Я рисую с натуры

Владимир Нетисов
Как весело рисуют дети 
Доверчивые чудеса –
Не Истину и Добродетель,
А человечка или пса.
И человечик-огуречик
так беззаботен, так доверчив.
Давид Самойлов


После того первого дня, проведенного в школе, отец, вернувшись вечером с работы, поинтересовался:

– Ну, как прошел первый день в новой школе?

– Нормально, – потрогал я украдкой нос. А тетя Клава, готовя ужин, сказала:
 
– Привыкнет, появятся друзья. У нас хлопцы добрые.

«Ничего себе! Добрые! Особенно «Огурец», –возмутился я, но промолчал. Тетя Клава теперь заменяла нам мать. Я и мои сестры Тома, Нина поняли, что отец с ней был знаком и раньше, до нашего приезда. После окончания войны он в Харькове продолжал работать целый год на восстановлении железнодорожных путей, мостов. Тогда-то он и познакомился с тетей Клавой и жил у нее. Тетя Клава, не имея своих детей, старалась нам понравиться, заботилась о нас: стирала, ходила в магазины за продуктами, варила. Она была хорошей портнихой, часто садилась за ножную швейную машинку, шила мне рубашки, Томе и Нине платья. Особенно любила по своим выкройкам шить что-нибудь из «нового фасона», как она говорила. Отец был доволен, что мы тоже уважали тетю Клаву, помогали ей что-нибудь делать по хозяйству. Но несмотря на все ее заботы, мы скучали по маме, по сестрам младшим. Тетя Клава не была красивой. Ее лицо испорчено оспой, которой, как она рассказывала нам, болела в детстве и чуть не умерла. «Интересно, с кем бы мы сейчас жили, если бы она еще в детстве умерла?» – подумал я вдруг. Я и мои сестры тетю Клаву не называли матерью. На это она не обижалась и сама говорила:

– У вас есть мама и, когда подрастете, школу закончите, поедете к ней.

Я иногда слышал, как соседи тетю Клаву называли мачехой, и сердился. Из сказок и рассказов, какие я читал и слышал, ничего хорошего о мачехах не узнал. В них рассказывалось: всегда она злая, жадная, бессердечная. Поэтому за тетю Клаву заступался:
 
– Никакая она не мачеха! Она хорошая, добрая.
 
– Як бы вона ни була гарна, а ридна маты все ж такэ краще, – убеждали меня.
 
А зачем меня убеждать. Я сам вспоминал маму, чаще усталую, грустную, иногда веселую, радостную. Бывало, и поругает, и пожалеет. Помнил, как она ночи не спала, сидела у моей постели, когда сильно болел малярией. И мне в такие минуты становилось горько, горло душила обида, на глаза набегали слезы.

Дом, в котором мы теперь жили с тетей Клавой, выделялся среди остальных. Он весь был красный, сложенный из кирпича,  даже крыша и та из красной черепицы. Всеми окнами дом глядел на парк, раскинувшийся от летнего кинотеатра до товарной станции. Улица наша за летним кинотеатром переходила в дорогу, тянувшуюся к речке. За речкой была расположена воинская часть, а за ней начинался лес. Мне очень хотелось побывать в настоящем лесу, посмотреть лес не на картинах Шишкина, а самому пройти в нем, потрогать рукой стволы берез или дубов.

– Один не ходи в лес, можешь заблудиться, да и опасно – от войны остались мины, бомбы, снаряды. Ужас! Шо здесь робылось с приходом нимцив! – говорила тетя Клава.

Я пока и не ходил в лес, а вернувшись из школы, бросал портфель, наскоро закусывал и, прихватив блокнот, с мальчишками торопился в парк к огромным дубам. Этим дубам, говорили, лет триста-четыреста. «Надо же! Сколько времени дожидались меня», – в шутку сказал я дружкам, Вовке Солодовникову и Василю Ляпкало.

– Им тоже досталось в войну, – сказал Вовка.
 
