Лихие годины

Вячеслав Коробейников-Донской

Война – это время героев и подвигов, время, когда воочию проявляются все лучшие стороны человеческого характера: воля, мужество, любовь к Отчизне… Нет и никогда не найдётся в мире силы, способной перебороть стойкость русского солдата, защищавшего свой родной кров, тот клочок земли, по которому были сделаны первые шаги в его жизни. И ни промёрзший до звона стекла окоп, ни беспрерывные атаки отборных фашистских дивизий, перед которыми пали ниц все Европейские державы, так и не смогли сломить упорства простых людей, вырванных из мирного течения и неуклюже сжимающих непривычное цевьё винтовок.
На вопрос: «Что же всё-таки случилось там, под Москвой, в декабре 1941 года? Ведь гитлеровские войска превосходили советские и по вооружению, и по технике почти в полтора раза!» ответ немудрён: «Да ничего особенного. Просто упёрся русский солдат, вот и всё!»
Но война – это не только победы и бравурные марши. Война – это слёзы, отчаяние, кровь; тысячи, миллионы искалеченных душ и тел. Война – это саднящая, незаживающая рана и боль, боль, боль…
Декабрь 1941 года оказался на редкость лютым. Снег, выпавший ещё в конце октября, лёг сразу и, казалось, навсегда. Мутное пятно холодного солнца совершенно не грело и почему-то вызывало тревожные чувства. Шквалистые порывы ветра доносили глухие утробные разрывы. Это бомбили ж/д станцию Себряково – стратегически важную железнодорожную ветку, соединяющую юг России с Москвой. В ночное время нередко были видны всполохи зарниц: горели военные эшелоны, шедшие на помощь изнемогающей столице. Бомбёжки не прекращались вплоть до весны 1943 года, пока центр войны после разгрома немцев под Сталинградом не стал смещаться на запад.
Новый 1942 год для семьи Авдеевых начался тяжело. Погиб Владимир. Так и не успел он «поволодеть миром». Видно, несмотря на своё громкое имя, совсем иная судьба была начертана на его скрижалях. Узнав о смерти деверя, сердце Евдокии Никифоровны сжалось: «Вот был Володя, и нету. Чья-та шпаркая (быстрая) пуля, пущенная, может быть, намах (наугад), сломила жизнь весёлого доброго человека. Теперя никто уж и не узнает про его думы, печали опричь (кроме) самого Господа Бога. Неужто и Яшу моего вот так… Не-е-ет!!! Чур (предел; не трогай) меня! Чур!»
К марту закончилось пропитание. Правда, в сукроме (отгороженное место в катухе) оставалось ещё около трёх пудов пшена да десятка с два кабанов (тыква). Деньги обесценивались с невероятной быстротой, и на те две тысячи рублей за седьмого ребёнка взять практически было уже ничего нельзя. «Вот тебе кукиш, что пожелаешь, то и купишь!» А до лета было ещё, ох как, далеко! Оставалась одна надежда на стельную (беременная) корову Майку. Ведь молоко – это и сытность, и кладезь всего полезного! Молоко – это всё: и сливки, и сметанка, и маслице. А с маслицем любая еда – праздник. Это ведь только сухая ложка рот дерёт. 
Майка отелилась легко. Но не успел ещё народившийся телёнок толком приладиться к вымени, как с коровой стало происходить что-то непонятное. Первыми заметили странное поведение животного досужие (ничем не занятые) Нина и Валя. Они то и дело бегали посмотреть на маленького.
 – Маманька! Там коровка легла и телёночку титьку не даёт! А он плачет! – закричала с порога Валя.
 – Ох, анчутки окаянные! Вы опять в катух лезете?! Никакого спокою от вас животине нету! А ну-ка быстро в кут (закуток) и спать! 
 – Мы только хотели посмотреть: подрос телёночек аль нет?! – попыталась защититься Нина.
 – Вот я вам щас посмотрю! Отхожу ремешком, как следоват, будете тогда знать! Миша, сынок, сбегай, глянь, что там? Эти гляделки лупоглазые, небось (наверно), опять двери настежь расхлебенили (открыли). Не дай Бог, телёнка застудют!
Михаил тяжело встал. Сегодня он весь день убирал навоз с конного двора. Вывозили его в поля. Вилами так намахался, что болело всё тело и двигаться сосем не хотелось.
