женитесь!» – самолично выпроводил из кабинета.

Покинув здание охранки, Генрих бесцельно бродил по городу. Шёл от перекрёстка к перекрёстку и, сам того не замечая, сворачивал то влево, то вправо, или, постояв в задумчивости минуту-другую, двигался прямо — в прежнем направлении. Резкий окрик вожатого поворачивающей за угол конки вывел молодого человека из полузабытья; он инстинктивно рванулся вперёд и быстро покинул проезжую часть дороги, привлекая к себе внимание прохожих.
— Что ж вы, господин хороший, по сторонам-то не смотрите, ведь чуть под копыта не угодили…
Генрих виновато покачал головой, повернул направо и пошёл вдоль Немецкой улицы — саратовского Невского проспекта. Все здания, магазины, тротуары, каждый булыжник на мостовой, каждый фонарный столб были ему здесь до мелочей знакомы. Они с Майей часто прогуливались по вечернему, мягко сияющему газовыми светильниками проспекту, подолгу сидели на удобных скамейках, наблюдая за прохожими, а поцеловав её на прощанье и усадив к «своему» кучеру, Генрих подолгу не двигаясь с места провожал взглядом удаляющийся экипаж.
«Вот она, филармония; и здесь мы были, рука в руке, и сладкое дыханье… — обратился к прошлому несостоявшийся публицист. — Зачем вы мучите меня, мои воспоминанья? — Внезапно Генрих улыбнулся: — Стихи начну писать, неровён час — что-нибудь стоящее получится». Он вдруг отметил в себе неожиданную перемену — былое представало теперь не как прежде, щемя сердце, уныло и грустно, а напротив — как приятная память об ушедшем счастливом восторженном детстве. Вихрем, в беспорядочной последовательности, пронеслись картины пережитого с ней прошлого и — о чудо! — одна другой ярче, красивее, радостней. И ни одной грустной! Всё тягостное, мучительное померкло, ушло в небытие. Ему вновь захотелось прогуляться до её дома — просто так: постоять вдалеке, посмотреть, поразмыслить о любви и привязанности… но, вернувшись мысленно к данной самому себе клятве, Генрих тотчас оставил эту идею.

***
Зарок же он дал себе после последней встречи с Майей. Всезнающий Ермолай сообщил ему о её намерении покинуть Саратов и переехать к тётке в Санкт-Петербург: «Ей предложили место гувернантки в одной аристократической великосветской семье».
Ошарашенный неожиданным известием, Генрих выбежал во двор, вскочил в открытую двуколку и помчал к дому Шаповаловых: «Мне необходимо её увидеть… Я должен ей сказать… Она должна знать», — лихорадочно крутилось в голове. Кровь стучала в висках. Он подъехал, спрыгнул на землю и застыл в нерешительности. Занавеска на кухне отодвинулась, в окне показалось лицо её матери. Тотчас же дрогнули шторы и в другом окне. Спустя несколько мгновений на крыльцо вышла Майя. Внезапное появление Генриха не на шутку испугало её. Медленно спускаясь по ступенькам, она дважды спросила: «Случилось что?», «У тебя что-нибудь стряслось?»
— Нет, ничего не случилось, просто хотел тебя увидеть.
Майя не ответила. Повисшая пауза говорила сама за себя, но Генрих был уже не в состоянии остановиться.
— Приглашаю тебя в город — погуляем по проспекту, вечером сходим в театр… Там сегодня дают «Ромео и Джульетту».
Резко отвернувшись, Майя устремила невидящий взгляд куда-то вдаль. Похоже, мысли её были далеки и от Генриха, и от этого города. Всё было ясно без лишних слов, но молодой человек не намерен был сдаваться: он решил довести «историю» до конца и дрожащим от волнения голосом неумело признался ей в любви. Позже, вспоминая об этом, Генрих всегда удивлялся тому, как одни и те же слова, сказанные по-разному, могут привести к результатам совершенно противоположным. Юная Эмма ответила на уверенное, произнесённое с улыбкой «признание» любовью и верностью; те же слова, тихо, почти шёпотом, соскользнувшие с дрожащих губ, окончательно уничтожили всякую надежду на продолжение отношений.
— Гордость мужчины должна стоять выше его пристрастия, — вскользь проронила Майя, по-прежнему не глядя на него.
Кровь густо залила краской лицо Генриха. Закружилась голова. Он схватился за грязное колесо, но тотчас, осознав унизительность ситуации, деловито стал раскачивать его, якобы проверяя исправность повозки.
— Да, ты права…
«Ну вот, теперь — окончательно, окончательно и бесповоротно. Возврата нет», — отвергнутый воздыхатель уселся в двуколку, взял в руки вожжи: «Прощай, Майя», — и, развернувшись, медленно, не оглядываясь, покатил в город.

