Под личным небосводом

Николай Таёжный
  –  Отец, тебе немало лет, давно живёшь… Жизнь, наверное, показалась о-очень длинной?
  – Длинной?! Хм, длинной… А вот послушай меня.
Как-то мы с братом моим старшим,   –  дядю Шамиля ты не мог видеть, он с войны не вернулся, – отправились, значит, мы с Шомкой ловить зайчат в поле на стерне. Стерня, если помнишь, – это то, что остаётся от пшеницы или ржи после укоса,уборки то есть. Так вот, в копнах соломы много зайчат обычно пряталось. То ли эти зайчата были поздние, не успевали вырасти за лето, то ли какой-то особой породы – ну совсем мелкие ещё, бегали не очень быстро, и поймать их можно было голыми руками, потревожив для начала, разворошив соломенную копну. И вот я первый увидел зайчонка, – метнулся за ним, а ноги-то, само собой, босые – уколол пятку, да так больно, о срезанный косою стебель какого-то крепкого, твёрдого сорняка. Он, стебель-то, и срезан ведь, как на грех, под углом, будто ровно для того, чтоб острее был… Ну вот, сижу это я, ногу-то обхватил руками, от слёз удержаться не могу, а Шомпай, гад такой, Шомпай за моим зайчонком, как борзая собака,  – и  поймал же, везунчик… А солнышко августовское, ласковое – так-то греет, милое, а брат радостный, весёлый такой, тюбетейка набекрень, прижал к груди зайчонка, я его таким весёлым больше и не видел – таким и запомнится, – через зиму только и начнётся война. А зайчонок пригрелся на груди у братки, уснул, что ли – не шелохнется, или за мамку Шамиля принял – своей-то мамки он, бедняга, и не видел, поди – говорят, зайчихи зайчат-то не различают, кормят всех, кто прибежит и присосётся, – вот ведь как мудро у зверей устроено – на своих и чужих не разделяют.
А ведь я первый зайчонка увидел – стало быть, моя должна быть добыча! Уж, почитай, шестьдесят годков минуло, как братку Шамиля на фронте убило, – а вот, как вспомню того зайчонка – до слёз опять обидно и нога уколотая болит – спасу нет!    А ты говоришь – длинная жизнь… Какое там!
 Яма быстро, на глазах углубляется – землекопов-то много, лопаты часто переходят из рук в руки. Много нас собралось здесь сегодня – здесь и пожилые уже внуки, и ещё молодые племянники, дядья, сваты,свояки, шурины и прочие родственники, многие из которых и видят-то друг друга едва ли не впервые… Да и разбирался досконально в сложной родственной иерархии только, пожалуй, отец. Группками тут и там стоят меж могилками родственники многочисленные, неспешные тихие льются разговоры-воспоминания, которые все лишь он один и скрепляет безмолвно. Причудливо переплетаются тихие эти разговоры с моими мыслями, как наяву слышу недавние долгие наши беседы зимними вечерами.
  – Да-а, только вот на похоронах все вместе и собираемся… Что тут сделаешь – жизнь…
    –  Он с войны-то пришёл израненный, не совсем ещё поправился,  –   вступает дядя мой по материнской линии, благообразный, с бородкой, замолкает ненадолго, словно вглядываясь мысленно в те далёкие дни.   –  А ребятишек – вас вот – кормить надо. На сенокос к нам в деревню приезжал, к отцу моему, у нас угодий поболее, просторней в далёкой деревушке нашей. Да и луга хорошие, заливные. А у него в совзозе-то, почитай, всё распахано, сенокосов мало, да и выделяет начальство дальние, неудобные.  Так вот, отец мой привёз дядю на свою лучшую поляну – большая такая, травостой густой, богатый, а сам по делам поехал, некогда ему было. Дядя и спрашивает, какую часть поляны, мол, ты мне выделишь, свояк, – неудобно же ему – на лучший свой покос привёл родственник. Отец только рукой махнул: да сколько, мол, там выкосит один человек, коси пока, а я подъеду – разберёмся, треть если выкосишь – и то добро будет… Вечером приезжает хозяин на поляну: что такое? – вся поляна чисто выбрита, а с дальнего конца её бредёт, шатаясь, дядя, едва волочёт литовку. « Да где же это он так напиться-то успел, и кто поляну выкосил?!»   – удивился отец мой. После разобрались: это дядя всю поляну и выхлестал, не смотри, что слаб ещё после госпиталя, от усталости его и шатало – говорить уж не мог, только улыбался гордо, полумёртвый. Ох, и жаден был до работы, ох и силён! Отец долго после, смеясь, вспоминал этот случай: допусти, мол, такого на дармовщинку! А ведь моего отца удивить было ох как непросто…
  – Сынок, ты что ж думаешь, коль мы грамоты не знали, да и по-русски не особо говорили, – мы тёмные были, не понимали ничего, да? Нет, сынок, всё мы понимали. Ты знаешь, как мы добились, что твоего дядю аульского не в первый же  день на фронт забрали, как всех, почитай, мужиков в деревне?  Ну что ж, слушай.