Телёнок неуклюже ходил возле коровы и тыкался мордочкой ей в бока. Корова лежала на груди с подогнутыми ногами. Её голова была неестественно запрокинута в сторону. Глаза с расширенными зрачками бессмысленно скользили по стенам катуха.
 – Майка, Майка! – позвал ласково паренёк.
Корова никак не отреагировала на зов. Михаил легко потянул её за рога, голова вернулась на место. Но стоило ему отпустить их, она опять опрокинулась назад.
Испуганный подросток «шеметом» (быстро) вернулся в хату:
 – Мамань, там что-то действительно с Майкой случилось! Верно, занемогла!
Евдокия Никифоровна, отбросив утирку (полотенце для рук), опрометью (быстро) бросилась в катух. Из глаз коровы текли слёзы. Сухой рот был приоткрыт. Из него побелевшей деревяшкой торчал язык. Казачка упала на колени и в голос запричитала:
 – Господи, горе-то какое! Уходит лапушка наша! У-у-ходит! Чем же я теперя диток кормить-то буду?! Господи!
К утру корова околела. Через три дня околел и телёнок.
Кое-как дотянули до тёплых дней. Пошла крапива, лебеда, щавель. Появились первые грибы. Как-никак, а подспорье. На заработанные в колхозе трудодни почти ничего не выдавали. Всё шло на фронт. Колхозникам, чтобы хоть как-то накормить свои семьи, приходилось воровать. За килограмм украденного зерна осуждали на пять-десять лет. Сразу вспоминались годы голодомора.
Ватага ребятишек, визжа, бежала по полю к дороге. За ними, направо-налево стегая кожаной плёткой по худеньким детским спинам, скакал объездчик:
 – Вот я вам! Хлеб колхозный воровать! Залупцую!
Восьмилетняя Маша бежала, как могла. В голове крутилась лишь одна мысль: «Говорила мамка, на колхозное поле не ходить! Говорила же! Это всё Зинка-чумазейка подбила! Зарекала (запрещать) мамка якшаться (знаться; татарское: якши – хорошо) с ней! Не послухала!» Жгучий удар плетью сбил девочку с ног. Маша кубарем покатилась по пыльной дороге. К тому же лошадь наступила копытом на край платья, и красивая оборка оторвалась. Не помня себя от боли и обиды, девочка схватила камень и, что есть силы, бросила в объездчика. Камень попал ему прямо в глаз. Объездчик, схватившись обеими руками за лицо, безвольным мешком свалился с перепуганной лошади. Из его лёгких выскочил какой-то непонятно-утробный «кряк». Животное, обведя вокруг себя ошалевшим взглядом, кинулось в поле. Дети с криком ринулись в другую сторону, и лишь оробелая вмиг Маша стояла, как вкопанная. Сердце в груди  колотилось, будто пойманная в силки пичуга, а в голове трезвонили маленькие колокольчики. Вдруг лежащий объездчик зашевелился и, кряхтя, начал подниматься. Хрип с сивушнм перегаром прорезал тишину:
 – А-а-а-а-а! Сучонка! Убью-ю-ю-ю!
Девочка, словно очнувшись, пустилась наутёк. Вслед за ней, переваливаясь, как селезень, и громко стуча сапогами по укатанному полотну дороги, бежал разъярённый зверь. Из его глотки вылетали грязные, самые непотребные ругательства. Маше казалось, что ещё чуть-чуть и этот злой пьяный человек непременно её догонит, но он, не добежав немного до кромки поля, упал. «Помер!» – с ужасом подумалось девочке, и сердце заколотилось ещё сильнее. Но, оглянувшись, она увидела, что стоявший на четвереньках мужчина грозит ей кулаком.
Маша, перепрыгивая через ступеньки, залетела в хату и с налёту уткнулась матери в запон. Девочка рыдала, её худенькие плечики судорожно вздрагивали.
 – Маня, Маня! Что случилось?! – попыталась отнять её от себя Евдокия Никифоровна.
Но девочка вырывалась и снова пряталась в запоне. Ей казалось, что именно он способен защитить её сейчас от всех бед и злоключений.
 – Маня, всё, милая, успокойся! Гутарь, что произошло!
 – Нас в поле объездчик пымал, а я убежала – уронив несколько колосков, еле выговорила запыхавшаяся Маша.
 – Молодечка, доченька! – облегчённо вздохнула казачка.
 – Ма-а-ма-а! Я ему глаз выбила! – горестно завизжала девочка.
 – Как так?!
 – Ка-а-а-мнем!