— Ну! Что Майя Аркадьевна сказали? — шутливо коверкая голос, спросил Ермолай.
— Ничего. Я не застал её дома.
***

«Коли любишь, оставь её в покое», — уже в тысячный раз повторил он своё заклинание.
Неопровержимая логика принятого им решения — «не тревожить!» – опиралась на абсолютно истинный с его точки зрения посыл: «не делай больно любимому человеку». Отсюда вытекало: «если ты любишь, она не любит, ей больно, то больше ей не докучай». Но откуда мог знать в то время бедный Генрих, что это утверждение — отнюдь не аксиома…
Сейчас же, глубоко вздохнув и стараясь как можно непринуждённей помахивать тростью, он зашагал к себе в контору, где его ожидал Ермолай.
Генрих доживал в Саратове последние деньки перед окончательным переездом на противоположный берег. На вечер после допроса в охранке компаньоны наметили серьёзный разговор.
— Отпустили, не сослали? А жаль! — шуткой встретил Ермолай слегка запыхавшегося от быстрого подъёма на второй этаж однополчанина. — А мы решили всей артелью в случае твоего ареста забастовку учинить.
— Отделался лёгким испугом. Из уважения к нам, фронтовикам, обошлись со мной по-человечески, а так бы… Впрочем, статья действительно не заслуживает внимания.
— К фронтовикам, говоришь? Вот тут ты не прав — многие в кутузках сидят, в стране-то смотри что делается: что ни день, то покушение. Вчера в городе N губернатора убили, позавчера в Петербурге возле жандармерии бомбу метнули… Мутят воду, гады! А от верной каталажки мой дядя тебя спас, да будет тебе известно. Они с Приваловым давнишние друзья…
— Когда ж он успел?
— Не он успел, а Привалов сам к нему приходил — о тебе порасспросить… Ну да ладно, оставим эту глупость, наше дело — жить-поживать да добра наживать, а не лезть в политику.

Развитие своего дела в Покровской слободе друзья решили начать с того же, с чего и в Саратове, — с извоза. Быстро развивающийся левобережный город, всё ещё именуемый «слободой», привлекал купцов, банкиров, промышленников, рабочий люд. Торговые и прочие интересы тридцатитысячного поселения, живущего единой жизнью с Саратовым, требовали постоянного меж ними сообщения, вот почему Ермолай с радостью принял решение Генриха перебраться на противоположную сторону реки. Правду говоря, его компаньон, вернувшись с фронта, изрядно в сердечных делах поостыл; однако менять уговор, принятый ещё до войны, Ермолай не желал. К тому же вдвоём в Саратове им становилось тесно, да и немецкая дотошность партнёра ему порядком поднадоела. Втайне от Генриха он давно уже подумывал разделиться, чтобы каждый вёл промысел самостоятельно.
Унтер-офицер Телегин был комиссован вследствие тяжёлого ранения и вернулся с фронта ещё в 1905-м, а в январе следующего года в артель нагрянул с проверкой Готтлиб Трерин — отец и доверенное лицо компаньона. Старший Тренин пробыл в Саратове целый месяц, совал нос во все артельные документы, требовал объяснений по платёжным требованиям и счетам, наблюдал в мастерских за кожевниками и даже делал им замечания по поводу небережливого раскроя кожи. Иногда, рассерженный увиденным, старик грубо выхватывал шаблон из рук ремесленника, накладывал его по-своему на кусок кожи, повторяя: «Nicht optimal, nicht optimal genug, so ist besser! ». Одним словом, Готтлиб Трерин задёргал всех артельщиков и ощутимо уязвил самолюбие Ермолая.