Военкоматская машина к нам в деревню на третий день после объявления войны приехала. Военком из района, уже смертельно усталый, запалённый немолодой офицер при двух   кубарях в петлицах и с ним два красноармейца. Велели собрать у сельсовета всех мужиков. Ну, в деревне все уже знали, конечно, что война началась, – радиоточка в сельсовете работает, и секретарь Карим по-русски разумел немножко, обошёл уж на культяпке своей всю деревню в первый же день, пересказал с грехом пополам речь товарища Сталина. Деревня почитай вся на покосе была, однако быстро собрались – дурная весть скорая. Как тяжёлым камнем-булыжником люди придавлены – понимали, какая беда нагрянула.
Так вот, собрались у сельсовета не только молодые мужики, которые, все понимали уж, на фронт отправятся, – вся деревня собралась. Военком привычно построил всех мужиков призывного возраста, Карим-бабай тут же суетился, сверялся со списками. Да чего там сверяться – не город, деревенька небольшая, все друг у друга на виду. Военком произвёл перекличку по списку, кратко разъяснил-пересказал речь вождя, вот-вот последует команда «шагом арш!», бабы уж заголосили было…
  – Ай, братья, все уходим, как же тут бабы одни, ребятишки?! – вскинулся вдруг Нурулла. Он недавно из армии вернулся, ходил в невыцветшей ещё гимнастёрке, щеголял в нестоптанных ещё сапогах, ай, джигит-красноармеец, отслужил – гуляй смело, краса и гордость стариков-родителей, бессонные ночи девушек на выданье! Нурулла за время службы изрядно поднаторел в русской речи, понимал почти всё, что говорил военком, и даже разговаривать умел так, что в райцентре некоторые чиновники понимали.
  – Верно говоришь, джигит, да что сделать-то можно?  – 
В нестройном строю из полутора десятков мужиков и парней с котомками за плечами, – собрали заранее, всё понимали уж, а как же, – в строю будущих солдат все, почитай, дядья, братья да племянники – деревня, сам знаешь, небольшая. А в сторонке – плотная кучка баб пригорюнившихся с детишками. У нас детей-то у каждого помногу, да мал мала меньше.
  – Что сделаешь, что сделаешь… Без мужиков аул остаётся, не сдюжить бабам одним, тугандар. А сколько война протянется – кто знает, не обернёмся до уборки – без хлеба семьи останутся, ай-и!
  – Больно шустрый – до уборки обернуться! До зимы  бы не застрять, германец-то тоже, небось, шурпу на мякину не меняет,  – это мужики постарше, поопытнее, жизни повидавшие, – Как  хотите, а надо хоть одному остаться, братья!
  – Да как остаться?! Дезертиром объявят – и «Турма-Сибир ходи»!
  – Послушай, Нури-Ахмет, а твоя жена, моя дорогая женге,  – она из раскулаченных, верно? – это Нурулла, что-то задумал джигит.
Мужики зашикали: «Цыть ты, под монастырь подведёшь,здесь чужие люди, не слышал, что ли, как сейчас за такое в тюрьму сажают?!»
  – Да погодите, братья, – вступил тут старший из нас, Нури-Ахмет, твой аульский дядюшка, – верно говорит братишка Нурулла, другой возможности не будет, иначе никого не оставят дома, всех сейчас забреют… Пропадут ведь семьи, братья! Эх, была – не   была, рискну – давай, Нурулла, ты по-русски толмачишь, действуй, братишка!
