Ягушка

Вячеслав Коробейников-Донской
Стоял душный августовский вечер. Клонившееся к закату разъярённое солнце никак не хотело покидать выгоревшего до белизны небосклона. Придорожные кусты изнывали от зноя в ожидании ночной прохлады. Даже неугомонный ветерок и тот скис. Видно, умаялся за день бедолага.
Несмотря на воскресный день, Яков Иванович возвращался со строительства небольшого мостка через крутоярую балку. Вот уже который год он работал десятником в «Дорстрое». Тяжёлые мысли обуревали и без того усталую голову казака. А задуматься было от чего! Шёл уже сорок третий день (3августа) войны с немцем (Великая Отечественная война: 22.06.1941 – 9.05.1945 годы.). Два старших брата, Александр и Владимир, уже воевали на фронте. А там творилось что-то невообразимое. Попадали в окружение и прекращали своё существование целые Советские дивизии и армии. Уже были взяты Прибалтика, Молдавия и Белоруссия. Пал Смоленск. Разгорались ожесточённые бои на подступах к Киеву и Ленинграду. Начались регулярные бомбардировки Москвы.
Белый в яблоках мерин (монгольское: выхолощенный жеребец), уловив настроение человека, тоже понурил  голову и перешёл на шаг. Коль не спешил хозяин, то и ему подавно торопиться было некуда. Очнулся Яков Иванович уже около своей хаты. Его трясла за стремя младшая дочка Валя:
 – Папанька! Папанька! Знаешь чё?
 – Чё? – подражая интонации ребёнка, спросил он. 
 – Маманька ягушку родила! – заговорщически прошептала девочка.
 – Да ну?! А ты почём знаешь?! – сделал удивлённые глаза отец.
 – А она кричит: «Ква-ква!»
 – Прямо как в «Царе Салтане»: «Родила царица в ночь не то сына, не то дочь…»
 – У-у-у, боязно!
 – Ну, тепереча тебе нечего, доченька, бояться. Пойдём в хату, посмотрим, что там за чудо-юдо у нас такое объявилось.
 – Не-е-е! Я уже видела! – махнула рукой Валя и торопливо прошмыгнула в катух. 
В хате стояли сутемки (полумрак). На деревянной кровати в дальнем углу лежала хозяйка, укрытая лёгким лоскутным одеялом. Рядом на руке мирно посапывала новорождённая «ягушка». Даже сквозь вечерние сумерки было видно, как бледно лицо Евдокии Никифоровны. Она устало улыбалась. Около кровати сидела пятилетняя Нина и всё пыталась заглянуть в тщательно запеленатый куль. Девятилетняя Аня возилась у печи с чугунками.
 – Дуся, ну как? – шёпотом спросил Яков Иванович.
 – Да вроде всё обошлось. Дочка! – слабым голосом ответила жена.
 – Ну, и слава Богу! А где остальные?
 – Даша корову доить пошла, Миша – козам травы дать. Валюшка где-то здесь, ток что заходила.
 – А Маня где?
 – Да она как пообедала, токмо её и видели. Где-нибудь опять на улице носится. Ой, неслух (ослушница) растёт!
 – Дуся, а мне бронь (отсрочка от призыва на фронт) до ноября продлили.
 – Вот и хорошо, вот и хорошо! – обрадовано запричитала Евдокия Никифоровна. – Там, гляди, к ноябрю и война закончится.
 – Да уж и не знаю, где лучшей-то сейчас! Тута пулю схлопотать даже быстрей может случиться.
 – Что так-то? – испуганно взглянула жена.
 – Да пока я в отлучке был, этот пентюх (брюхо) толстомордый, Данилыч, такого свахлял (сделать кое-как), что почти что сызнова пришлось всё зачинать. Сам ни бе ни ме, а лезет командовать. А у прораба ажнак свербёж (зуд) в одном месте открылся: всё контрреволюцию спит и видит. Еле уговорили никуда не сообчать. Ну, да ладно! Ты мне доченьку-то покажи!
 – Смотри, токмо тихонько. Горластая уродилась. Певицей, верно, будет.
 – Ничего, суражая (пригожая). А то Валюшка всё кричит: «Маманька ягушку родила!» – передразнивая ребёнка, пошутил Яков Иванович. 
 – Ужо я поднимусь, достанется ей горячего до слёз. Ишь чего удумала рыжая!
 – Ладно, ладно, успокойся, не то ребёночка разбудишь. Имя ещё не придумала?
 – Да как-то не до того было.
 – Давай её Полей назовём?!
 – Ну, что ж давай! – нехотя согласилась Евдокия Никифоровна, и ревность острым шилом кольнуло сердце: «Всё-таки приглянулась сестра Полинка. У-у-у, непутёвая!»
