Вечера Паши Мосина

Галкин Рогожский Владимир
  Я прошу вас только об одном: никому не рассказывать эту историю. Зачем это нужно, чтоб потом ходили всякие разговоры? Да и вообще... Я же знаю, как это у нас делается. Туда-сюда, заинтересуются, выводы выведут, да кто, да зачем...
  А я не хочу акклиматизироваться. А если даже и не это, так всё равно автобиография будет испорчена. И все мои взносы, и чистая карточка в райкоме — всё будет испорчено.
  Я живу тихо и без шума ем хлеб. А эти вечера — моё личное дело...
  Так и давайте тоже тихо, вполуха. А после моего рассказа — чтоб всё забыть. Как у Чапаева: наплевать и забыть.
  Ну, ну, я вам всем верю, вы хорошие люди.

  Так вот. Эти мои вечера... Эй, вы, перестаньте записывать, уберите, пожалуйста, бумагу! Вы что, тоже потом будете делать выводы? А! Вот так будет лучше. И потом — не надо ничего запоминать. У вас такие туманные, запоминающие глаза... Вы лучше уйдите, товарищ.

  Так вот. Странные вечера бывают у меня. Очень странные. И раза два-три в неделю, а — бывают. Ну, какое вам дело, по каким дням? Бывают, и всё.
  Тут поначалу надо немного о себе рассказать.
  Я сам, как уже сказал, очень тихий человек. Одеться, конечно, люблю, кино там, девочек от вокзала, но зарплата не позволяет.
  Я служу в одной конторе. Восемь часов с обедом. На праздники мы целуем начальнику руку и получаем по пяти рублей на брата. Пишу всякие бумаги в комнате с дневным светом. Очень аккуратно плачу все взносы, на собраниях помогаю вносить и уносить стол и стулья президиума. А потом скромно ухожу домой.
  По секрету скажу: я вместе со всеми стесняюсь целовать начальнику руку на праздники; я её целую потихоньку, но ежедневно.
  Контора моя помещается на Большой Пожарной улице, а мой дом — в Глуховском переулке. Пятнадцать минут ходу, если нормально сгорбиться и не поднимать глаз.
  Так я прихожу к 9 часам утра и так я ухожу в 5 часов вечера.
  Я поднимаюсь к себе в комнатёнку на второй и последний этаж полукаменного дома и всегда долго ищу ключ под дверью. Марья Васильевна каждый день заметает его вместе с мусором чорт знает куда. Я шуршу и наконец открываю дверь.
  Пусто и тоскливо в моей комнате. Всего 8 метров. В окно видны одни и те же серые ворота гаража да сухие ветки деревьев. И вечно там нюхаются две собаки: одна большая, а другая маленькая. И вечно на столе недоеденная каша на сковородке, грязные вилки и обломанная буханка хлеба.
  Сиротская кровать тоже в таком виде, словно на ней происходило скотоложество. На стене над кроватью прикноплен плакат «Гимнастика для беременных женщин», футбольная таблица и Софи Лорен с сексуально-озабоченными глазами. А на другой стене — водянистая надпись «Вход в газоубежище». Как это она сохранилась и почему через второй этаж был ход в газоубежище — непонятно.
  Ну что можно сделать в такой комнатёнке? Провести здесь целый вечер — так руки сами потянутся пожечь дом... Два раза я даже пробовал вешаться, но ведь ни один гвоздь не держится в этой дрянной штукатурке. Только кнопки. Вот в уборной — там, действительно, одна стенка капитальная, но холод... Холод собачий.

  И тишина в моей комнатёнке: вечная, сосущая. Словно горшок, накрытый крышкой. Иногда только, по средам, минут на двадцать к Марье Васильевне приходит высокий мальчик, и они заунывно, по-крестьянски скрипят пружинами. И каждый раз в конце Марья Васильевна кашляет...

  И опять тишина.
  Нет, так не просидишь и до семи часов!
  И тогда я вспоминаю про этот дом. Про тётю Клёпу. Клеопатру Феофановну.

