Конец ужасного гудвина

Галкин Рогожский Владимир
      
     1
     Вот и опять я пришел сюда, к моему Андроньевскому монастырю. Схоронился с подветренной стороны северной башни, пузом выпирающей с крутояра на дымящуюся от мороза ленту Яузы. Из-за башни кидается, пылит снежной мелочью декабрьский ветер, подсвистывает, зовет. Да я заверну туда еще, я погляжу, как там, вдали, поживает высокая, мощная церковь в Благословенном, полюбуюсь на седые надъяузские дали, я, может быть, и выпью там, чтоб глаза заволокло воспоминаниями счастливой юности. Здесь всегда был мой прочный выпивон – под летние чайные закаты, под лиловые хмури осени, под застекляневший, алый, декабрьский вечер, ранний и похоронный...
     А сейчас тут все тихо и белым-бело, кроме разве грязных протоптанных дорог и извивающейся ленты набережной, да еще самой черной реки, уходящей в Серебряники. В монастырском парке на каждом столбике, тычке, лавочке высокая шапка снега, и не сдувается ветром – чуть была оттепель, а теперь прихватило морозцем. Стою сгорбленный, засунувший холодные лапы в карманы пальто, голова спустилась в воротник – вон как та ворона, что глядит на меня со скамейки: что, барин, холодно? Плохо? Да ничего, говорю, ты лети, лети, куда собралась, а я покурю, повспоминаю, посплю стоя, как лошадь. Я вижу на горе возле Сергиевской церкви желтое здание роддома, в котором все мы родились: и я, и жена, и теща моя, и погибший сын мой...
     Вдруг за башней хруст снега, тихий смех и низкий, как у собаки Баскервилей, вой: “У-у-у... Гу-у-удви-ин... Ужа-а-асный Гу-у-уд-дви-и-ин... у-у-у... Ха-ха-ха!” (Как Шаляпин). Господи, что ж это такое?!
     – Кто там? – спрашиваю, как дурачок.
     – Свои, – говорят, а голос – подземный гул волкана.
     И я пошел... Боже ж мой! Да это Иван! Он! Ур-р-ра-а-а!
     Не человек, а прямо какой-то медведь на дыбах подхватил меня и поднял, прижал к раскрытой груди. Мы целовались. Иван был в роскошной шубе, я еще таким его не видел. И вот хлопаем друг друга по плечам:
     – Ну, ты!
     – Ну и ты!
     – Красавец Ваня!
     – Красавец Вова!
     Смеемся и топчемся, как дураки. Да ведь радость-то какая – друга луччего, помощника, няньку свою встретил, это же сон, сон!
     – Откуда ты, Иван? А, да что ж я говорю... Ты знал, что ль, что я здесь буду?
     – Конечное дело. Только и слышу т а м – зовут. Я и прилетел, понял, что дело государственной важности. Ведь так?
     – Так точно.
     Он еще подержал меня под шубой, и я слышал урчание в его пупке: там мудрость говорила.
     – Ну так, – сказал Иван, – вроде наружно мы согрелись, вернее, ты, мне-то в этой волчьей шубе аж жарко, так теперь согреться унутренне, да? – И вынимает из-под шубы плоский плакон с коньяком КС. О, генеральский! Черчиллевский! Я набрал полный рот золотой жгучей влаги (а давно не пил) и потихоньку пропускал ее в пищевод, а уж в желудке услыхал приятный холодок – о, первый кейф! Словно целуют тебя во все унутренние органы, а в мозгах праздник сердца! О-о-о, как это хорошо...
     – Эх, теперь ба конфетку...
     А Иван прямо на язык сунул мне дольку лимонца. Фу-ты, ну-ты! Выпил и он сам. И еще мы выпили, и постояли, переживали выпитое. Иван прикрыл меня шубой, полы на снегу лежат, чтоб еще лучче было, а сам курил трубку в одной рубахе, оглядывал окрестности, показывал трубкой туда, сюда. Он мой район знает, с 66-го года знакомы. Вы почитайте мои рассказы: там уж штук пятнадцать про него.
     – Ну, что, поедем к тебе в гости? – спросил Иван.
     – Ессессно, – отвечал я. – Полететь бы, как бывалоча, да мороз. Эх, Иван, кабы ты восстановил мою Андроновку. Дак пошли бы счас и через пять минут были б в моей избе, печь бы затопили, еловую лапку для духу припалили б, на пол сели и... Нет у тебя такой силы, Иван? Да, жаль...