 – Каким таким камнем, доченька?! – обомлевшая Евдокия Никифоровна начала медленно оседать на лавку.
– Б-о-о-льшим!
 – Эх, доча, доча! – беспомощным укором вырвалось у матери. 
Весь вечер, а может быть, и всю ночь Евдокия Никифоровна простояла на коленях перед образами. Горячим полушёпотом просила она Бога отвести чёрное лихо от её хаты. Утром с опухшими то ли от слёз, то ли от ночного «бдения» (бодрствование) глазами казачка собрала узелок с самым необходимым. Так на всякий случай. Но, верно, Богом были услышаны её печальные молитвы: ни утром, ни через неделю за ней так никто и не пришёл, хотя по хутору упорно ходили нехорошие слухи. Может быть, объездчик устыдился содеянного, а может, спьяну попросту запамятовал «вчерашний день».
За трудами и заботами осень подкралась незаметно. Сначала чуть подёрнулись желтизной прибрежные ивы, потом смущённо зарделись осины в Осиновой балке. С гнилого угла потянуло холодом и сыростью. Чёрные жирные тучи, тяжело переваливаясь, двинули на хутор. Зарядили дожди. Поля раскисли и превратились в мезгу (мякоть, толчёное). А дождь всё лил и лил. Хмурое молчаливое небо равнодушно смотрело на непонятных людишек, копошившихся там, внизу, и пытавшихся спасти обречённый урожай. Не хватало рабочих рук. Одни бабы да детишки. А с них, ну, что с них можно взять?! Так!
В этой круговерти Евдокия Никифоровна как-то забывалась. Она уставала до изнеможения, приходила домой и падала. Михаилу и Даше тоже приходилось не сладко. Хозяйкой в хате уже давно обосновалась десятилетняя Аня. На ней было всё: и огород, и скотина, и дети. Её некогда полное розовощёкое лицо посерело и осунулось, у переносицы появились две маленькие, но глубокие складки. Ночью, когда начинала плакать маленькая Полина, она первой вскакивала к зыбке. Всякий раз, слыша её убаюкивающий голос, мать мысленно благодарила девочку: «Спасибо, доченька. Спасибо, заботушка.»
Голод, «скуда» (нужда) непроходимая. «Куда деваться?! Куда бечь (бежать)?! Отколе (откуда) силы взять?!» Иногда Евдокии Никифоровне хотелось просто закрыть глаза и никогда их уже потом не открывать, но, спохватившись, просила у Бога прощения и сил, сил, сил…
 Согревали душу редкие письма с фронта. Когда всё та же рыжая «почтальонша» Клава вручала потрепанный, местами заляпанный грязью треугольник, сердце казачки радостно билось.
 – Спасибо, спасибо, Клавочка! Дай Бог тебе здоровья и мужа хорошего! – пыталась она  поцеловать ей руки Евдокия Никифоровна.
 – Что вы?! Что вы, тёть Дусь?! – смущённо краснела Клава и старалась прошмыгнуть за калитку.
Письмо с фронта – это же праздник, это значит, что человек ещё думает, радуется, печалится, это значит, что он ещё жив. Каждая весточка с войны – это надежда, хотя и маленькая, но надежда на лучшее.
Письма слушали всёй семьёй. Дети тихонько садились за стол, и Даша, развернув помятый треугольник, начинала с привздохом читать. Евдокия Никифоровна сидела чуть поодаль, тяжело опустив натруженные руки на колени. Казалось, что она ловила каждый звук, каждое слово не ушами, а сердцем, любящим сердцем матери, жены.   
Последнее письмо от Якова Ивановича пришло в конце 1942 года из Житомира, в феврале 1943 году пришло извещение, что он пропал без вести.
Которые сутки дул ледяной северный ветер, громко стеная в печной трубе. Разболтавшиеся ставни тоскливо стучались о стены, словно просясь в тёплую комнату. В воздухе кружились колючие снежинки, срываемые с соломенных крыш хат. По ночам казалось, что за окном рычит какой-то большой диковинный зверь, и, как только ты выйдешь за порог, он обязательно на тебя набросится. Февраль, он и есть февраль.
Вместе с радостной вестью: полным разгромом (02.02.1943г.) немцев под Сталинградом, в хату Авдеевых пришла беда – извещение. Евдокия Никифоровна спокойно взяла казённый листок и молча положила его за божницу. Затем, постояв немного, как будто в раздумье, повернулась к плачущим детям:
 – Цыц! Чего развылись-то?! Живой он, слышите, живой! Сердцем чувствую, живой! Ясно вам!