  Чуть не плача от тоски и ненависти к этой комнатёнке с её тишиной и Марьей Васильевной, я торопливо достаю из шкафа свой чорный костюм, лакированные туфли и белую торжественную сорочку. Затягиваю галстук, одеколонюсь, запираю дверь и швыряю ключ на пол. Я ухожу. Нет — я убегаю.
  Я убегаю в заветный дом, в гости к тете Клёпе. Ах ты, радость моя, тётя Клёпа!
  И я иду по переулкам уже не сгорбившись, не опустив глаза.
  Я вытягиваю шею.
  Я дробножарко стучу подковами по булыжнику Большой Пожарной улицы. А подковы я сам себе набивал для страху.
  Я чужой. Я изменил походку.
  Начальника конторы хватила бы кондрашка, если б он увидел меня таким.
  Я напеваю собственные стихи:

    Я вечерком походку изменяю,
    Я вечерком свой ворот поднимаю, —
    Ведь я иду к знакомой тёте Клёпе.
  Ах, что за тётя! Просто красота!

  И я всегда немного волнуюсь. Я возбуждён, как собака на охоте.
  Теперь я сворачиваю направо, в Козлоградский переулок, короткий и очень узкий. Там в конце есть не действующая теперь водонапорная башня с пивной. В это время здесь всегда стоит очередь темнецов с кружками. Я заворачиваю за эту пивную и иду Хивой. На пустой Хивской площади ни одного фонаря. Милиционеры проходят по ней группами.
  Вот и ворота бань. Во дворе древние шлаковые кучи и горы ящиков. Мимо, мимо. Мимо суда, дровяных складов и длиннющего забора из сараев.
  Теперь — кривой, опасный Николо-Ямский переулок. Он спускается к свалке. Перехожу на другую сторону по доскам и кирпичам в лужах. Говорят, здесь часто насилуют. Ну, ей-Богу, не меня же... Страшные тени прохожих пляшут по безоконным стенам казарм, потому что вырванная лампочка из фонаря свесилась на проводе почти до земли. А я не боюсь! Сколько раз уже такими могильными вечерами проделывал я этот маршрут! Чем гуще липкий мрак и глубже, утробнее дорога, тем яростнее гонит моё сердце злобная радость... Ужаснись, начальничек, глядя на своего раба!
  Тихая гладкая улочка Пищик. Теперь я иду проходными дворами, петляю среди помоек, гаражей, сквозь кусты и тенёта разнокалиберных стальных труб. И выхожу в Поганый переулок. Что за прелесть этот переулок. Самый короткий из всех, он так напоминает слепую кишку. Поди туда, не знаю куда... А я-то в нём великолепно ориентируюсь! Вот хилое железное крыльцо. Болтается, свесившись сверху, его резная боковая решётка. На крышу легли голые ветки тополя. На стуле на крыльце сидит белая полумёртвая бабка. Конец переулка глядит тупиком, однако тут между седьмым и вторым домом есть проход. Он резко спускается в овраг. Там, в глубине, — железнодорожная ветка.
  Я бегом пересекаю рельсы, взбираюсь по глиняной тропке на бугор и оказываюсь в самом тёмном царстве, в Балаевской слободе. Сводня тут живет, шпана всякая, бубны-козыри.
  Тётя Клёпа всегда учит меня: «Ты перед Балаевкой раздевайся догола, шмотки в зубы, зубы — под подошву, читай "Отче наш"».
  Шутница. «Ничего, — каждый раз думаю я, — авось не разденут».
  Вот она, наконец, эта самая улица. Верхние Чумры. А вонь-то, вонь-то стоит! Ныряю в подъезд дома № 12, попадаю на задний двор: тут надо идти тихо, осторожно. Полная темнота, а под ногами траншеи. Прыг-скок... прыг-скок... Ах, тётя Клёпа!
  И никак я не могу привыкнуть к неожиданности, с какой возникает этот дом. Тётиклёпин дом. Он.
  У, какой страшный дом! Первый этаж, каменный, забит досками, завален деревянной рухлядью, ящиками и кирпичами. Ни единой двери не ведёт в него. Подпорки упёрлись в его бока, похожие на унылые виселицы. И словно скворечник, висит над ним на тесовых столбах второй, деревянный этаж, оскалившись на мир редкими свежими горбылями, через один среди чорного гнилья. Единственное с этой стороны оконце криво и узко теплится алым светом, заманчиво обещая тепло и жуткие удовольствия или наоборот — пытки и страхи. Как у царицы Тамары. Но я-то знаю, что оно всё-таки обещает мне.