Я видел: некоторые деревья стояли с черными, обуглившимися стволами, с обломанными ветками. Содрогались они от разрывов бомб и снарядов. От горевших домов огонь добегал к великанам-дубам. Наверное, слышали они стоны раненых, умирающих. Много всего им пришлось повидать на своем веку.

Мы подошли к развесистому дубу. Постарел бедняга: словно оторванные руки, торчали вместо веток сучки, а в темной потрескавшейся коре глубоко засел осколок снаряда. От осколка до самой земли тянулась ржавая полоса.

– Рана сильно сочится весной, – сказал Вовка и потрогал торчавший осколок.

На востоке Казахстана, там, где мы жили, дубы не растут. По берегам рек и на островах растут большие тополя, вербы, черемуха. Можно встретить березовые и сосновые рощи, в гористой местности – наобъятные пихтовые да кедровые леса. Здесь же не только в лесу, но и у домов стояли мощные дубы. Их я рисовал по-всякому, но на листах блокнота они выглядели маленькими деревцами. Мне бы надо было под дубами для сравнения изобразить всадника или просто человека, я решил в следующий раз прийти с большим листом бумаги и с этой мыслью стал рисовать своих новых друзей. Желая получить свой портрет, Вовка и Василь терпеливо позировали. Слух о том, что я смогу нарисовать портрет распространился по школе, и не только потому, что Огурцова в стенгазете нарисовал, а Вовка с Василем похвастались, показывая рисунки. И вот ко мне повалили заказчики. Нарисованные портреты я раздавал им сразу же и тут же получал плату. «Похож!» – соглашались довольные заказчики и вытаскивали кто из-за пазухи, кто из карманов яблоки, груши. А вечером дома под урчание в животе я зубрил уроки.

Подошла к концу осень. Частые холодные дожди сменялись сырыми буранами. Ветры сорвали с деревьев последние листья. Полностью разделись яблони, груши и вишни. Сады возле домов как бы поредели, стали просторными и светлыми. Облетели березы и липы в лесу. Только не сдавались дубы. На многих из них все еще держались бронзовые резные листья.

Зима не заставила себя долго ждать. Явилась ночью невидимкой. Утром же засияла яркой белизной. Все стало нарядным, привлекательным, но ненадолго: ветер принялся сдувать снег с крыш, по улицам побежала поземка. Снегу здесь, на украинской земле, не наметало большими сугробами, как на востоке Казахстана. «Тут и на лыжах не покататься: нет ни горок, ни крутых берегов на речке», – подумал я.

К концу года я подтянулся в учебе. В тетрадях и в дневнике появились четверки и пятерки. Однако украинская мова и грамматика давались с трудом. Отвечая, я путал украинские и русские слова, от чего весь класс громко смеялся. Ребята не все понимали, что я говорил, и особенно надрывались от хохота, если добавлял казахские слова. «Поучили бы вы казахский язык, не стали бы смеяться», – обижался я. Но, несмотря на такие трудности, четвертый класс я закончил хорошо, и учительница даже похвалила меня, что не подвел. «Ну, а раз не подвел, то и про лопнувшую в кармане соску я не стал говорить. Пусть это останется тайным салютом в знак приема меня в ее класс».

В пятом классе меня уже не считали новеньким, меньше стали смеяться, когда я у доски «шпарил» по-украински. Уроки рисования теперь у нас вел старый художник Знаменский. А в старших классах он преподавал черчение. Анатолий Степанович, так его называли, несмотря на свои семьдесят лет, был энергичен, подвижен, высок. Прическа с седым торчащим хохолком придавала ему более бодрый вид. Я каждый раз с нетерпением ждал уроков рисования. Анатолий Степанович не сидел за столом, не стоял у доски, а постоянно ходил меж рядов и подсказывал, как и что рисовать, как расположить на листе рисунок, как раскрасить, чтобы получился ярким, красивым. Все, что бы ни задавал рисовать Анатолий Степанович, я выполнял с огромным желанием, вкладывая в рисунки всю свою душу. Мое старание не прошло незамеченным. Анатолий Степанович подольше задерживался возле моей парты, давал советы, а однажды позвал меня в свой кабинет. Уроки рисования в нашем классе были последними. И в этот день, как обычно после звонка, все хватали свои портфели и бежали домой. Я не торопился, ждал, когда Анатолий Степанович закроет журнал и выйдет из класса.