Нурулла кивнул, посерьёзнел, одёрнул гимнастёрку, решился:
  – Та-аварищ командир! Разрешите обратиться! – Это чётко выговорил, заученно – недавно же из красноармейского строя.
Военком, собиравшийся было уже скомандовать отправление и укладывавший бумаги в новенькую офицерскую полевую сумку, всполошился: что такое?
  – Обращайтесь, красноармеец, э-э?.
  – Красноармеец  Валиахметов!
  – Слушаю!
  – Па-ачему  в нашем славном строю защитников социа… социсти… защитников нашей Родины стоит человек, женатый  на дочери кулака!? Не хотим, чтобы в нашем славном строю… тута штубы стоял «щуждый элемент»!    – слегка сбился в конце речи Нурулла от волнения, но всё же отбарабанил задуманное.
  – Ай, Нурулла, ай, молодец, джигит! Какие страшные русские слова знает! На татарский переложить возьмёшься – язык сломаешь! Не переборщит ли, часом? Не навредит ли нашему брату? Эй, Нурулла, не пересоли бешбармак – будешь сытым! – шептались тревожно и восхищённо аульчане.
Военком не сразу понял, обернулся даже к Карим-бабаю, испуганно и суматошно махавшему руками за спиной офицера, пытаясь остановить Нуруллу:
  – Что он говорит, уважаемый?
  – Да  так просто он, по дурости деревенской, не слушай его, начальник, ай-вай, не слушай, – лепетал всполошённый старик, прыгая подле военкома на своей культяпке и пытаясь отвлечь его, – сапсем дурак, ничего не понимай, слушай…  – 
  – И верно, дурак и есть, – сплюнул военком, – подставит человека по глупости, у нас сейчас за меньшее – тюрьма. Считай, уважаемый, что я ничего не слышал, – а  этого, подкулачника, вычеркни. Выйти из строя! Да побыстрей вы, эх, темнота деревенская, слава богу, ушей здесь лишних нет, да и не понимает никто, иначе   загребли бы вместе с подкулачником…   – 
Военком отвернулся, заторопился, шепнул ещё Кариму: «Да разъясни ты им, дед, чтоб язык за зубами держали, пропадёте же так, простодушные!»
  – Хороший, видимо, человек был военком.
  –    Да, хороший. И повезло нам всем тогда, что не до нас было «компетентным органам». Рисковали, конечно.
  – Но как же чётко, отец, вы обыграли тогдашнюю ситуацию,  ту политическую истерию! Вот тебе и неграмотные аульские мужики!
  – А то! Нет, всё мы, сынка, понимали. И ведь остался тогда хоть один полноценный мужик в деревне, дядя твой Нури-Ахмет. Только благодаря ему и выжили семьи. Позже призвали всё же и Нури-Ахмета, но это уже в 43-м, тогда полегче стало, да и мальчишки подросли, смена наша. Их и научил Нури-Ахмет и косу держать в руках, и сабаном земельку пахать, и с лошадьми, со скотом управляться, – всему  нехитрому, но и непростому труду крестьянскому научил. Потому в нашем ауле и выжили, почитай, все детишки, и хозяйства удалось сохранить бабам… Ведь тогда, в годы войны, весь урожай, всё подчистую забирали в колхозе – «всё для фронта, всё для победы!» А в нашем ауле даже несколько коров сохранить удалось, – не всех перевели в войну. В соседних-то деревнях, без мужиков оставшихся, – совсем беда, однако! 