     И мы пошли к трамваю, а там на метро.
      
     2
     И вот сидим в глубоких креслах у маленького голубого столика и пьем коньяк с хорошей закуской, с орешками, с холодной паровой осетриной под хренком и зеленым горошком, еще что-то цепляю вилкой. Откуда? А как вошли с морозу, так я всю эту снедь увидал на кухне, на столе. И не удивился: всегда так. Это нормально, так и должно быть в любом доме, но пока только во время визитов Иван устраивает мне скатерть-самобранку. Коньяк слегка закрутил меня, и хожу заплетаючись на кухню смотреть, как картофь варится, и все посмеиваюсь, как дурачок.
     Иван в черных цыганских власах со снежной проседью, оне прядями спадают на плеча его, ослепительно прекрасное лицо — лицо выезжающего на заре в фаэтоне Аполлона, но цыганского типа, такие на Руси раньше водились, из южных славян, в белоснежной рубахе с распахнутым воротом, из него мощная шея, как мраморный столб, выпирает, в кавалерийских галифэ, заправленных в короткие гусарские сапожки на каблуках и с серебряными шпорами, в белых нежнокожих пальцах дымится сигара. Эти пальцы способны толстую книгу согнуть пополам, из дворницкого лома сделать игрушку. Он не брадат, не усат — чистый. Демон-воин, демон-ратник. Я любуюсь, как его кадык медленными толчками пропускает коньяк в пищевод, кофейные глаза туманятся в улыбке. Он смотрит на золото в рюмке и слушает меня.
     — А поседел ты, Ваня, сильно поседел, хотя молод по-прежнему.
     — А ты, Вова, не только поседел, но и позеленел даже.
     — От горя, Ваня, от горя. Много горя нынче на Руси, не бывало никогда такого... А еще я позеленел от мыла, моюсь хозяйственным, а надо бы шапмунями; мне в парикмахерской барышня заметила: “В мыле, — говорят, — много шчелочи, волос от нея зеленеет, старый волос, берите шампунь для сухой кожи”. Берите шампунь! А на что я его куплю? Сейчас все ищут мыло “В” — от вшивости.
     — Уж так обовшивели?
     — Что ты. И обносились, и разумом пали. Затмение в России, полное помрачение рассудка и памяти. Когда ж мы с тобой последний раз-то виделись? А, вспомнил. На Политбюро летали в 87-ом, ты еще хотел наставить Горбача быть добрым царем для народа, манифест заставлял его писать... Или нет, нет — мы с тобой в 91-ом покойников подымали из могил на Ваганьковском кладбище, чтоб домой сходили отдохнуть, погреться. Да.
     — А Красная площадь?
     — Ах, Иван, забыл, забыл, чумичка я этакая! Думали проказу вывести, думали — мавзолей мешает, ан — нет, дух злой еще пуще вошел во властителей и слуг их, была та власть терпимая, переваренная-пережеванная, потихоньку надо было, мяконько, оно бы и пошло по-хорошему, только всю агентуру да этнос этот поганый приструнить. Ведь так? Старики партейные наши — уж деменция у них в мозгу заварилась. И не выдержали натиска атлантистов. А народец все верил, верил и заболевал. И вроде рак у нас. Рачок.
     — Да, Вова, — вздохнул Иван, — беда у вас, у нас, беда неизбывная. Понимаешь, т а м, в нашем царстве (он показал куда-то пальцем в перстне с адамовой головой) тоже плохо. Даже так скажу: у чертей паника, ничего понять не можем, Сатана сатанеет, престиж падает, вы ж такого начудили... Это Булгаковский Воланд веселился в бедовой Москве, а ныне ему было б туго, всех чертей властюшка ваша поганая переплюнула, космос содрогается — так даже скажу. Но... что-то делать надо, порядок наводить надо. Нам тоже жизни нету. Вот так. — Он помолчал и добавил:
     — Сатана на совещании как-то сказал: “Я жду, когда у них языки полностью смешаются, и тогда вовсе будут немы и упадут в тоске. Они уже не понимают друг друга, а наш верный народ, избранный, торжествует. Пора высылать Антихриста. Найдите мне Лилит: пусть родит, и срочно. И тогда н а ш и, земные, станут свиньями, лучшими, главнейшими, единственными, как в Моисеевы времена. И нам здесь станет легше”.
