Клубный художник

Владимир Нетисов
Один за другим проходили школьные дни. Миновал по-летнему теплый, ласковый сентябрь. Волшебник –октябрь в пестрые цвета раскрасил кусты и деревья. Заалели гроздья калины и рябины. Но недолго красовалась в осеннем убранстве природа. Налетели холодные ветры. В окна звонко барабанит дождь, и вскоре полетели последние листья с берез и тополей вперемешку со снежинками. Мы, притихшие, сидим за партами и слушаем учительницу. Ольга Артемовна читала из «Евгения Онегина»: «...Вот север, тучи нагоняя, дохнул, завыл и вот сама идет волшебница – зима».

– Вот так, дети, поэт Пушкин описывал приход зимы. Похоже?

– Да! Да! Похоже, – хором ответили мы, глядя на окна.

Мы – второклассники, уже не палочки, крючочки выводили в тетрадях, как в первом классе, а писали слова и даже складывали из них предложения.

Эта зима мало чем отличалась от прошлой. Все такие же стояли морозы. Топившаяся печь плохо обогревала класс, и в большие морозы ноги под партой мерзли. «Ох и лютая зима нонче», – говорила наша школьная уборщица, внося вязанку тонких карагайниковых дров.

Приближался Новый год. Этот праздник мы ждали с нетерпением: после него начинались зимние каникулы! А на каникулах в крепкие рождественские морозы мы чаще всего отсиживались дома. Бабушка в эту зиму с нами уже не жила. Она уехала в город, к сыну, к дяде Коле, и теперь мы, ребятишки, как нас называла бабушка, сами топили печку.

Большие морозы старших сестер удерживали дома, и они будто забывали убегать к подружкам, а читали книги, взятые в школьной библиотеке. Иногда Тома или Нина садились ближе к печке и вслух читали нам интересные, а то и страшные сказки. Выбрав какую-нибудь картинку, я срисовывал ее и слушал то о находчивой, но хвастливой «Лягушке-путешественнице», то о «Гадком утенке», превратившемся у красавца-лебедя.

В один из дней, когда за обледеневшими окнами трещал сорокаградусный мороз, я сидел возле теплой печки и разглядывал картинку «Три богатыря». Захотелось ее срисовать. Однако коней я еще ни разу не рисовал, получатся ли? Но, подумав, решил: «Рисовал же корову на льдине, а лошади те же коровы, только без рогов». В это время Тома, уткнувшись в книгу, читала какие-то басни и смеялась. Нина писала письмо папке. Галя и Светлана задумали принарядить кукол, стригли лоскутки. Вдруг со скрипом распахнулась дверь и, напустив в избу холоду, ввалился Колька.

– Вовка, я узнал, завтра в клуб привезут классное кино про войну с беляками! Пойдешь?– торопясь, выпалил он.

«Кино про войну! Тут и думать нечего!» – загорелся я желанием во что бы то ни стало сходить.

– Ладно, мама придет с работы, попрошу денег на кино, – сказал я Кольке, и он убежал домой.

Вечером я долго клянчил у мамы денег на кино, и она, наконец, согласилась дать утром рубль на билет. А девчонкам, которые было засобирались тоже в кино, сказала:

– Где я вам наберусь сразу столько денег? Ведь кино про войну, наверно, страшное, сходите потом на другое.

На следующий день, несмотря на крепкий мороз, мы с Колькой бежали в клуб. Трудно на бегу дышалось морозным воздухом. Туманная изморозь расплющила дома, спрятала деревья, дальние сопки. Наши шапки и шарфы взялись куржаком. Ресницы обрастали инеем, слипались глаза, и приходилось часто стягивать варежки, протирать их рукой, отогревать, чтобы видеть, куда бежать, а то можно завалиться в сугроб. А мороз нахально лез под фуфайку, под отваливающиеся заплатки пимов, хватал за коленки. На нос словно ледяных иголок сыпанули.
 
– Вовка! Быстрей три снегом! Нос, нос! Отморозил! –закричал Колька, щупая свой тоже.

Догоняя Кольку, я на бегу тер нос и радовался тому, что в варежке шелестел выпрошенный у мамы рубль.

По сравнению с нашими избушками, пришибленными сугробами, огромный клуб возвышался по другую сторону железнодорожных путей, напротив станции. От переезда навстречу нам двигалась вереница подвод. Звонко визжали и скрипели полозья груженых саней с большими коробами. Всхрапывали, упираясь на подъеме, белые от инея лошади. Возчики в длинных тулупах, чтобы не окоченеть, шли рядом с санями.

Иртыш сковало надежным льдом почти перед самым Новым годом, и теперь через него в свиносовхоз открылась санная дорога. На корм свиньям с железнодорожной станции возили жмых. Мы его еще называли макухой.

В первые послевоенные годы все еще жили впроголодь. Мы, ребятня, часто слышали от взрослых, что наша страна только начала восстанавливать разруху, причиненную проклятой войной. Как и в войну, стояли в очередях за нормой хлеба, который отпускался по карточкам. «Не дай бог потерять карточки, пропадем», – часто предупреждала мама. Выручала картошка да кое у кого кукуруза с огородов. Но и картошка, обычно, к весне кончалась. Дожидаясь новой, мама варила супы с травой, как она говорила, крошила то крапиву, то листья конского щавеля.