— Начнём, Генрих, для начала с простого — будем возить пассажиров по Покровскому шоссе в центр города. А там, глядишь, и дилижансы для путешественников организуем — пусть по колониям покатаются, ведь интерес к жизни левобережных поселенцев растёт. У них все общины друг от друга отличаются, в каждой своя изюминка, своя особенность — ни одна церковь на другую не похожа. Да и меннониты ныне вызывают огромное любопытство. А еще предложи-ка ты своим немцам услуги по перевозке грузов…
— Не-е-е, с этим не выйдет, они свои грузы сами возят, никому не доверяют. Зимой пшеницу в хлебные амбары везут, а плугами, жнейками и прочим инвентарем круглый год на базаре торгуют. Колонистам мы не нужны, они и сами до продаж большие охотники…
Тем вечером друзья размечтались даже о покупке собственного парохода: «Чтоб и речные перевозки между Покровском и Саратовым под себя подмять». Обсудили возможность вступления в пароходное товарищество: «Тогда грузы и пассажиров по всей Волге возить будем!» Но для этого нужны были деньги, и деньги немалые. И про автомобили вспомнили, да только – «Кто возить-то будет?», «Народ у нас отсталый, не примут», «Об автомобиле пока забудем, у нас ведь даже трамвая электрического нет, всё на конках ездим», «Словом, пока — Покровская слобода».

После возвращения с фронта Генрих, не откладывая дела в долгий ящик, посетил слободу и снял в центре города, в доме пекаря, комнату. Пауль Маркс и его овдовевший отец — потомки екатерининских колонистов – перебрались из левобережной колонии Неб в Покровск ещё в прошлом столетии. Здесь, в «пшеничном раю», они быстро встали на ноги, и теперь их сайки, калачи и французские булки с удовольствием покупал если не весь город, то уж точно большая часть его. В 1907 в двухэтажном кирпичном здании проживал сам хозяин с женой и тремя детьми, а также несколько постояльцев. Старшая дочь Марксов, Фрида, девушка на выданье, торговала хлебом в магазине, занимавшем половину первого этажа. Пауль воспитывал своих детей в традиционном немецком духе, придерживался ряда установленных им же самим жёстких принципов, полагая, что человек, лишённый твёрдых убеждений, – тряпка и ничего в жизни добиться не сумеет. Его принцип в отношении дочери был прост — он на пушечный выстрел не подпускал к ней «загадочные русские души» и не признавал (не то слово: ненавидел) католиков. Ухажёров-лютеран отец просеивал через мелкое сито; на его дне в настоящий момент не задержался ни один достойный его дочери «камушек». С появлением Генриха — кареглазого блондина, отличающегося от его дочери, голубоглазой темноволосой белолицей девушки, как небо от земли, — Пауль забеспокоился. Во-первых, потому, что преуспевающая артель «Rund um das Pferd» была известна в слободе и далеко за её пределами; во-вторых, Генрих был холост; в-третьих — исповедовал «правильную» религию; наконец, в-четвёртых, что особенно его тревожило, дочь, вопреки всем правилам приличия, не сводила с молодого человека глаз. Пекарь считал себя человеком воспитанным, не четой всякому там городскому сброду, на улице останавливался для беседы только со знатными или зажиточными людьми. Возникшую ситуацию он разрешил по-своему. Однажды, провожая успешного предпринимателя до пристани, Пауль Маркс сказал ему на прощанье: «Смотри, обидишь мою дочь — со мной дело иметь будешь», — и для полной ясности поднёс к лицу Генриха свой огромный кулак.

Бесцеремонная выходка отца девушки обидела, но и отрезвила саратовского щёголя. Он долго размышлял о случившемся, пока, наконец, не решил для себя: «Женюсь! Хватит заниматься глупостями». Генрих часто вспоминал слова матери: «Главное, чтоб хозяйка хорошая была, рукодельница, детей любила — тогда семья прочная будет. А твоя забота — семью обеспечить». Отец, целиком соглашаясь с наставлениями супруги, продолжал: «После трудового дня самое главное — в кругу семьи, в уютном доме, хорошо отдохнуть, иначе не жизнь, а кромешный ад». И вот она — Фрида! — полное соответствие всем критериям хорошей жены.
Для начала Генрих пригласил девушку на вечернюю прогулку. К назначенному времени Фрида вышла во двор и робко предупредила ухажёра о том, что ей позволено отлучиться из дома только на час.
Так повторялось несколько раз в те дни, когда артельщик приезжал в слободу. Во время следующих встреч Генрих уже с наслаждением держал в своей руке податливую нежную руку девушки и искренне радовался, когда на его лёгкое пожатие она отвечала своим, едва ощутимым.
Но однажды Фрида отклонила очередное приглашение погулять, а её младший брат деликатно намекнул гостю, что прогулки с целью знакомства закончились. Мол, у них так принято: если ухажёр имеет серьёзные намерения в отношении его сестры, он должен сосватать девушку:
— Тогда можете опять гулять, даже часа по два можно.
— Да? — удивился Генрих такому точному распорядку, наверняка придуманному отцом семейства. — Ну что ж, если целых два часа… тогда стоит и посвататься…