  – А  я помню, как в 46-м приезжал он к нам в аул,   –   это племянник отца, постарше нас намного, делится воспоминаниями, – ещё от ран  не оправился, худущий, гимнастёрка и галифе болтаются, как старый чапан на огородном пугале, – а весёлый, взбудораженный,  –    сам, видно, ещё не мог поверить, что вернулся. Долго разговаривали, всю ночь пили дядя с моим отцом бражку и разговаривали. А то начинали петь – ох, как они пели! – и «Сары, сары, сап-сары» пели, и «Сандугач», и ещё много песен народных старинных, а за стенкой мама и её младшие сёстры, тётки мои, то плакали, то молились. И чего реветь – вот же они – и отец, и дядя,   –    живы-здоровы, сидят, поют, смеются… Наутро, прощаясь, отец настоял, чтобы дядя забрал тёлочку, – у нашей коровы хорошая тёлочка подросла, а семья дяди жила уже тогда подле города, хозяйства не имела. «Не возьму, бажа, царский подарок, не могу»,   –  твердил растерянно дядя.  «Тебе детей кормить!» Меня и послали тогда проводить дядю с телушкой – дядя- то слаб ещё, а телушка всё упиралась, артачилась, будто понимала, что навсегда из дома уходит. Идти далеко – полсотни вёрст, не было тогда и в помине машин-скотовозок, а дядя идёт-идёт, да закашляется жутко, и плюёт кровью, и всё твердит: «Ничего, балам, ничего, теперь заживё-ём!»… Откашляется – и дальше бредём, – вдоль железной дороги, потом лесом, потом полями. Телушка, видимо, смирилась, идёт послушно, мне и погонять её не приходится. Как сейчас помню – солнце наяривает, бабочки летают, птички поют, кузнечики стрекочут – хорошо! И дядя, отдышавшись после кашля, ещё держась за меня, всё шептал: «Хорошо, балам! Хорошо в наших краях, а? И как же мы могли бы такую землю врагу отдать?! И-и, алла!» Так и запомнилось мне, несмышлёнышу, то лето – солнцем, зеленью, красотой краёв наших, и – тем, что стучало так сильно, неровно под застиранной гимнастёркой  в груди  дяди, когда он, чуть не падая от слабости, повисал почти на моих мальчишечьих плечах…
  – Да-да, отец наш часто поминал ту телушку-спасительницу, тот царский подарок своего свояка, она через годик стала славной коровой, всех нас выпоила молоком, – отец так и звал её – «Бажа-буляк»,  –   подарок свояка, царский подарок…
  – Да-а, в те годы послевоенной разрухи такой подарок – это жизнь…
…Палатка. Гордость наша с братовьями. Офицерская плащ-палатка, что привёз батя с войны – мы с братьями все в ней по очереди в войнушку играли. Бывало, и забывали её под открытым небом вплоть до следующей игры, а ей всё нипочём было, никакие дожди-непогоды палатку не могли испортить,  –   и что это за материал такой был? А в «мирное» время мы в ней от дождя прятались, когда наша очередь была скот пасти. Куда она делась после – не вспомнить уж. Жалко.
…А медали и ордена? Мы ими с братьями частенько  «награждали» друг друга при игре в войнушку, и отец не возражал. Так и потеряли большинство медалей, похоже. И почему отец разрешал нам играть наградами, дети же – непременно растеряют? – Непонятно. Но что не от пренебрежения – это точно. Теперь спросить не у кого, а тогда мы и не спрашивали. Или не отвечал отец – не помню. Один раз только, помнится, обмолвился: «Медали эти больше не я заслужил, а те солдаты наши, что в земле лежат. Потеряете – в землю медали и вернутся». Да разве мы тогда прислушивались, спеша усвистать скорей на улицу и хвастать там  солдатской славой на зависть ребятам!..
  – Отец, расскажи о войне! – бывало, просили мы в детстве. И притихнем, приготовившись слушать о жестоких боях, о подвигах, о разведке и поимке «языка». Отец, кажется, соглашается наконец:
  – Ползком, по-пластунски, тихонько пробираюсь мимо часового, ни в коем случае, приказано, нельзя себя обнаруживать…  – Затаив дыхание, слушаем. Но оказывается, в итоге, что проползал батя мимо своего же ротного дневального, – чтобы  в самоволку сбежать. А вся героическая операция – поход тайный в город, где подрядился он починить печь майору-интенданту. Мастеровитый, привычный к любой работе, переложил печку за ночь, и вот возвращается таким же макаром мимо часового, но не с «языком», а с двумя буханками хлеба и шматом сала для оголодавшего на скудном тыловом пайке отделения – отведена часть в тыл для пополнения после кровопролитных боёв.