И хотя в комнате было жарко, казачку бил озноб. Роды прошли не совсем удачно. Ещё утром беременная почувствовала волнообразные боли внизу живота. Сильно ныла спина. «Вот подою Майку и пойду сбираться. Жаль, Якова опять нет дома!» – в сердцах подумала Евдокия Никифоровна и, вымыв вымя, устроилась поудобнее на скамейку около коровы. Животное лениво взглянуло на неуклюжую хозяйку и снова уткнулось в ясли. Первые упругие струйки молока звонко ударились о край подойника (ведро для сбора молока). Боли усилились. «Нет, не сдюжу! – мелькнуло в голове. – Надобно итить в больницу!» Корова озадаченно посмотрела на удаляющуюся фигуру хозяйки и призывно замычала: «Мол, куда? А доить-то кто будет, бабайка (татарское: бабай – дядя) карамазый что ли?!»
Женщина «тишком» (тихо) вошла в хату, взяла приготовленный узел с тряпьём. Дети ещё спали.
 – Даша! – шёпотом позвала Евдокия Никифоровна старшую дочь. – Вставай, доченька!
 – Да, мама, уже встаю! – закопошилась спросонья тринадцатилетняя девочка.
 – Я пошла до фершала (фельдшер), а то боюсь, не донесу. Ты подои Майку, а Мишка нехай отгонит на выгон (место сбора стада). А как младшенькие проснутся, покорми! Там в печи чугунок с кашей. Тёплый ещё.
До фельдшерского пункта Евдокия Никифоровна так и не дошла. Резкая боль пронзила всё её тело, и юбка в одно мгновение оказалась мокрой – «отошли воды». Начались схватки.  Женщина инстинктивно стала искать схорона. Поблизости оказалась траншея, вырытая во время гражданской войны для обороны хутора то ли от белых, то ли от красных, то ли от зелёных – были и такие. Едва она успела сползти на дно ямы, схватки возобновились с новой силой. Евдокия Никифоровна старалась вести себя так, как учила её прежде бабка-повитуха Сергеевна, «ноне» получившая срок за незаконные аборты. На какое-то время казачке показалось, что она потеряла сознание, и только крик новорождённого ребёнка вернул её в реальность. Собрав силы, она перегрызла пуповину и отбросила послед в сторону…
Август прошёл в тревожном ожидании. В хутор уже начали  приходить первые извещения: мол, Ваш муж (или сын) погиб, защищая Родину от немецко-фашистских захватчиков. Первая кровь, первая боль, первые горючие слёзы. Был убит Александр Авдеев. Вернулся домой Леонид Поважный. Сидя пьяный на завалинке своей хаты, он размахивал забинтованной культёй, остатком от правой руки, и каждому встречному-поперечному рассказывал:
 – Не успели мы доехать до Вязьмы, как на тебе – немецкие самолёты. Паровоз враз остановился. Всюду визг, взрывы, орут наперебой: «Воздух! Воздух!», как будто и без них неясно, что воздух. А немец смеётся и нас из пулемётов поливает, да бомбы, подлец, знай себе, подбрасывает. Все врассыпную по полю. Да где там в поле укроешься-то! А я себе думаю: «Нет, брат Ганс, не на того напал. Я вас, гадов, ещё в первую мировую бивал да, видно, не уразумели вы, сволочи, казацкой науки. Прислонился я к вагону, вскинул винтовочку. А винтовка, видит Бог, дрянь досталась: прицел косит, да и пристрелять на сборе толком не дали. Вот такая вот несправа (неготовность)! Так вот вскинул я её милую. Бабах! Мимо! Бабах! Мимо! Прицелился, помню, в третий раз, думаю: « Всё равно, анчутка (чертёнок) тебя раздери, достану!» и … И тут меня как шандарахнет! На третьи сутки ели-ели очухался. Чувствую: плохо мне, ой, плохо! Зачал жечь руку Антонов огонь (гангрена). Как я их просил: « Ну, помогите, Христа ради! Не хочу домой калекой (тюркское: обезображенный) вертаться.» Не-е-е, оттяпали по самое не хочу. Ну, какой я, к едрене фени, теперича казак?! Всё отвоевалси!
Прохлада наступила только после после Симеона-летопроводца (1 сентября). Наступила как-то резво уж очень. Заморосил неприветливо дождь. Осклизли (стали скользкими) дороги. Разом пожелтели листья на прибрежных ракитах. Посерела и полегла трава. К октябрю погода вконец «заненастилась». Чёрные жирные, словно мазут (тюркское: отбросы), тучи грузно ползли по сумрачному, отсыревшему небу. Тяжёлые стылые капли досадно тарабанили в стёкла. Тусклое солнце, изредка пробивающееся сквозь слякотную пелену, угрюмо смотрело на одинокие скирды соломы, оставшиеся зимовать в полях. 