     — Я плохо понял тебя, Иван, но мне кажется, что начинать надо здесь, немедленно, конкретно, срочно, а вы там свои дела устраивайте, как хотите, ежели не хотите нам помочь.
     — Вседержитель вам не помогает, — язвительно заметил Иван.
     — Метафоры, сударь, метафоры! — вскричал я и горячо заторопился: — Русь спасать надо, спасем Русь — спасем мир. Если у тебя, Ваня, есть силы и ты действительно любишь нас, так помоги! Ты же помнишь, как в городке Благородске выпустил из озера реликтов мезозоя — ящеров там всяких, змеевидных и ползучих — и оне вошли в главных коммунистов, народных мучителей, и те стали покрываться чешуею, гребни у них отрастать начали, кровь стала холодной, их пошел народ рубить лопатами, стрелять, Москва тогда в ужасе замерла, комиссаров подсылала, но и они заразились, хоронили олигархов местных и присланных в закрытых гробах, а город очистился от скверны, и сызнова было Крещение в Иордани всех жителей, в проруби так и прыгали весенние, ледяные, а гады вымерзли, которые остались. Еще и болезнь страшную ты хотел пустить на всех народных мучителей. Вот бы так-то сейчас, а? Главное — в Москве, здесь основной гадюшник. Ну, а если дотянешься до Штатов и Европии — еще лучче.
     Иван, зевая, ушел прилечь на диван, а я несколько стопок тяпнул подряд, и вдруг меня как прорвало, ударился я головушкой об столик и зарыдал:
     — Господи! Господи! Да что ж оне с нами делают! Твари мы дрожащие... Объели нас, обрили, раздели, растлили, унизили, как не знаю кого... Ногами по нам ходят и нас же корят и казнят, овец казнят, сволочи мордатые-бородатые, свинюшник ножки нам отгрызает, змеюшник мозг из черепа выпивает... Ваня, ты это понимаешь ли?! Я тут шел деревенской улицей, так на меня курица налетела; наскакивает, падла, и квохчет, как хохочет, когти ястребиные в морду мне целит — вот до чего ослабли мы. А теперь еще мало — давай огромные дома взрывать, массами, тоннами-колоннами — в братскую могилу. О, проклятые! Ненавижу, не-на-ви-жу-у-у-у... Ельцин, Ельцин! Убей эту Муму, Иван, заклинаю тебя! Это-то ты можешь, неуж так сложно главную гадину растоптать?!
     Иван протянул с дивана руку (она сколько хошь у него вытягивается) и погладил мне волосы:
     — Бедные, бедные...
     И вдруг вскочил, шпоры звякнули, лицом аж синий стал, затрясло его:
     — Все! Решено. Ужасный Гудвин будет мертв — ты сказал. И ты теперь — воин. Готовься. Иди мой посуду, вытри слезы, коньяк оставь, пригодится. Я минут пять похожу — подумаю. Иди.
      
     3
     Прибравшись, я вернулся и... Ну-ну! Иван облачался в огромную генеральскую шинель МВД, с тремя звездами на погонах, на кудри свои напяливал фуражку с двумя тощими орлами на кокарде, высоко вздернутая тулья напоминала об СС.
     — Хорош я? — спросил Иван, поворачиваясь.
     — Не то слово — генералиссимус или фельдмаршал! А галифэ и сапоги оставляешь?
     — Их не видно будет в машине.
     — Мы едем на машине? Откуда она, Ваня?
     — А ты давай-ка облачайся вот в это.
     Твидовый костюм, сорочка в бледную клетку, в тон ей бледно-сиреневый галстук. Туфли из крокодила. Надо ж — все по мне, все, как влитое. Затем я надел короткое, почти куртка, верблюжье пальто цвета маренго, на голову — меховая кепочка-шапка с поднятыми и связанными ушками.
     — Вань, ненавижу эти “кэпочки”, как педераст какой...