  – Ну что, чем вам не подвиг фронтовой, а, бойцы? – хитро смотрит смеющимся глазом на наши вытянутые от разочарования рожицы, – ну какой же это подвиг – починка печи, опять посмеялся папка…

Яма углубилась уже настолько, что появился слой камней и щебня, лопатами не взять. Вот тут-то и пригодился кетмень – тяжёлый острый металлический заступ на длинной, метра четыре, металлической же рукоятке. Внизу, подле острия, имелись поручни, держа их, спустившийся в яму землекоп направлял заступ, которым с силой долбили землю два-три стоявших на поверхности мужика. В яму спрыгнул сам мулла – молодой сравнительно белобородый дядька, которого язык не повернётся ещё назвать аксакалом. Пока яма была неглубока, лопаты ему не досталось, и он разминался и согревался подле могилы, толкаясь и сдержанно дурачась с другим таким же молодым стариком, непосредственно радуясь хорошему кровообращению: «Ну, хочешь, дам леща – устоишь, а? Хочешь?»   –   шутливо грозился моложавый мулла-аксакал, на каковое предложение его приятель не рискнул согласиться… И отчего-то эта сдержанная жизнерадостность на краю могилы не казалась неуместной, наоборот, мужики тоже слегка оживились, заулыбались, стали вспоминать всё какие-то смешные случаи с участием покойного, причём поминался ими покойный легко, беспечно, словно живой он, отлучился только недавно, недалеко и ненадолго – отлучился ненадолго и скоро вернётся, подтвердит всё о нём сказанное и вместе со всеми улыбнётся забавным тем байкам…
  – А помните, в 70-м, на День Победы разгулялись наши ветераны, а? Так нагулялись, что, возвращаясь, уснули ага с другом своим, тоже фронтовиком, уснули на полянке, не добрались до дому – штормило их. А парни шли мимо,   и переложили  их аккуратненько, уважительно так переложили в тенёчек, чтоб головки не напекло майским солнышком, да ещё, охальники, медали-то не поленились – с груди им на штаны перецепили, юмористы, ядрёна вошь!
  – И-и, не говори, брат, – смеху наутро было, когда заявились домой, звеня медалями!
  – Да,  тут-то смех, а вот в «Новостях» передавали – убили  подростки ветерана в городе и ордена его все украли на продажу… Во фашисты, гады!
  – Эх, не говори, сосед, что с людьми творится – ничего святого…
Помолчали, поугрюмели. Некоторое время слышно только надсадное хеканье взмахивающих кетменем да шуршание выбрасываемой наружу земли. Задумались каждый будто о своём.
  – Отец, а почему в детстве,когда мы просили рассказать о войне – ты всё вспоминал какие-то курьезные, смешные случаи, а всерьёз ничего не рассказывал?
  – Да особо нечего было рассказывать. Война – она в кино красиво, интересно смотрится. А там, на фронте   –    одна, почитай, работа надсадная.   Землицы родимой сколько перерыли – и-и, алла! А бои? Были и бои, и атаки были, – да там, в атаке, себя не помнишь – бежишь да стреляешь. Потому что знаешь – надо! А выжить я и не надеялся, может, потому и жив. Выполняй приказ, сжав зубы – и будь что будет. А те, кто выжить стремился, те первыми и погибали. И о подвигах как-то не думалось – какие подвиги, кому как уж повезёт, после боя и не вспомнить толком ничего. Жить хотелось, конечно,   –    молодые же мы были – но тут уж кому какая карта ляжет…   
… – А  красивый всё же памятник выделил военкомат, верно, брат?   –   
  – Да, красивый. Военком  по моей просьбе распорядился выгравировать и полумесяц. Хороший человек.  – 
Военком  ещё молодой, на майорском кителе – ордена не той, отгремевшей, – другая война ему досталась и  напоминает о себе  скрипом почти незаметного глазу протеза, пошутил не очень весело:
  – Экий хитрый, однако, татарин – вон, даже на памятнике – и луна ему, и звезда – целый небосвод…
Под луной и звездой на памятнике, сером гранитном камне, – лишь имя-фамилия, даты жизни и простая, строгая надпись: «Защитнику Отечества». Последний рубеж солдата,  –    под своим личным и нашим общим небосводом.