Дети согласно закивали головами.
 – И чтобы никаких поминок! Неча живого в гроб ложить! Вернётся он, попомните моё слово!   
Весной Михаила определили в подпаски. Подпаском он показался сметливым и расторопным. Коровы всегда были сыты и сами бежали на вечернюю дойку. У некоторых переполненное вымя давало течь, и тогда золотое молоко тяжёлыми каплями срывалось с распухших сосцов на землю.
 – Вот те, Евдокия, и помочь! Вона какой вымахал! – говаривали казачки на выгоне.
Евдокия Никифоровна лишь горестно махала рукой, глядя на удаляющую фигуру сына. К тринадцати годам Михаил подтянулся и немного оплечился (возмужал), но постоянное недоедание сказывалось воочию: был он неимоверно худым («одна кожа да кости») и каким-то нескладным, угловатым, с резко выступающими, как будто вырубленными топором, чертами лица. Да и с чего было жирам-то нагуливаться. Жили-то впроголодь. На весь длинный летний день доставалось ему штук пять лепёшек, выпеченных из желудёвой муки, да банка солодового кваса, в лучшем случае – кислого молока.
С похода Михаил старался никогда не приходить с пустыми руками. Маша, Нина и Валя всегда ждали его с нетерпением и, когда он появлялся у окраинных хат, шумливой гурьбой неслись навстречу. Нередко подпасок приносил на кукане связку золотистых окуней или серебристых чебаков (тюркское: плотва). У него была удочка, которую он прятал в зарослях камыша на пруду, куда приводил коров на обеденную дойку. Леску Михаил сплёл сам из конского волоса, крючки выковал из проволоки, выпрошенной у трактористов МТС (механо-тракторная станция). Пока стадо отдыхало, пережёвывая жвачку (отрыжка непереваренной травы из желудка), у него было часа полтора-два на рыбалку.
Однажды он принёс целый куль ирги (монгольское: кустарниковая съедобная ягода), высыпал ягоды на большое глиняное блюдо и поставил на середину стола. Малышня зачарованно смотрела на чёрно-бордовые горошины и весело хлопала в ладоши. Но никто из них так и не притронулся к ним, пока не разрешала мать. И тогда начался праздник. Михаил стоял, устало прислонившись к косяку, и с усмешкой наблюдал за весёлой вознёй своих сестёр. Сам он ягод так и не попробовал: сказал, что досыта наелся в балке.  И одна только мать, видя его голодный взгляд, понимала, что это далеко не так. Она тоже стояла в сторонке и лишь сокрушённо покачивала головой, изредка смахивая с глаз непрошенные слезинки кончиком платка. Своего сада Авдеевы не имели. Он был вырублен пришлыми ещё в пору голодомора. Те, неприспособленные к жизни в степи, за лето не расстарались заготовить кизяку на зиму и, когда полетели «белые мухи», взялись за фруктовые деревья. Много тогда погибло садов.
К июлю Михаила перевели в пастухи. Некому было работать. Вот тут-то и начались неприятности. Одна из коров перестала доиться в обед. На вечернем собрании пастухов колхозный бригадир Рябий – здоровенный краснорожий хохол лет тридцати-тридцати пяти – прямо обвинил Михаила в воровстве.
 – От таки дила, Михайло: як ти появився, у кульгавой коровки надий молока зразу зменшился. Можливо, повидаишь менэ, куди воно дилось? – с поддёвкой спросил он.
 – А я что?! – ошеломлённо воскликнул подросток.
 – Погодь, погодь исты. Який ти недогадливий!
 – Да не брал я никакого молока! – в отчаянье закричал Михаил.
 – Чого ти верещишь тут, як дивчисько? – без размаха, резко ударил его в бок Рябий.         Михаил, скрючившись, свалился наземь. Дыхание спёрло, в глазах заплясали радужные искорки.
 – Покумекай трохэ, можливо, усё-таки зрозумиишь!
Пастухи загомонили. Дед Колесник встал между лежащим подростком и бригадиром, вытер замусоленным платком вспотевший лоб и сквозь зубы натужено просипел:
 – Зря ты так, Тарас Несторыч. Не разобравшись, сразу под микитки (подреберье). Ты бы свою удаль лучше на фронт шёл показывать. А то среди баб и стариков ты – орёл!
 – Що?! – удивился Рябий, всегда привыкший к повиновению.