– Ну, ты че копаешься? Бежим! Мы же сегодня собирались в лес, – уже из коридора крикнул Вовка Солодовников.

– В лес – не получится, мне надо остаться, – ответил я и посмотрел на Анатолия Степановича.

– Да-да, идем, – сказал учитель и закрыл журнал.

И вот я в кабинете учителя рисования и черчения. На полках – книги, готовальни, рулоны бумаги. На стене на гвоздях висят большие линейки, рейшины, транспортиры и треугольники. На столе – гипсовые геометрические фигуры. Какие-то журналы и большие толстые книги лежали и на стуле. Их Анатолий Степанович переложил на стол и предложил мне сесть. Потом он открыл форточку и опустился в громоздкое, обтянутое темно-красным материалом кресло. После короткого молчания, глядя мне в глаза, сказал:

– Taк-так, молодой человек, хотите стать художником!   – И стал мне, как взрослому, рассказывать о своем детстве, которое проходило еще в царское время, об увлечении рисованием, об учении в церковно-приходской школе, потом в художественной школе. Вспомнил минувшую войну. Рассказывал, как его мастерскую ограбили варвары-немцы.

– Проклятые фашисты при отступлении увезли в Германию лучшие мои картины, – волнуясь, с возмущением сказал Анатолий Степанович. «Гут! Гут! Отшень карошо! – говорил их майор, – в Дрезденский галерей увезем». Иногда Анатолий Степанович замолкал, бледными, подрагивающими пальцами доставал из пачки папиросу, закуривал и, не торопясь, продолжал рассказывать.

С этого дня я зачастил в кабинет учителя рисования. Анатолий Степанович ставил мне простенькие натюрморты, объяснял, с чего начинать и как строить на листе бумаги рисунок. Чего только я у него не рисовал: графин и стакан, рисовал свирепого тигра из папье-маше, гипсовые руки, ноги, носы и уши и настоящие груши. И вот однажды Анатолий Степанович на стол поставил череп человека.

– Это еще зачем? – спросил я.

– Рисуй-рисуй! Черепок нужно знать хорошо, а не будешь знать каждую его косточку, не нарисуешь голову, не осилишь портрета, – сказал он.
 
– Как это не осилишь?! Ведь я уже рисовал мальчишек, они похожими были, – возразил я.

Честно говоря, я не мог спокойно смотреть на череп: натерпелся страху еще когда в парке раскапывали братскую могилу, чтобы поставить памятник. Кроме прочих костей, десятка полтора извлекли желтовато-коричневых с налипшей землей черепов. А этот светленький, почти белый стоял на лакированной крышке стола и, казалось, улыбался беззубым ртом.

– Раз надо, начну, – и я принялся за череп.

Зазвенел звонок, и Анатолий Степанович с большим деревянным треугольником и циркулем ушел на урок черчения.

Над черепом я бился долго. Рисовать его оказалось не просто, и поэтому, не переставая, тер резинкой и снова черкал карандашом. К концу занятий черепные косточки, кое-как собранные на бумаге в одно целое, все же скалились большим темным ртом. Челюсть сдвинута вбок. Одна глазница оказалась больше другой. Глядя на мой рисунок, можно было подумать, что череп принадлежал какому-нибудь уроду.

Снова-звонок. Вошел Анатолий Степанович, посмотрел и сказал:
 
– Ну вот, ты, молодой человек, говорил, что портреты рисовал, а с черепушкой не справился. Рановато еще тебе с черепом возиться.
 
И он снова ставил то кружку, то клал яблоко или еще что-нибудь «простенькое», как он говорил, над которыми мне приходилось подолгу мучиться.

Соклассники, зная мое увлечение, теперь не называли меня «сибиряком», вкладывая в это слово какой-то язвительный смысл, а стали по-товарищески называть художником и нередко, приходя до уроков, просили показать рисунки.