Кладбище у нас на высоком речном берегу, подле соснового бора. На этом берегу – бор, а на другом, тоже крутом, высоком – берёзы, вблизи берега – поодиночке и группками, милые, а дальше – сплошным частоколом белоногим. Как по весне нежно шумят молодой листвой, жарким летом – тень, прохладу дарят, а осенью – как буйно горят осенью золотом червоным берёзы! На самом взгорке, отдельно – пара растущих рядышком, они всё в одном возрасте – не старятся, уж полвека за ними наблюдаю – всё те же, во всесильной своей зрелой поре, родимые, – одномоментно вспыхивают по осени, разом – салютуя обелискам на другом берегу. Меж скалистых берегов – речушка,    небыстрая, неприметная, журчит хлопотливо, в свой срок подо льдом замирает, вовремя же бушует половодьем, – обыкновенная, каких у нас  не счесть, речушка. Пусть вечно смотрятся в неё памятники на крутом берегу, неотделимые от неба, солнца и звёзд, частью бессмертия ставшие. 
  – А так ли прожил, отец, как мечталось? Удовлетворён ли ты? –
  – Да о чём, улым, крестьянину мечтать? Придёт весна – сеять нужно, поспеет урожай – убирать. Да детей, вас вот, вырастить. Людьми вырастить. Нет, сынок, мне обижаться не на что – жизнь прожил я счастливую, хотя, наверное, и трудную, – ну, да всем нам трудное время досталось. А после войны, однако, и бахыт – благоденствие видели. Да и не в благополучии смысл, сынок…
  - А в чём же, отец?
  – Ну вот, ты книг-то вон сколь прочёл, – не враз и пойму я твои слова мудрёные, – а меня, малограмотного, спрашиваешь… Подумать мне нужно. Наверное, смысл в том, чтоб жить в согласии с самим собой, жизнью своей родины жить… 
…  Не прощу себе, что в последний день,   когда отец попытался сказать мне своё напутственное слово, над которым долго думал, сказать что-то очень  важное, жизненно важное, что-то определяющее, передать мне знание, которое даётся людям только как результат долгой и многотрудной жизни, то самое Знание, до которого мне   ни за что не дойти своим умом,  – в  тот краткий час временного облегчения, обманутый относительно здоровым видом прежде тяжело больного старика, я не был внимательнее, –    заболтал, затушевал, затуманил ненужным бодрячеством: «Да ты у меня совсем джигит сегодня!», или:       «Мы, отец, ещё повоюем!» и тому подобными, приличествующими, казалось, у постели умирающего оптимистическими благоглупостями отвлёк, утомил отца, намеревавшегося озвучить для меня, в сущности, своё духовное завещание… Отец слабо махнул рукой, затих,   – уснул, кажется, а я отправился по делам.
В тот день отца не стало. Думай теперь, что хотел сказать он в последнюю минуту, думай, бодрячок этакий…
На мусульманских похоронах женщины непосредственно на кладбище не присутствуют, – может, и к лучшему – без лишних слёз обходится. Как в песне поётся: «На братских могилах нет плачущих вдов…» Оттого и происходит всё гораздо сдержанней. Мулла с помощником своим посерьёзнели, прочли полагающиеся молитвы – древние, как мир, на древнем непонятном языке полились тягучие песнопения, освященные веками слова пронизывали прохладный воздух весеннего утра. Внимали все присутствующие, соединив перед лицом ладони, и завораживающие формулы молитвы будили в каждом нечёткие величественные образы прощания. Прощай, солдат.
…Ночи стоят ныне холодные, кристалльные, как и той памятной весною. Выйду за калитку – постоять под высоким небом, усеянным звёздами, сияющими об эту пору особенно ярко, отчётливо; голубым своим сиянием освещают совместно с наливающимся неудержимо лунёнком –полумесяцем притихшую деревню спящую, дома с низко нахлобученными крышами, голые, без куржака-инея и без листьев ещё деревья и кусты. Тихо в мире, трепетно. Я один стою, кажется,  –    один      во всём ночном тишайшем благословенном мире стою, запрокинув лицо в небо; один, но не одинок, – потому что здесь они   –    незримо, но надёжно, нерасторжимо и слитно, по-солдатски – отец, дядя Шамиль с зайчонком, уснувшим на руках, соседи и друзья отца – фронтовики, все сплошь молодые, навечно молодые – неразличимо уже, смутно угадываются стройные их шеренги, не нам, не себе – вечности принадлежащие.