 – Нехорошо, говорю, ты поступаешь. Парень-то он честный, чужого брать не станет! – всё также тихо сипел дед.
 – Що?! – ещё больше удивился бригадир.
 – А что слыхал! Смотри, Тарас, неровён час…
 – Да я тоби!
Пастухи снова загомонили и чуть подались вперёд. Красное лицо бригадира побагровело. Он легко оттолкнул от себя тщедушного старика и, зло плюнув в сторону собрания, нарочито медленно пошёл в контору. Но его напряжённая спина выдавала страх, до поры до времени тихо дремавший где-то в глубине души. Он шёл, в любой момент ожидая вслед себе камень или того хуже.
 С этого дня Михаил стал внимательней наблюдать за хромой коровой. Но как бы тщательно он за ней не следил, на обеденной дойке молока оказывалось всего «на два звона». И вот однажды подросток всё-таки поймал вора.            
Стадо, как обычно, завидев воду, ринулось к пруду. Зайдя в него по брюхо, коровы с наслаждением пили живительную влагу, то и дело отмахиваясь от слепней. Пастух, полдня не отходивший от хромоногой, пристроился тут же на берегу, закинув свою боевую удочку. Не клевало. Высоко поднявшееся полуденное солнце жарило на славу. Всё будто застыло. Вдруг над гладкой зеленоватой поверхностью пруда показалась небольшая змеевидная головка с двумя оранжевыми пятнами по бокам. «Ужак. Тварь безвредная», – неосознанно отметил про себя Михаил, продолжая следить за  поплавком, сделанным из гусиного пера. Тем временем «безвредный ужак» настойчиво плыл в сторону стада. Разморённый жарой паренёк, начавший уже было клевать носом, краем глаза неожиданно заметил, как тот подныривает под ту самую корову. Дрёму сняло, как рукой. Пастух стал пристально вглядываться в воду. Там под изумрудной толщей отчётливо было видно, как уж приклеился к её сосцам. «Вот оно как?!» – мелькнуло в голове подростка. Остальное было лишь ловкостью рук.
Зиму 1944 года Авдеевы встретили во все оружии. Всё лето Нина, Валя и Маша ходили по улицам и пастбищам и собирали сухие коровьи лепёшки. Из них «опосля» Михаил наготовил кизячных кирпичей. Поэтому в хате было всегда тепло. Как приятно лежать на жарко истопленной печи, зная, что за индевевшим окошком лютует колючий бора, и даже седовласые тополя не выдерживают мороза и покрякивают от досады! В сукроме белели очищенные коренья чакана и козелка, отдельной кучей были свалены жёлуди. Было немного пшена. «Неприподъёмные» кабаны убрали в подпол. Насушенная репа хранилась отдельно в чулане. Её распаривали в печи и ели «заместо» конфет и сахара.
Картошке отводилось особое место. Так как она была в списке продуктов, подлежащих обязательной сдачи для продналога. А налоги были «страшенные»! Забирали почти все продукты: молоко, масло, мясо, картофель, скару (шкуру) свиную, шерсть, гуляк (молодые телята)… Местная активистка Дарья Александровна Сердюкова со своим неизменным и вечно страдающим  похмельем помощником Клеветовым Иваном Фёдоровичем самолично проверяла катухи и погреба: « А не утаил ли ты чего от Советской власти?» Выгребали всё подчистую. И люди пухли и умирали от голода. Поэтому-то и прятали её родимую, кто как умел. Авдеевы хоронили картошку в специально обложенной соломой яме, вырытой прямо посередине база.  Вот эта картошка и сдружила крепко-накрепко две семьи: Авдеевых и Афанасьевых.
Афанасьевы были из обрусевших татар. Ещё до революции после долгих скитаний по Дону астраханский татарин Гарей прибился к Секачам. Чтобы как-то подзаработать, напросился он молотобойцем к хуторскому кузнецу. Паренёк оказался довольно смышлёным: успел вызнать кое-какие секреты ремесла до того, как мастер помер. У кузнеца родни не оказалось. Так и остался Гарей при «кузне». И хотя новый мастер слыл не ахти каким докой, но подковать лошадь или топор справить – то это «завсегда» пожалуйста. На безрыбье и рак рыба.
Высокий, статный, широкоплечий, он мог дать сто очков вперёд многим хуторским казачкам. Правда, вид портили слегка приплюснутый нос и не в меру скуластое лицо, зато голубые, никогда не унывающие глаза затягивали, словно небесная бездна. А когда Гарей выходил в круг и под залихватский перебор гармони лихо выделывал ни на кого непохожие коленца, встряхивая при этом чёрными, как смоль, кудрями, ёкало не одно девичье сердечко, но… он был не казачьего рода, да ещё магометанского вероисповедования – «нехристь» одним словом.