  — Избушка, избушка, — хочется сказать мне, — повернись ко всем задом, ко мне передом...
  Тонкий приглушённый вой вылетает из-под земли, облетает чорные предметы возле дома (сараи, что ли), замирает на сосущей ноте и уходит опять в землю.
  Я обхожу дом. А эти три окна дрожат уже зелёным огнём. О, чорт!.. бочки, что ли, понаставили... Нет, всё нарочно, всё мешает незваному гостю!
  Кто-то в темноте дышит мне прямо в затылок. Это — стража.
  — Тётя Клёпа? — спрашиваю я дрожащим голосом, не оборачиваясь к дышащему. Дьявол, его не минуешь...
  — Угу.
  Он меня знает.
    Под ногами вдруг начинает со звоном лопаться битое стекло. Хитро устроено. Железная сигнализация. Какой это век?
  Вот мутно вырисовывается что-то вроде сортира. Правильно.
  Кто же тут догадается, что это и есть ход в дом.
  По железным ступенькам спускаюсь под землю и иду, нащупывая мокрую трубу, протянутую вдоль стены подземного коридора вместо перил. Наверно, тут был ход в бомбоубежище. Кончилась труба.
  Теперь куда же?
  — Налево! — оглушительно каркает чей-то птичий голос.
  Ну и ну! Шагу не ступишь — кругом часовые. Налево — так налево. Опять какой-то очень крутой лестничный ход, но теперь наверх. Неожиданно с визгом распахивается дверь. На пороге — маленький гидроцефал. Его огромная прозрачная голова легко катается на плечиках, словно презерватив. Но он — хороший парень.
  Он хлопает маленькими тупыми ладошками и разевает жабий рот:
  — Тётя Клёпа! Паша пришёл!
  — Ну, веди, веди его скорей, Раушка! — доносится издалека, из внутренних покоев жилища низкий, бархатный голос тёти Клёпы.
  Гидроцефал доверчиво берёт меня за палец своей коротенькой лапкой. Мы идём прихожей, тёплой, пахнущей керосином и капустой. Она завалена старыми корытами, вёдрами, какими-то котлами, обломками граммофонов.
  В кухне, где, видать, идут жаркие приготовления к столу, на нас с воплями набрасываются бородатые женщины, какие-то милые безволосые старичонки. Огромный мясник с кровавыми лужицами вместо глаз рубит что-то свежее, отчаянно глядящее человеческими глазами.
  Раушка вдруг сжимает лапками височки, жёлтые глаза его наполняются слезами:
  — А где моя баночка? — слезливо тянет он. — Я хочу писать!
  — Ты кто такой? — визжат бородатые женщины и щиплют, шлёпают меня по ягодицам. — Чего пришёл?
  — Бонжур, Пашенька! — радостно поёт тётя Клёпа, с шелестом вплывая в кухню. Она протягивает мне для целования белую, холёную и очень тяжёлую длань лебедем.
  — Здравствуйте, мамочка. А я, как всегда, без опоздания, — приветствую я тётю Клёпу после целования.
  — Умница ты мой, шерамишечка. Разденьте его, грубияны! — говорит она старичонкам и бородатым женщинам. — Раздевайся, Павлик. Пальто давай вот сюда, на крюк. Замёрз? Ну, сейчас погреешься. Иди, иди, лысый, открывай консервы!
    Её большая зелёная грудь колышет теплый воздух возле моего лица. Она дышит мне в темя, хватает горячими цепкими пальцами мои руки, плечи... Так вкусно пахнут её подмышки! А её гости расстёгивают меня, стаскивают рукава, а кто-то даже залезает ко мне в штаны, и галдят.
    — Зеркало! — приказывает тётя Клёпа.