Камышовая крыша Авдеевых не выдержала такого напора воды и стала протекать. На чистых, выбеленных летом стенах появились грязные сырые разводы. Вдоль трубы влага тоненькими струйками стекала на под. Хозяин несколько раз пытался залатать прорешины (дыра), но этого хватала ненадолго.
 – Нет никакого толку в этих латках! – скинул мокрую фуфайку в угол Яков Иванович. – Вся крыша прогнила. Как решето сделалась.
 – А вроде лучшей стало. Мочага (сырость) ушла! – поглядев на облупившиеся стены, возразила Евдокия Никифоровна.   
 – День-другой и опять така ж катавасия будет. Летцем, ежели живы будем, придётся всю крышу сызнова перекрывать.
 – Ничё потерпим малость.
 – Полю нужно в станицу везти.
 – Чё так?
 – Вычитал намедни в газете, что за седьмого дитя две тыщи рублей дают. Уйду на фронт, эти деньги во-о-о как пригодятся!
Почему нужно было обязательно везти ребёнка, а не его метрику (свидетельство о рождении), непонятно. Очевидно, советские чиновники плохо разбирались в бумагах и хотели лично убедиться в существовании новорождённого? В конце октября маленькую Пелагею благополучно свозили в станицу Сергеевскую. 
В ноябре Якову Ивановичу и ещё семерым хуторянам «почтальонша» Клавка – рыжая пышногрудая девушка лет восемнадцати-девятнадцати – принесла повестки. Самого Якова Ивановича «тем моментом» дома не было. Он, как всегда, находился на работе: готовились сдать очередной мост к 24-ой годовщине Великой Октябрьской революции (7 ноября). Получала её Евдокия Никифоровна. Увидев казённый листок бумаги с размазанной синей печатью, она будто остолбенела. Вся грудь наполнилась нестерпимой мучительной болью, и даже сердце, казалось, остановилось. Мир уходил из-под ног и терял реальность. Сейчас он представлял собой всего лишь листок бумаги и загорелую дочерна руку девушки, мановение которой круто меняло судьбу семьи Авдеевых.
 – Клава, Клавочка, да за что же ты меня так! – упала на колени Евдокия Никифоровна. – Что же за нечестье (беззаконие) такое?!
Девушка стояла, обречённо наклонив голову. Лицо её, уши, шея пылали огнём. Уже не в первый раз она приходила в хаты вестником беды, и вся боль и обида людская были направлены именно на неё. Будто от неё что-то могло зависеть.
 – Клава-а-а, как жа я теперя детишек подымать-то буду?! – продолжала причитать казачка. – Ты посмотри ртов-то сколько!
Услышав плач матери, дети гурьбой выскочили на баз и окружили рыдающую женщину. Даша пыталась хоть как-то успокоить мать, но её и саму душили слёзы. Когда Евдокия Никифоровна очнулась, «почтальонша» уже ушла. Дочери стояли рядом и плакали. И лишь Михаил молчал и сурово смотрел поверх их голов куда-то в расхлябанную осеннюю даль. Он оставался единственным мужчиной в семье.      
Яков Иванович ушёл, вернее, уехал на фронт сразу после Михайлова дня (8 ноября). После небольшой торжественной речи около сельсовета новобранцы погрузились на подводу и тронулись в путь в станицу Сергеевскую. Обниматься на людях у казаков было не принято. Простились сдержанно. Евдокия Никифоровна не плакала, стояла молча и безотрывно глядела в небесно-бирюзовые глаза мужа, словно увидела их в первый раз и никак не могла «вдосталь» наглядеться. Лишь перед расставанием она скороговоркой прошептала:
 – Яша, родной, ты береги себя там! Береги!
 – Тише, Дуся, тише! Неудобно, люди кругом.
 – Яша, ты только возвращайся! Мы тебя любого ждать будем!
 – Вернусь, Дуся, обязательно вернусь. Ты, главное, детишек постарайся сберечь! Ну, прощевай!
 – Доброго тебе пути, Яша! Храни тебя Господь! – перекрестила его казачка.
Подвода двинулась. Кто мог знать тогда, что это была их последняя встреча.
Опустошённая Евдокия Никифоровна вернулась домой. Двенадцать пар глаз выжидающе смотрели на неё. Для них эта высокая худая женщина, не умеющая ни читать, ни писать, оставалась единственной опорой в жизни. Она медленно подошла к детям, обняла их всех «скопом» и тихо проговорила:
 – Ну, вот и проводила я вашего батьку. Сказал он на прощание, чтобы вы все меня слухались и помогали. Я вот что нахортилась (намереваться) делать: завтра мы с Дашей и Мишей пойдём проситься в колхоз. Ничё, не откажутся. Щас рабочие руки, в-о-о как нужны! Нюся, ты останешься в хате за старшую. Доченька, ты лучшей за свиньёй присматривай. Она чтой-то квёлой (вялой) надысь мне показалась. Полинка тожа на тебе.