Однако не всё так просто бывает в жизни. Приглянулась Гарею местная казачка Наталья, да так, что при встрече «ажнак» дух захватывало, непременно хотелось подойти и сказать какое-нибудь тёплое ласковое слово. Вот только как тут подойти: вон они, казачки, какие заносчивые да неприступные. Наталья тоже была горда и, казалось, совсем не замечала Гарееву приветливость. Но девичьему сердцу не прикажешь. Даже неприступные крепости когда-нибудь да сдаются на милость победителя. И однажды, несмотря на укоряющие взгляды своих подружек, она всё-таки позволила кузнецу проводить себя с гулянки до хаты. Потом были свидания, потом Наталья уже даже дня не могла помыслить без встречи с любимым. По хутору пошли пересуды.
У пруда казачки стирали бельё и по обычаю обсуждали последние местные новости:
 – Гутарют, Наташка с кузнецом-татарином спуталась.
 – Свои, чать, рылом не вышли. Подавай им отнуду (с другой стороны), басурмана. Тьфу, ты! Прости, Господи!
 – Ну и девки пошли! Срам один!
 – Да что вы к ним прицепились! – с укором возразила казачка с печальными глазами, ставя тяжёлую корзину с прополосканным бельём на мосток. – Может, у них любовь! Али сами молодыми не бывали? Что забудки (забывчивость) напали что ли?
 – Кака така любовь?! Вот засватают, замуж выдадут, детей нарожат, вот те и будет любовь!
 – С немилым не сладко жить! – опять вступилась женщина с печальными глазами.
 – Стерпится – слюбится! Обыкнут (привыкнут).
 – А ежели не слюбится, а ежели не обыкнут?!
 – Да-а-а-а! – протянула одна из казачек.
Разговор как-то сам собой затих.         
Сколько слёз было пролито в подушку долгими ночами, проведённых без сна! Как только не уговаривала Наталью мать! Но никак не шёл из головы пришлый кузнец. Ну, хоть убей! Даже грозные окрики отца уже «не пужали» её, как прежде. Как быть?! Куда деться?! А без родительского благословения нельзя. Грех!
Без Гарея Наталья таяла, точно свечка. Видя такое дело, отец пошёл к кузнецу. О чём был разговор – неизвестно, но на следующее утро Гарей пришёл к отцу Афанасию. Священник ел блины, густо смазанные маслом и сметаной, наспех вытирая полотенцем лоснящиеся губы.
 – Приятного аппетита! – вежливо поздоровался кузнец и запнулся.
Священник отложил в сторону полотенце и, видя оробелость парня, спокойно спросил:
 – С чем пожаловал, раб Божий?
 – Да вот, батюшка… – начал  Гарей и снова запнулся.
 – Давай, не тяни, коль пришёл, а то вон блины стынут, да и мне на службу пора.
 – Хочу в веру христианскую перейти. Принять крещение! – разам выпалил кузнец.
От такой просьбы завтракающий владыка даже поперхнулся. А когда прокашлялся, каким-то утробным голосом прохрипел:
 – Приходи, сын мой, ко мне лучше завтра. Завтра и потолкуем. Такие дела второпях да с налёту не делаются.
Народу в церкви в воскресение было невпроворот. Вроде бы всё шло, как и положено, но после службы отец Афанасий попросил прихожан не расходиться, а сам с песнопением двинулся на прицерковную площадь. Люди медленно потянулись за ним. На площади стояла огромная дубовая бочка, до краёв наполненная колодезной водой. Возле неё стоял смущённый Гарей. Завидев его, священник начал читать запретительные молитвы, направленные «противу» сатаны. Народ в недоумении остановился. Вроде бы крестин на сегодня ни у кого не намечалось. Но отец Афанасий, как бы не замечая озадаченные взгляды прихожан, дочитал молитвы до конца, подошёл к кузнецу и, дунув на его губы, лоб и грудь, густым басом изрёк:
 – Изгони из раба Божия, наречённого Григория всякого лукавого и нечистого духа, сокрытого и гнездящегося в сердце его…
Народ ахнул. Такого поворота событий никто не ожидал. Затем после необходимого ритуала священник подвёл кузнеца к бочке и, погружая его в воду, вновь пропел:
 – Крещается раб Божия Григорий во имя Отца. Аминь!