    Шустрый смокинг в гвоздичке и полосатых джинсах в одно мгновение подаёт мне туалетное зеркало, щётку, бриолин, и я навожу на себя лоск, несколько утраченный от путешествия по поганым переулкам. Между прочим, этот тип в смокинге — тоже мой старый знакомый — скелет. Да, самый заурядный, самый натуральный скелет. Только со сколиозом, с таким несколько лакейским изгибом позвоночника вперёд. Такой сколиозный тип. И всё-то он правым глазом подмаргивает.
  — Держи зеркало прямее, кодеинщик, — бормочу я, ловя свой пробор в прыгающее зеркало.
  Тем временем гости, эти патологические типы, подталкивают меня к большой двери с портьерами. Она распахивается и... я вхожу в трапезную.
  Как сказал бы наш великий Гоголь — дайте мне другое перо; моё перо слабо, оно не в силах описать открывшуюся моему взору картину...
  Огромная, высокая комната (это в таком-то домишке!) залита жарким зелёным огнём. Это — от великого множества свечечек, прилепленных к стенам, установленных на специальных полочках, подставочках, портретах, этажерках. И одна, самая большая, посреди ещё более сияющего стола под твердой ресторанной скатертью, в узкой малахитовой вазе. А прекрасный стол отягощён золотистыми коньяками, ледяными водками и шафранными винами. И между ними — фаянсовые корытца салатов, керамические ладьи с заливными, колбасы, окорока, что-то очень похожее на миниатюрный унитаз с письмом по краю, наполненный дымящимся отварным картофелем, тарелки с красной рыбой, вазочки с икрой... Боже мой! Начальник конторы! Тебе и не снилось это! Да ты, если бы и оказался здесь, то схватил бы со стола яблоко и убежал, да ещё был бы счастлив! О, Паша Мосин привык к этому. Он умеет себя вести.
  Итак, стол — полный порядочек. И всё кодло в сборе, чинно сидит за столом. А увидя меня, козлиная компания поднимает оглушительный визг и рёв.
  — Па-ш-ша! Ш-шынок! — восторженно шипит, пуская с подбородка слюни, старик-домовой. Толстые лысые губищи его трясутся, болтаются, как старушечьи органы.
  — Здорово, дед Губан! — ору я ему. — Привет гостям тётиклёпиным! Всем дырочникам, водянчикам, подпольникам, запечникам, подсыпщикам, пролезайчикам, Ночным Жуткарям и Темнецам! Низкий поклон Его Козлиному Величеству — Тихарю Бармалеичу!
  Ух ты, визг и рёв какой!
  Я тут свой человек, Господи. Они все знают меня, гости тётиклёпины.
  Бармалеич, отставной чердачный бес, житель водопроводный, с битнической бородкой, бурый и злющий, сучит мохнатыми лапками, тонко ржёт. Сёстры-мокрицы, голубые, скользкие, холодные, целуются со мной, сажают за стол.
  — Павлик! Человечек! Иди к нам, душечка! — несётся со всех сторон.
  Я вам уже говорил про закуску. Да не разглядел разных помидорчиков, студенька со хреном, крабушек, деточек, горками! Вот это — настоящая еда. А между всем этим натюрмортом — стаканчики, лафитнички, чарочки славянские, рюмочки хрустальные, мерзавчики высокие, узкие... Гранёные, тонкостенные, с каёмочками, с золочёными горлышками...
  А поверх, поверх: горящие волчьи глаза, пальцы-когти, длинные, страшные, и пальцы-присоски, как у тритонов. И рожи — под пыткой таких не увидишь.
  — Чичир, а Чичир! — зовёт по-матерински тётя Клёпа из кухни.
  Боже мой, до чего же здесь уютно!
  — Чичирёнышек! — дёргают гости огромную розовую тушу в дальнем конце стола. Щёки стекают по круглым плечам, рубашка розовая, весь — месяц молодой, глаз не видно. — Иди, Чичирёнышек, на кухню свининку пластать...
  Чичир катится на кухню, а гости пока что обмениваются впечатлениями, сплетничают.
  Если закрыть глаза, то кажется, что сидишь ты в приличном солидном обществе после какого-нибудь торжественного съезда, на банкете, в ожидании первого торжественного спича.
  Чичир бегает туда и обратно с тонко распластанной поросятинкой и жрёт её потихоньку.
  — Раушка, ты чего будешь пить: саперави или финьшампань?