 – А вы, – обратилась казачка к Вале, Нине и Маше, – чтобы слухались её беспрекословно! Это особливо тебя, Манька, касается! И знай наперёд, будешь на улицу сбегать – отлупцую вожжами, как сидорову козу! Ясно?!
 –  Ясно-ясно! – сделав испуганный взгляд, быстро согласилась Маша.
 – Мама, – обратилась Даша, – у Поли чтой-то с глазами случилось. Они лудою (белесоватое потемнение прозрачной оболочки глаза) покрылись.
Евдокия Никифоровна подошла к зыбке. Девочка лежала с открытыми глазами и сосала ржаной мякиш, завёрнутый в белую тряпицу. Оба зрачка были закрыты бельмом. «Видно, всё-таки застудили ребёночка. Господи! Вот те и дармовые две тыщи! Пропади они пропадом!»
«Фершал» на фельдшерском пункте помочь ничем не смог. Станичный «дохтор» тоже развёл руками. Осталась одна надежда – хуторская «бабка-шептунья» Макариха.
Бабка Макариха жила на отшибе. После смерти своей единственной дочери – та  представилась Богу в самый разгар голодомора – она словно ополоумела. Стала заговариваться: часто то ли журбилась (жаловалась), то ли действительно разговаривала с кем-то. В те мгновения говор её становился тихим, едва различимым, зато глаза «зачинали» пылать каким-то сатанинским огнём. Бабку начали побаиваться, обходить стороной. На всякий случай её исключили из колхоза как социально опасный элемент. Даже бравые ребята – комсомольцы, лихо  принявшиеся было перевоспитывать «шептунью», разом остыли, а «ихний» атеист-вожак, проходя мимо её дома, непременно сплёвывал через левое плечо. Чем чёрт не шутит!
Как жила бабка Макариха, никто не ведал. Огорода она не сажала, сада не растила, скотину не держала. По хутору прошёл слух, будто ей дочка с того света преподнесла таинственное подарение, которое могло как помочь человеку, так и сделать ему убыль. Как бы то не было, но тропинка к непонятной ведунье не торопилась зарастать гусиной травой.
Уже смеркалось, когда Евдокия Никифоровна подходила к хате бабки Макарихи. Стояла необыкновенная морозная тишина, изредка нарушаемая далёким лаем какой-то сердобольной собаки. Неделю назад выпавший снег предательски поскрипывал под ногами. Идти с каждым шагом становилось всё труднее. Слухи, подогретые воображением, сковывали страхом ноги. Но деваться было некуда. Вот она жизнь: куда ни кинь – везде клин! Одним словом – «нуда» (принуждение).
Вопреки всем ожиданиям «бабка-шептунья» оказалась благообразной старушкой. Она сразу пустила незваных гостей в небольшую чистенькую комнату:
 – Ну, с чем, милая, пожаловала? Сама захворала али ребёночку худо?
 – С дочкой беда! Луда на глазах.
 – Так-так! Так-так! – приговаривала хозяйка, осматривая распеленатого дитя.
 – Я уже и к фершалу, и к дохтору ходила! – продолжила Евдокия Никифоровна. – Всё без толку. Уповаю (надеюсь) на одну тебя тепереча. Помоги за ради Христа!
 – И я боюсь, тоже ничем помочь не смогу.
 – ?
 – Некрещёная она у тебя. Боюсь, Господь просьбу нашу не услышит. Как окрестишь, сразу приходи! Не тяни! Не то девочка слепышом (слепой) останется.
Полину тайно окрестили на следующий же день. Нашлась старушка, знающая все церковные каноны. В крёстные взяли пожилую пару: вся молодёжь находилась на войне. Целый месяц старшая дочь Даша носила малютку к Макарихе. Расплатой за посещение служил узелок со снедью без «тука» (всё жирное) и мяса, как условились с ведуньей. Та, отрешившись от всего, подолгу скороговоркой шептала непонятные молитвы и что-то капала в глаза ребёнку. Бельмы постепенно стали сходить. Но как ни старалась знахарка, маленькое белое пятнышко так и осталось на левом зрачке.
 – Всё-таки поставил Господь ей своё тавро (турецкое: клеймо). Тут я бессильна! – призналась бабка Макариха.
Этого почти незаметного крохотного пятнышка моя мать, Пелагея Яковлевна, будет стесняться всю свою жизнь.