Весь скарб Генриха поместился на одну подводу — в основном это были книги. И когда он к обеду въехал во двор дома пекаря, наружу высыпала вся семья Марксов. Постояльца здесь ждали и были искренне ему рады. Пока мужчины — Пауль, его сын и сам Генрих — относили вещи на второй этаж, Фрида приготовила большой кувшин тёплой воды, чтоб было чем умыться с дороги, а мать с младшей дочерью тем временем накрывали на стол в гостиной. Во время всей этой суеты всякий раз, как взгляды Генриха и Фриды встречались, он с нежностью смотрел в её глаза. Она, улыбаясь таинственно и смущённо, отвечала ему тем же.
«Баста! Сегодня же отбываю в Гларус за отцом. Послезавтра приедем свататься — по всей строгости закона… вернее, наших обычаев!» — проносилось в голове «жениха».
— Ты, Генрих, отобедай с нами, мы как раз за стол садились… — пригласил дорогого постояльца хозяин, услужливо наливая ему в сложенные чашечкой ладони очередную пригоршню тёплой воды.
— Я сегодня же хочу поехать в Гларус, — Генрих сделал паузу, — за отцом.
Пауль, сразу догадавшись о цели этой поездки, продолжил:
— Ну, тогда тем более… Перед дальней дорогой надо хорошо подкрепиться. 
 
А в Гларусе дело тоже шло к свадьбе. Иоганн, вернувшись домой после службы, тем же вечером отправился в церковь на мессу. Пришёл пораньше, занял своё прежнее место в вагнеровском ряду и застыл в ожидании. Прихожане постепенно заполняли храм Божий, и всякий, кто проходил рядом с Иоганном, протягивал ему для приветствия руку. И вот появились Хазенкампы. Впереди шёл отец, за ним мать, а за матерью, гурьбою, все дети. Иоганн, сидя вполоборота, улыбался и приветствовал членов семейства по очереди кивками головы. Поздоровавшись со старшим братом, Фрицем, он перевёл глаза на Амалию — и от неожиданности его лицо покрылось краской. В новом темно-голубом платье, обшитом белыми кружевами, с наброшенным на золотистые волосы лёгким, светлых тонов, цветным платком, она казалась самой изящной из присутствовавших в церкви девушек. Не таясь, Амалия нарядилась в самое-самое лучшее — ради него! — а он явился в церковь в солдатской форме. И всё потому, что ни одна из парадных одежд не была ему нынче впору.
«Как он возмужал! Настоящий мужчина!» — внутренне ахнула от восхищения Амалия.
«Как она похорошела! Расцвела, совсем взрослая стала!» — ответил ей глазами уволенный в запас солдат. Никаких сомнений не оставалось: «Женюсь».
Пастор Рихард Келлер первым делом поприветствовал вернувшегося с армейской службы участника войны Иоганна Вагнера, поблагодарил, по случаю счастливого исхода, Всевышнего и приступил к вечерней службе. Сегодня он повторил уже набившими оскомину словами историю о распятии Иисуса Христа. О том, как озверевшая толпа предпочла освободить от казни не сына Божьего, но разбойника Варавву, как Он, окровавленный, нес крест на Голгофу и перед тем, как вручить душу небесному своему Отцу, простил всех: «Ибо не ведают они, что творят». Постепенно пастор перешёл к толкованию божественного смысла происшедшего и неожиданно для Иоганна высказал нечто новое, ранее им не слышанное. А именно — что мы, сыны Божьи, принимаем правильные решения тогда только, когда соотносим наши поступки со своей совестью, вложенной Богом от рождения каждого из нас в глубину его сознания.
— Но выйти на определённую, соразмерную действию глубину нелегко, и потому мы, сами того не желая, из-за лености нашей совершаем бесстыдные поступки.
«Во мне совесть всплывает неожиданно, безо всякого там предварительного анализа, — отвлёкся от слушания проповеди Иоганн, — уши краснеют сами по себе… — и, вернувшись к продолжению толкования, обнаружил, что утратил нить нравоучения. — Наверное, это с возрастом приходит — перед каждым поступком внутрь себя заглядывать. Да и совесть вложил Он в нас разную!» — заключил солдат, перебирая в памяти случаи из армейской жизни.