Дней за пять до Нового года, зайдя в класс, я увидел над доской, под самым потолком, лозунг на красном материале. Похоже, его только что написали и прибили в нашем классе перед занятиями. Прозвенел звонок, все сели за парты. Учительница что-то стала читать, но все пролетало мимо моих ушей: я смотрел на яркий лозунг. По слогам потихоньку читал: «За на-ше счаст-ли-вое дет-ство спа-си-бо, род-на-я ст-ра...» Я не успел дочитать. «Макуху! Макуху везут!» – посмотрев в окно, закричал Витька Третьяков. И почти весь класс сорвался с мест. Похватав, кто шапку, кто пальто, кинулись к обозу, который мимо школы двигался под уклон к Иртышу. Возчики ругались, для остраски щелкали бичами, но все равно кое-кому, ловкому и смелому, удавалось схватить несколько плоских плиток макухи. Мороз снова загонял в школу. Почти у каждого за щекой кусочек отбитой макухи. Ольга Артемовна, горестно вздохнув, не ругала нас, а говорила: «Успокойтесь. Продолжим урок». Мусоля во рту пахнувшую семечками макуху, я дочитывал: «...род-на-я стра-на!»

Жидкий суп, какой мы часто ели дома, почти ни сколько не унимал голод. Поэтому и холод быстрей добирался к тощему животу. Холод и голод часто заставлял нас бегать на станцию. Чтобы заработать плитку макухи, я иногда пропускал занятия, отирался возле вагонов, напрашивался в помощники разгружать. Рабочие на выгрузке просто меня отгоняли: «Нашелся помощничек.» Кто-нибудь посмеивался. А кто-то добавлял: «Много вас тут таких шныряет». Из мальчишек, кто посмелей, ухитрялись стянуть плитку-две макухи из куч или уже из короба подводы. Я не умел красть, это же все равно, что украсть у «родной страны», мне же запомнились слова на лозунге в классе. Если меня не брали в помощники, продолжал крутиться рядом, мерз до тех пор, пока какая-нибудь женщина добрая душа – работница, увидев на моих глазах слезы, сжалившись, кидала плитку черной и крепкой, как камень, макухи. Здесь же, сдерживая слезы и стараясь унять дрожь, я ударял об рельс, отбивал кусочек, запихивал в рот и уж потом бежал домой поделиться с сестрами.

Но сегодня было не до макухи. От переезда, прыгая по шпалам, мы торопились в клуб и прибежали намного раньше начала. Окошечко кассы было еще закрыто. Рядом на стене была наклеена афиша: на белом коне Чапаев в черной бурке! В поднятой руке он держал саблю!

– Вот! Видишь! Я же говорил, что интересное кино, –улыбаясь во весь рот, довольный, остановился перед афишей Колька.

Полюбовавшись афишей, мы пошли в узкий длинный зал со странным названием «фойе». Здесь было потеплее, чем при входе у кассы. Колька сразу стал обнимать теплую батарею, греясь. А я ходил по фойе, с изумлением разглядывал большие картины в красивых, позолоченных рамах, развешанных на стене. Давно, еще на первое мая, я с сестрами приходил на концерт – картин этих не было. «Наверно, их недавно привезли из Москвы?» – подумал я и подолгу стоял возле каждой картины. Я никак не мог поверить, что нарисованы они художниками, такими же руками, как и у всех. В фойе становилось все шумнее. Вбегали украшенные инеем, раскрасневшиеся мальчишки, махали рукавами длинных не по росту фуфаек, шаркали по полу большими пимами. Втискивались, потирая носы, щеки, располневшие от одежек девчонки. До начала сеанса было еще полчаса, а клуб напоминал растревоженный улей. И вот, наконец-то, кассирша, молодая, стройная, в темно-зеленом платье, с кипой голубых билетов протискивалась к кассе сквозь шумную ребячью толпу. Я купил билет, потолкался среди ребятни и, не найдя Кольки, опять направился в конец фойе к «Девочке с персиками». Она чуть-чуть улыбалась мне, как когда-то улыбалась нарисовавшему ее художнику Серову. Глядя на картину, я почувствовал радость, как будто из этого морозного дня переселился туда, в лето, в комнату, в окно которой струится тепло солнечного света из зеленного сада, где все пронизано нежным, легким светом: темноволосая девочка в светлой розовой кофте; на белой скатерти, словно бархатистые мячики, персики. Девочка, как будто глядя на меня, задумалась, угостить или нет меня персиком.

– Вовка! Ты че, забыл про кино? Там у дверей в зал такая толкучка! – вернул меня к реальной жизни подошедший Колька.