 – И Сына. Аминь! – и голова Гарея снова исчезла под водой.
 – И Святаго Духа. Аминь! – в третий раз рука отца Афанасия погрузила кузнеца в воду.
Вот так татарин Гарей стал христианином Григорием Афанасьевым. А что тут поделать – любовь.
Семья Афанасьевых жила неподалёку от хаты Авдеевых. И чтобы лишний раз не морозить картофельные ямы, всяк по очереди доставал эти «священные» клубни и приглашал к себе на ужин. А как была вкусна горячая картошечка да с топлёным молочком! Сам хозяин, весёлый и задорный, частенько после вечерней трапезы запевал свою любимую песню:

 – За Наташей ухаживал три года.
Она дочь есаула была.
И на всё же она соглашалась,
Потому что любила меня

Я простился с друзьями сегодня.
И пошёл я с Наташей гулять.
Долго, долго по улице гуляли,
А потом пригласила меня в сад.

В том садочке было тихо и прохладно.
Сквозь деревья светила луна.
На зелёном ковре мы сидели,
Целовала Наташа меня.

У меня тута кровь разыгралась,
Стал Наташу к себе прижимать,
Но Наташа меня умоляла:
 – Ты не трогай, не трогай меня!

Ты привык с посторонними знаться,
Ты привык посторонних любить.
Ты пришёл надо мной надсмеяться,
Молодую мне жизнь загубить.

 – Я пришёл над тобой не смеяться,
Я пришёл над тобой не шутить.
А пришёл я с тобой распрощаться:
Завтра я уезжаю  служить.

Петухи уж пропели-то рано.
На востоке поднялась заря.
Что случилося в эту минуту,
Догадайтесь вы сами, друзья.

Песня своим переливом заполняла всю комнату, затем вырывалась на волю и, поплутав по притихшим хуторским улочкам, терялась где-то в морозной, занесённой снегами степи. Правда, слова Григорий-Гарей растягивал немного на восточный манер, но это ничуть не портило песню. Наоборот, придавало ей какой-то необычайный, ни с чем не сравнимый колорит. А главное в ней звучало имя, имя, которое он с любовью пронёс через всю свою жизнь.
Как ни была тяжела зима, но и она когда-нибудь кончается. Только с каждым военным годом становилось всё труднее и труднее дожидаться весны. «Одёжа» и «обутка» износились до нельзя. Михаил самостоятельно изучил скорняжье ( скорняк – мастер по коже) ремесло. Плохо ли, хорошо ли, но чиненые-перечиненые сапоги и чувяки, которые давно ждала свалка, на какое-то время вновь обретали жизнь. А вот с «одёжей» – прямо беда! Девки обносились, а взять было неоткуда. Маленькая Поля уже подросла и постоянно просилась на улицу. Но все прогулки отменялись: не в чем было выйти. На праздный вопрос: «Ну, как дела?» Евдокия Никифоровна с какой-то отрешённостью отвечала: «Да ходим, в чём мать родила. Всё опарываемся (распарывать) да окорачиваемся (уменьшать длину)!» А что делать? На хуторе, наверное, семьи беднее и голоднее и не сыскалось бы.
Ещё в феврале Авдеевым в школе выделили одну пару румынских ботинок из складов, оставленных отступающими фашистскими войсками. Ботинки были настоящими кожаными, но «холодными». Ребятня носила их по очереди. Один кто-то гулял, а остальные с нетерпением ждали его возвращения. Сколько раз маленькая Поля порывалась в них обуться! Но ботинки явно были ей не по размеру. Оставалось только одно: смотреть на других детей сквозь заиндевевшее окно и плакать.
Однажды обиженная Маша (вчера так и не удалось погулять), вставши ещё затемно, надела ботинки и ушла на улицу. И хотя через час девочка основательно промёрзла, и ей захотелось назад в тепло, она упрямо бродила по хутору до обеда. «Пусть знают, как весь день сидеть в хате!» Цена её упрямства оказалась высока: Маша обморозила пальцы ног. Слава Богу, их не пришлось ампутировать.
Но весна с каждым днём брала своё. Снег постепенно посерел и осел. Отогревшиеся на солнышке воробьи, храбрясь и громко чирикая, начали устраивать купальни в оттаявших лужах. И пускай бора с ледяными ветрами ещё пытался восстановить власть уходящих морозов, все знали: это ненадолго, весна всё равно не за горами. Тысячи ручейков, освободившись от тонкого утреннего льда, извиваясь и журча, устремлялись в низины. Чёрная речка ожила, зашумела, забурлила, как настоящая полноводная река.