После окончания службы Вагнеры выходили из церкви раньше, чем Хазенкампы. Иоганн, выйдя вместе со всеми, сделал несколько шагов и, отойдя в сторону, остановился:
— Вы идите, я приду позже.
Жена Андрея, Анна, понимающе улыбнулась, их десятилетний сын Александр растянул рот до ушей, остальные же просто кивнули. Семья Хазенкампов отреагировала так же — взрослые сдержанно улыбались, дети хихикали, а мать Амалии, легко ткнув дочь в бок, прошептала: «Подойди к нему». Дочь охотно подчинилась.
Молодая пара молча ждала, пока все до единого покинут церковь и наконец-то «оставят их в покое». Хотя, по правде говоря, не так уж неприятно было это ожидание, ведь сказанные в их адрес добрые слова проходивших мимо односельчан – «Какая прекрасная пара!», «И впрямь друг для друга созданы!», «Счастливчик!», «Не забудьте на свадьбу пригласить» — придавали уверенности и связывали молодого мужчину и юную девушку в одно неразрывное целое.
— Пойдём к озеру, — предложил Иоганн.
— Пойдём, — согласилась Амалия.
Шли молча. На любопытные взгляды односельчан реагировали по-разному. Девушка, смотря под ноги, ступала осторожно, неторопливо («не дай бог споткнуться!»), а бравого солдата испытующие взоры только подзадоривали. Появилось даже острое желание выкинуть что-нибудь из ряда вон выходящее. Он несколько раз пытался взять Амалию за руку, но та стыдливо её отдёргивала. Тогда он приобнял девушку за талию, и еле слышное «ах!» донеслось со всех сторон. Но вот они скрылись от любопытных глаз и, оставшись наедине, по-детски залились смехом. Оживлённо потекла непринуждённая беседа. Амалия пересказывала последние новости, а когда замечала, что Иоганн не улавливает их смысл, приступала к пересказу предпоследних новостей, а порой даже предпредпоследних или предпредпредпоследних. Иоганн, в свою очередь, рассказывал ей смешные случаи из армейской жизни, описывал выходки солдат-сослуживцев, но при этом, дабы не омрачать этот прекрасный вечер, не вдавался в подробности военных баталий.
Молодые вышли на поляну и остановились у чёрного, не зарастающего травой, пятна от костра, вокруг которого некогда часто играли в догонялки по кругу.
— В моё отсутствие ты продолжала играть? — осторожно спросил Иоганн.
— Нет, без тебя мне было неинтересно, — ответила Амалия, но припомнив несколько случаев во время праздников, воскликнула: — Ах! Как давно это было…
— Действительно, давно… давным-давно, — подхватил Иоганн, которому всё, что с ним происходило до войны, казалось теперь расплывчатым и вспоминалось как смутный сон. Но всё же один случай у этого самого костра он помнил очень хорошо.
— Шрам на спине от удара пряжкой у меня останется на всю жизнь, — напомнил солдат девушке давно минувшие события. — Подлый был этот Матиас Хаген и злой.
Амалия и Иоганн вспомнили тот летний вечер, когда пацаны после купания в озере развели костёр и принялись играть в догонялки по кругу, причём договорились о том, чтобы девочек касаться только рукой, а парней можно стегать ремнём: стеганул — значит, «задел». Когда во время игры Матиас догнал Иоганна, этот «мерзавец» перевернул в руке ремень, так чтобы приходящийся по спине удар был нанесён не мягкой кожаной частью, а пряжкой. Но это ещё не всё! Убегая, Иоганн споткнулся, упал на живот, а Матиас со всего плеча ударил лежащего по спине. Боль была нестерпимая.
— Из-за тебя он меня так огрел — ты ему тоже нравилась…
 Амалия, обхватив руку Иоганна, прижалась к его плечу.
В темноте дошли молодые до дома Хазенкампов. Перед тем, как сказать девушке «до завтра», солдат заметил, как в окне отодвинулась занавеска. Иоганн с озорством улыбнулся, обнял Амалию, крепко прижал к себе и поцеловал в губы. Занавеску стыдливо задёрнули.