     — Ну-ну, поговори еще у меня. Теперь ты — то ли бандит, то ли высокий чиновник из ельцинского ведомства со Старой площади. Повернись. Отлично. Руки в карманах не держи, как бродяга, привыкай быть самоуверенным холуем, понт держи, понт. Конечно, где надо. Вот тебе удостоверение. — Он вынул из кармана книжечку цвета бордо с золотым тиснением “АДМИНИСТРАЦИЯ ПРЕЗИДЕНТА РОССИЙСКОЙ ФЕДЕРАЦИИ”. Открыл. Вот мое фото: глупая рожа и одного зуба нет; усы, правда, все те же, вислые, вымоченные в пиве и прокуренные махоркой; один глаз чуть прищурен, как бы говоря грядущему: “А в рыло хошь?” На фото круглая, давленая печать “Управление делами Президента РФ”. “Моя” фамилия, имя, отчество: ТЕМНОТА Иван Савельевич. На правой стороне удостоверения значится “ПОМОЩНИК ГЛАВЫ АДМИНИСТРАЦИИ ПРЕЗИДЕНТА ВОЛОШИНА А.” “Действительно с 10.Х.1999 по “__” 2000 г.”
     — Да-а, документец тот еще. Это какой Волошин? Такой, вроде как чахоточный, с облезлой бородкой, этакая бледная дрянь? Помню, видел, как же.
     — Ты смотри, что набрано наискосок.
     — Ё..жики-пыжики! Красными буквами грозная надпись: “ПРОХОД ВСЮДУ”. Слушай, я такое видел на личном документе Судоплатова.
     — Лишние разговоры! — пресек Иван. — Далее вот тебе пистолет, на крайний пожарный случай, — ПСМ — “специальный Макарова”, он стреляет пульками хоть и маленькими, 5,52 мм, но начальная скорость такова, что пробивает бронежилет. Эта игрушка делается только для генералов. Да... кстати, вот и надульник-глухарь, спрячь в карман, надевается элементарно, как пробка на бутылку. А вот и самая ценная вещь для тебя.
     Он снял со своего пальца массивный перстень с адамовой головой и надел мне на палец:
     — Это — ГЛАЗ — психотронный генератор, импульсы на него я подаю сам, я ведь всегда буду где-то недалеко от тебя, ты это тоже учти. Так вот — чуть смещаешь черепушку влево — и ОН открылся. Во — зеленое око. Тот, кто посмотрит на него хоть секунду, впадает в транс, в шок, в кому, называй, как хочешь, он уже не человек, а фантом. Может ходить, двигаться, но он без сознания. Ясно? Тебе “помощник” может не помочь, ЕБН принимает по настроению, для него и Волошин этот сраный — прах земной, но все жа, все жа. Тебе главное пробиться сквозь офицерье охраны и войти внутрь больницы...
     — ЦКБ?
     — ... так точно, товарищ, именно туда. А вот уж там ты будешь работать по своему усмотрению, но лишний раз меня не тревожь. Все это нужно вам, а не мне, я лишь твой помощник. Ну, а уж если крепко подопрет, как говорится, ни ахнуть ни пукнуть, так ты зови меня вот эдак: сдвигаешь череп вправо... во, ГЛАЗ потух, значит, сигнал мне. Понял? Только не путай ты эти повороты, ладно? Основной, поражающий — влево. ВЛЕВО!
     — Есть, товарищ генерал-полтинник, влево!
     — Ну-с, на дорожку по стакашку.
     Мы выпили и вышли во вьюжную ночь. Еще потеплело и несло снежной крупой, аж царапая лицо, да с визгом, с завыванием: “Гу-уу-дви-и-ин... Гу-уу-дви-ин...”
     Вдоль нашего длинного дома по всей узенькой проезжей части тянулась вереница автомобилей, все почти в крупных белых шапках по крышам, сплошные сугробики. Горело лишь два-три фонаря, идешь почти на ощупь.
     — Ага, — вдруг оживился Иван, — вот она — та, что нам нужна.
     Длинный черный “мерседес-300” (я только его и научился различать: долго наблюдал одну аварию) с толстым задом-чемоданом, без снега на крыше: знать, кто-то недавно приехал.
     — Хороша, а?
     — Это что ж, твоя, Вань?
     — Чичас будет моя.
     Иван без всяких штучек потянул ручку, дверца открылась. Ни звука, ни писка — ни визга, ни чириканья, ни воя – сигнализация молчала. Горели циферблаты приборной панели. Ключей, конечно, нет, но Иван, с трудом втиснув свое огромное тело в салон и усевшись перед баранкой, только ткнул белым пальцем в замок зажигания – и мотор тихо заурчал. Мне он открыл заднюю дверь:
     — Сиди там, как сидят члены. Солидно. Поехали.
     — А чегой-то рычагом не двигаешь?