Но звонка-то еще не было. «Иди, я скоро», – но сам пошел еще к одной большой узковатой картине, под которой на планочке было написано название – «Письмо с фронта», художник Лактионов. Рядом с этой картиной поперек фойе была фанерная перегородка, и в открытую дверь оттуда слышались какие-то шорохи и виднелись лозунги на красном материале, щиты, на которых пишут названия кино. «Интересно, что там такое?» – подталкивало меня любопытство к открытой двери. Заглянул: перед большим плакатом стоял художник, в левой руке держал, как я узнал позже, палитру, а в правой – кисть. Мазнет по полотну и быстро краски, похожие на цветные червячки, кистью перемешивает, и снова кладет один-два мазка. На столе в беспорядке разбросаны похожие на зубную пасту тюбики. Вот здесь-то я и узнал, что кроме акварельных красок, которыми рисуют на бумаге, разбавляя водой, существуют еще и масляные. «Из этих, похожих на зубную пасту тюбиков, художник навыдавливал цветных «червячков», – догадался я и подошел ближе. А художник рисует и будто не замечает меня. Вдруг он сказал:
 
– Подай мастехин.

Я оглянулся: кроме меня никого не было, и я подошел к столу: «Где же здесь мастехин? Какой он?» Тогда художник повернулся от плаката, молча посмотрел на меня, а потом взял со стола тонкую плоскую железочку с деревянной ручкой и стал ею соскабливать на плакате там, где нужно было исправить. На плакате нарисован металлург в большой шляпе. На лбу – темные очки. В руках – длинная железная ложка. А внизу написано: «Дадим стране больше металла!» Соскоблил художник непонравившийся ковш за металлургом и снова опустился на стул. Это был еще не старый, среднего роста мужчина, с коротко остриженными черными волосами. И глаза его черные внимательно, с прищуром глядели на меня. Закатав рукав рубахи, художник, морщась, почесал красную до локтя руку.

– Проклятая экзема! – сказал он и вытащил пачку папирос, закурил, потом принялся расспрашивать: чей я, в каком классе учусь, люблю ли рисовать?

Я долго рассказывал, как, чем и на чем рисую. Константин Александрович, так он назвал себя, с интересом слушал меня, иногда, улыбаясь, показывал свой железный зуб, а когда я ему рассказал, как кисточку делал, как кошке хвост отстриг, он долго смеялся, позабыв про экзему.

– Принеси посмотреть в следующий раз что-нибудь из своих рисунков, – попросил он и стал рассказывать обо всем понемногу: о художниках и их картинах, о красках и карандашах, о том, чем рисуют и на чем. Показывал краски масляные в тюбиках, клеевые в пузырьках и в баночках и даже сухие в порошках. Объяснял, что такое палитра, мольберт, этюдник, мастехин. На меня так и сыпались непонятные слова. Казалось, Константин Александрович позабыл про неоконченный плакат. Он все говорил и говорил. Я с интересом слушал и разглядывал все, что окружало в мастерской. Все это для меня оказывалось необычным и чаще непонятным. На стенах висели трафареты, вырезки из журналов, картины, гипсовые барельефы металлургов, горняков. На полках шкафов разложены бутафорские поделки, которые использовались на сцене клуба в постановках, спектаклях. Потом Константин Александрович на стол передо мной положил папку с картинками из каких-то книг, журналов, а сам сел рядом на табурет и снова закурил, наверно, уже третью или четвертую папиросу. Разглядывая интересные картинки разных художников, я впервые увидел, что некоторые из них расчерчены на клетки.

– Это для того, чтобы точнее скопировать, – сказал Константин Александрович.

– А что значит скопировать? – спросил я.

– Скопировать – это то же, что и срисовать точно так, как есть на картинке. Ты же видел в фойе картины «Девочка с персиками», «Письмо с фронта», «Допрос коммуниста» – это все копии с картин настоящих художников-авторов, – объяснил Константин Александрович и добавил, – скопированы хорошо. А привезли их из Москвы.

Вдруг за перегородкой какой-то шум, голоса и... слышу рядом: «Вовка! Ты где?» В дверях показалось удивленное и довольное Колькино лицо.

Мы с Колькой возвращались домой. Я варежкой, в которой шелестел билет в кино, прикрывал от мороза нос и всю дорогу слушал Кольку: он рассказывал про интересное и длинное кино, кино про Чапаева.

После того, как я познакомился с клубным художником, увидел, как рисуют масляными красками, мне очень захотелось ими порисовать. Но Константин Александрович говорил мне:

– Учись рисовать акварельными красками, масляные тебе пока не под силу. Вот эти-то слова «не под силу» я тогда понял по-своему, видя, как он у залежалого тюбика железным зубом зажимал колпачок и откручивал.

«Ну когда же я вырасту?! Ну когда же у меня будут масляные краски?! – сам себе я задавал вопрос. Правда, летом это было, и не после окончания второго, а уже после третьего класса, я гостил у бабушки Матрены и дедушки Егора в Усть-Каменогорске. Мне дед доверил большую кисть и банку с голубой масляной краской. Волнуясь, получится ли у меня ровно и красиво, я помакнул кисть и перед тем, как сделать первый мазок, погладил ладошкой гладко оструганную теплую табуретку. Она и некрашеная, с прожилками древесины была красивой и пахла лесом.
 
– Крась, крась, не робей, – заставлял дед, – не покрашена долго не будет красивой, загрязнится, замажется.