Прибывший на следующий день в Гларус Генрих не обошёл вниманием дом Вагнеров: и перед тем, как с утра пораньше отправиться с отцом в Покровскую слободу, заскочил вечерком к землякам. Не двоих, как раньше, а всех троих сыновей Александра Вагнера причислил он теперь, после войны, к своим друзьям. Серьёзный малоулыбчивый Андрей, начитанный рассудительный Фёдор, ставший на фронте мужчиной Иоганн, а самое главное — отец семейства, Александр, по-прежнему староста села, — были его лучшими собеседниками в нескончаемых спорах и дискуссиях на злободневные темы.
— Наконец-то! — воскликнул староста. — Поумнел!
— Да, поумнел! Дурь из головы, по просьбе Андрея, выбросил, — согласился Генрих. — Женюсь!
— После войны все поумнели, — вставил Федор. — Наш Иоганн тоже мудрее стал, рассуждает как тёртый политик, каждое предложение закручивает так, что либо ничего не поймёшь, либо выходит у него с двойным, тройным смыслом. Вот сейчас он мне сказал, что нет единого Бога на земле, что единый — где-то там, за пределами Вселенной, и говорить о Нём мы права не имеем. А на земле столько богов, сколько людей, потому что каждый молится своему богу — такому, каким он его сам себе представляет, а представления, говорит, у нас у всех разные.
— А кто Он — за пределами Вселенной? — полюбопытствовал гость.
— Описанию, как говорил наш дед Иоганн Якоб, Он не подлежит. Все наши представления будто бы о Нём обновляют лишь гардероб нашего земного Бога.
— Я тебя не понимаю! Так есть единый Бог или нет?! — возмутился старший брат Андрей.
— Единый только за пределами Вселенной, но туда ты не суйся, иначе запутаешься и сойдёшь с ума!
— Как это — не суйся? — оскорбился Федор. — Человек норовит мысленно во все щели заглядывать, всё знать хочет, всё своими руками пощупать…
— Норовит, — перебил среднего брата гость, — а потом руки до конца жизни отмыть не может…
— Ну, хватит вам пустое молоть, — строго вмешался отец семейства. — Расскажи-ка нам, Генрих, лучше о делах твоих, о невесте… Кто такая, из какой семьи?..

Многое успели обсудить друзья в этот вечер, многое друг другу пересказали, о многом поспорили. Перед уходом Генрих спросил:
— Что с домом, когда строиться собираетесь? Какой кредит ожидаете?
— Какой дом, какие кредиты? — раздражённо оборвал гостя староста. — Кто только такую брехню придумал! Мы всё это время солдатские семьи за счёт общины поддерживали, семьям павших на фронтах солдат что-то там из казны обещают, но воз и поныне там, а кредиты… Шиш им, а не кредиты!
— Я пока на половине Фёдора устраиваюсь, — сдержанно пояснил Иоганн, — комнатку, два шага на три, обещает мне брат отгородить.
— Не обещаю, а уже к работам приступил. Зачем молодым сразу свой дом? Пусть поживут, оперятся, пару детей народят, а потом уж и о собственном доме помечтать можно. Дядю Карла недавно отселили — откуда деньгам-то взяться? Заработаем сообща, и тебя отселим.
— Вам для начала широкая нескрипучая кровать нужна, — пошутил Андрей. — Комод я тебе изготовлю, а зеркало София оставила — считай, теперь ваше будет…
(Сестра София в прошлом году вышла замуж и покинула родительский дом.)
— Места у нас много, всем хватит, — похлопал Александр сына по плечу. — Детей народите, тогда о твоём доме сообща и подумаем…

В этом году сыграли свадьбу не только Иоганн и Амалия, Генрих и Фрида, но и вернувшийся в конце года Николай Шеффер и Розвита Вайтгарт.
Уставыч своего добился — за активное участие в карательной экспедиции его произвели-таки в офицеры.
Неотразимый корнет Николай Шеффер явился в дом купца Вайтгарта и в прямом смысле слова — «с порога», по всей строгости этикета, признался Розвите Филипповне в любви.
— Моя любовь, Розвита Филипповна, вынесла меня целым и невредимым из горнила войны, — так заканчивал новоиспечённый офицер давно приготовленную речь, — и я прошу вас принять мой скромный подарок как символ безграничной к вам любви.
Николай открыл коробочку, в которой лежала золотая подвеска в виде сердца, обрамлённого восемнадцатью чистой воды брильянтами, протянул её девушке и замер.
Растерянная мамаша удалилась в свою комнату и, не закрыв за собой дверь, продолжала украдкой наблюдать за лихим «кавалерийским наскоком».
Розвита подарок приняла.
«Мои затраты окупятся сполна», — с облегчением выдохнул Николай.