     — Автоматика. Только первая и задняя передача, дальше само.
     Проснулся ли кто в этот миг в нашем гигантском панельном доме о пятнадцати подъездах, скорее — поселок, положенный набок, сие неизвестно. Я почти лежал на широченном плюшевом диване — ат, суки, какую роскошь придумали! Впрочем, что ж, кроме автомобиля американцы ничего хорошего не придумали. Да и машины ихние я бы взрывал: бунт чистого, природного человека.
      
     4
      Но вот свернули на Дмитровку и понеслись. Нет, поплыли. На спидометре 150 — ат это да!
      — Иван, — говорю, гляди, какая-то ночная проститутка машет рукой. Похожа на леди Тэтчер. Можа, возьмем, ей же так холодно, наверное, без штанов, в одной юбчонке, меховом жакетике.
      — Некогда. “Без штанов”. Но с сифилисом. Ты пошарь-ка на сиденьи, там ничего интересного нету?
      Тут я почувствовал, что я впрямь сижу на чем-то.
      — Иван! Глянь: сотовый телефон!
      — Ну-ка, дай. Тэк, позвоним кой-кому, пошуткуем. — Он потыкал несколько кнопок. Запищало. Иван заговорил голосом Рушайло: “Але! Диспетчерская ГИБДД? Рушайло на проводе. Внимание! С ноля часов в Москве вводится чрезвычайное положение. Повторяю: с ноля часов сегодняшнего дня в Москве вводится чрезвычайное положение. Как понял, повтори... Так. Всем постам ГИБДД и ДПС передать: останавливать все иномарки, кроме, естественно, правительственных, МВД и ФСБ. Всех из машин высаживать и собирать в ближайшие отделения милиции для проверки документов — на сутки. Да, задерживать на сутки до дальнейших распоряжений и прибытия сотрудников ФСБ. Понял? Повтори... — слышно, как на том конце трубки кто-то истерично кричит повтор. — Вводится в действие операция “ПАУТИНА”. И последнее: Черный “мерседес-300”, без мигалки, номерной знак А-888-ВС, две семерки, не останавливать, движется по спецзаданию. Отбой”.
      Иван расхохотался:
      — Пускай помечутся — и ментовка, и “деловые”, они тоже эту линию слушают, как пить дать, у них свои ФСБ. Пока разберутся, да проверят, да перезвонят, а мы уже в ЦКБ будем, на Рублевке.
      Стали выворачивать на кольцевую дорогу — к нам мент с жезлом, машет, с ним рядом два автоматчика, но, углядев номер (ах, глазастые!), отскочил.
     — Видал, как у них быстро. Вот оно и началось. — Нижайшим басом, по-гусарски, Иван запел:
      
     Летя на тройке полупьяный,
     Я часто вспоминаю вас,
     И по щеке моей румяной
     Слеза катится с пьяных глаз.
      
     А кто там в траурной венгерке,
     Чей взор исполнен дивных чар?
     Я узнаю тебя, бессмертный,
     Александринский лейб-гусар!
      
     — Веселый ты, Иван, — говорю. — Странно, а чего ж у Лермонтова и Врубеля демоны такие печальные, полумертвые, никто их не любит, а все живущее клянет? Вот ты — и веселый, и люблю я тебя...
     — Они не встречались с настоящими демонами, Вова. Да ведь я и особенный демон, ведь правда, ведь так?.. Ну-к, что у него тут в бардачке... Гляди! Опять коньяк, стакашки, кусок колбасы и пистолет. Наглый делец. Бандит, скорее. Вишь, не боится оставлять свой сраный телефон и пистолет. Вот он сейчас, поди, мечется там, у твоего дома, может, ему на дело пора ехать, да? Ты еще хошь выпить? Наливай. Э, коньяк-то у него похужей моего, старого, настоящего, самтрестовского: и клопами не воняет, и резок. Ацетон.
     Эх, как мы летели в эту ночь! Мы двести давали, менты у постов только успевали морды поворачивать. И уже иномарки юркали по местным шоссейкам на наружные трассы, спеша, видимо, во Внуково или Шереметьево в обход постов, а у попавшихся нам двух стеклянных, светящихся ДПС у обочины шоссе уже стояли задержанные БМВ, “вольвы” всякие, “мерседесы”, “аудио”, толпились водилы и орали на гаишников.