Но весеннее тепло обманчиво. Заболела Даша. Видно, просквозило на скотном дворе. Тело шестнадцатилетней девушки жёг огонь. Таблетки, которые давала медсестра с фельдшерского пункта, помогали ненадолго. Даша таяла, как будто сосулька на весеннем солнце. Пришлось опять обращаться к бабке Макарихе. Та попросила ноготок с левой руки больной и самый длинный волосок. Их она сожгла на глазах у перепуганной матери, тщательно истолкла в ступке и пепел высыпала на блюдце с водой. Всматриваясь в плавающие остатки и что-то шепча, знахарка недовольно покачала головой:
 – Тяжело, Евдокия, будет твоей дочке, ой как, тяжело.
 – Неужто помрёт?! – всплеснула руками мать.
 – Типун (хрящеватый нарост на кончике языка) тебе на язык! Ты что такое гутаришь-то?
Евдокия Никифоровна невольно перекрестилась: «Свят! Свят! Свят!» Макариха улыбнулась ошеломлённой женщине:
 – Тяжко в жизни, гутарю, ей придётся. Да и остальным тоже несладко будет.
 – А хворь?
 – А что хворь? Завтра рано поутру выведешь её на баз, повернёшь лицом к восходу, умоешь её вот етой водицей и три раза прочтёшь «Святые помощи». Токмо лицо высохнет, сразу в хату. Так весь день нехай и ходит карамазая. На другой день чистой водой смоешь, а рушник опосля непременно сожги. Уразумела?
Евдокия Никифоровна со страхом закивала головой, а Макарихаа, ещё раз перекрестившись на образа, молча вышла в сени. Казачка было бросилась за ней, но знахарка как будто растворилась в вечерних сутемках.
К лету Дарья поправилась.
Лето пробежало незаметно, опалив впопыхах плодородные степные просторы. Этот год оказался богатым на бахчевые. Тяжеловесные тыквы, желтобокие дыни, изумрудные арбузы (персидское: харбуза – ослиный огурец) удались на славу. Не жизнь, а – мёд. Кстати мёду тоже было на редкость много.
Утром Евдокия Никифоровна попросила сходить Аню к своему крёстному за оставленным вчера ведром. Крёстный жил на другом конце хутора. Нищему собраться – только подпоясаться. И девочка вприпрыжку помчалась по пыльной тропинке. Хорошо, что летом никакой «обутки» не надо вовсе.
Крёстный встретил Аню радостно, провёл в летнюю хату. В углу большой горой лежали недавно убранные арбузы. Увидев зачарованный взгляд двенадцатилетнего ребёнка, он усадил крестницу за стол и щедро нарезал большие розовые ломти. Комната наполнилась сладким, ни с чем несравнимым арбузным ароматом. Что бы как-то приободрить застеснявшуюся девочку, казак, шутя, бросил:
 – Ешь, пока не закричишь!
 – Ага! – кивнула Аня и вонзила зубы в сахарную мякоть.
Какая вкуснотища! Один, второй, третий ломтик будто испарились, а вот на пятом – силы были уже на исходе. Но слова дяди звучали в ушах ребёнка, как приказ, а значит, придётся продолжать.
Каково было удивление вернувшегося крёстного, когда он застал за столом плачущую крестницу.
 – Что случилось, Нюся? Тебя кто-то обидел?
 – Я больше не могу! – ещё сильнее заныла девочка.
 – Что ты больше не можешь?
 – Не могу больше арбуз есть!
 – Вот те раз. Так не ешь его.
На прощанье крёстный разрешил Ане взять с собой угощение. Девочка выбрала самый большой арбуз (чтобы на всех хватило). Арбуз был тяжёл. По началу она пыталась его нести, затем, когда уже не осталось сил, принялась катить по дороге, оббивая бока на буграх и колдобинах. Сёстры встретили Аню радостными возгласами, и только мать, покачав головой, укоризненно спросила:
 – А где ведро?
Осень и зима дались нелегко. Всё тот же голод, всё та же нужда, всё та же изнуряющая отупляющая работа. Но вместе с тем на измождённых лицах хуторян, в их усталых заснеженных глазах появилось какое-то иное, доселе невиданное выражение. Все ждали весны, весны 1945 года.