     — Счас им автобус подадут, — злорадно заметил Иван. — А вот и наша Рублевка. Это уже серьезно, тут всех проверяют.
     Точно. Шлагбаум, на столбике здоровенный круг с “кирпичом”, штурмбаннфюрер подымает руку. Остановились. Я пипочкой опустил стекло. Подаю пропуск. Офицер с испугом смотрит то на Ивана-генерала, который спокойно жует колбасу, то на мою ксиву, светит в нее фонариком.
     — Извините, товарищ Темнота, и вы, товарищ генерал, служба.
     После шлагбаума пошел сплошной лет, только редкие, как волчьи очи, мелькают вдали огоньки.
     — Улица маршала Тимошенко, — отмечает Иван, — вон корпуса ЦКБ. Для себя строили, в сосне да ели, цельная дивизия охраняет царя.
     Свернули еще в одну аллейку, совсем узкую — коридор из елей до небес, но полотно дороги подсвечивается прожекторами с боков (там, небось, пулеметы). Забор. Объезжаем – и вот он: главный корпус в шесть этажей, хранилище, логово Обезьяны Господа Бога, Ужасного Гудвина. Весь светится из-за въездных ворот с контрольно-пропускным пунктом, нарядным домишкой, мирный такой ДОТ. Большое пятно фонарей освещает стоянку на площади, где уже спят три-четыре инолимузина.
     — Ну, — Иван поцеловал меня, — давай, Гаврила, двигай, воюй, но не теряйся. Помни про перстень, зря не употребляй, а то вдруг парализованный тебе понадобится, ан все. Я вон там стоять буду.
     Я вылез, а наш “мерседес” отъехал к дальним сугробам, во тьму. Я постоял, вдыхая морозный воздух. Коньяк все же горячил кровь. Закурил. И никак не решусь — с т р а ш н о. Посмотрел в сторону Ивана: в машине зажегся свет и показался здоровенный кулак. Я перекрестился: “Господи Иисусе Христе, спаси и сохрани чадо Твое, Матерь Божья, Николай-заступник, будьте со мною”.
     И тут вдруг сбочку эдак штатский какой-то подтопал, хрустя по снегу меховыми бареточками. Мордочка — ну есть второй Починок, налоговик наш и кормилец, такой же хорек мутноглазый со слюнявым ртом; в шапочке тоже меховой, высоконькой, из нутрии; и сам вроде нутрии все носиком двигает-шмыгает, сопельки втягивает.
     — Вы к кому? — спрашивает.
     — К кому... К Нему. Вот, смотри, — я достал свое удостоверение. Он долго читал, подсвечивая фонариком и шмыгая носиком, службу, я так думаю, больше показывал.
     — Ты чего, наружный, что ли?
     — Почему помощник? А сам Волошин что не приехал?
     — Сам не могит. А тебе, вообще-то, какое дело? Ты топтун, поглядел и хватит. Ты вот погляди лучче, скока время.
     Я завернул рукав, показал часы и повернул черепушку влево, он загляделся, как зачарованный, на зеленый Глаз, потом потоптался на месте и как во сне заговорил-запел: “Плакала Саша, как лес вырубали, ей и теперь его жалко до слез...”
     — Во-во, и иди, иди к лесу. Вот черт попался въедливый. Но вот я уж и первый раз волшебным перстеньком попользовался, и недурной результат получился. Глядела Ненила да в яму угодила.
     Так. Я пошел. Позвонил в караульню. Вышел штурмфюрер. Опять документ, опять расспросы, но этот быстро пропустил, сказав только, что “очень странно, у Бориса Николаевича сейчас сеанс и обычно никто не беспокоит, да еще ж и ночь, но все равно, мол, в главном корпусе есть свой дежурный, и там все решат”.
     Выйдя во внутреннюю зону, я все-таки пощупал пистолет в кармане, навинтил глушак, сунул на брюки — так надежней. А все этажи светятся, и прожектора с забора содют — прямо лагерная больница. Ну, главное началось.
      
     5
     От входных дверей длиннющий коридор, и тут все в свету. Неужто вся эта громада для одного человека? Человека? Ты, Вова, спятил. Сразу у дверей — столик. Вечные эти столики с дежурными, со страшными телефонами. Этот — генерал. Подаю свою ксиву (спокойней, спокойней!):
     — Я к Борису Николаевичу от Волошина со срочным сообщением.
     — О чем?
     — Вам не дано знать... Итак...
     — Но к нему нельзя, у него сейчас важные процедуры.
     — Это срочное сообщение! Вы что, погоны хотите снять?! Объявлено Чрезвычайное Положение.
     — Вот это да! — жирный низенький генерал даже привскочил.
     — Быстро, — продолжаю, аж голос скрипит, — какой этаж?
     — Че... четвертый... но я должен позвонить врачу.
     Ат черт, опять срывается!
     — Глянь, скока времени! — и показываю ему перстень с Глазом.
     — А-а-а... — пропел он. — Кра-си-вый... Отцвели уж давно хризантемы в саду-у... — и, зажмурившись, припал к стене ухом.
     Так. Лифтами не будем пользоваться, некогда, а — лестницей, маршами, бегом...
     Иду коридором. Мама родная!Мне навстречу... Басаев! В папахе, в накинутом на лягушачью форму халате, руки в карманах: небось, в каждой по кольту. Я ему подмигнул и хотел сказать: “Ну, Шамиль Абрамыч, как делишки?”, да он скосил свои соколиные глаза и пролетел мимо. Во как: эта сволота сюда свободно ходит. Воюет он... В Москве он живет и воюет, на Спиридоновке. Однако пистолет свой я прощупал сквозь верблюжье пальтишко. Дальше, дальше, где эта процедурная сральня, тут же одни номерки на дверях...
     И — опять вдруг. Открывается дверь и вылезает врач-армянин (я так думаю; прошу армян не обижаться, очень похож).
     — Он — здесь? — спрашиваю. — Я — помощник Волошина, срочное сообщение. Здесь?
  Вот образина — глазищи вылупил и молчит.
  — Ты — дохтур? Ты — Дебейкер?
  — Н-нет, я Акчурин.
  — Все равно дебейкер, вы все дебейкеры. Ну? — я уткнул пистолет ему в брюхо. — Пошли. И чтоб там никакого шухера, сразу за стол и молчать, иначе — в глаз.
     Дальше он пятится, но как бы не пускает, а я его животом в живот пру, так и вошли. Точно — Он. Посреди огромной палаты-палаццо... Но это счас расскажу, а пока мне этого ученого надо пристроить, он же мешает. А у дверей стол (опять стол!), но здоровенный, там и всякие бумаги, и рентгеновские пленки, и гармошки электрокардиограмм, и телефонище-селектор.
     — Сидеть! Руки на стол! Молчать! Сигнализация есть? Только вот этот? Где сигнализация, зараза?
     — Там. В том углу. У двери.
     — Куда дверь вторая?
     — В лабораторию.
     — Еще раз — сидеть, голову опустить на руки, не смотреть, а то вырвет. (Покорно положил лысину на ладони свои хирургические).
     Посередине палаты на операционном ложе лежало тело еще живого Ужасного Гудвина. С трех сторон он был окружен ширмами, фасад открыт, а над этим альковом висела огромная тарелка-лампион, вроде паникадила, свет мягкий, опаловый, чтоб не раздражать глаза чудовища. Он прикрыт простынью, а под нее к его венам-жилам, а также к датчикам под седые волосья на голове тянулись всевозможные шланги и кишочки, провода от банок-сосудов на стойках, проводочки от черной зловещей коробки генератора на тумбочке, который мигал разноцветными огоньками и тихо гудел. На полу возле кровати пятилитровый горшок, а под телом, вероятно, такая же утка. Я всмотрелся: банки с детской кровью, питательные растворы, анаболики, еще какая-то дрянь, долженствующая на год или годы поддержать жизнь тела, чья пьяная злобная голова будет придумывать в агонии все новые преступления против людей. И он, как паук, в своей питательной паутине, сосет кровь не убиенных еще младенцев. А хайло, эта желтая с прозеленью расплывшаяся квашня, прячет подо лбом и в толстых лоснящихся щеках злые медвежьи глазки, торчит картошка носа, губы упрямца дважды скобкой — вот эта харя ярилась на неумелых, плохо прислуживающих холопов, рявкала: “Расстрелять Останкино! Расстрелять Верховный Совет и всю сволочь, защищающую его! Всех, всех, все, что дышит и двигается!” А бывало, что эта репа растекалась масляным блином, когда он, пьяный и безумный, плясал перед голодным народом и крякал вприсядку: “Выберите меня, выберите, выберите...” А на западных “семерках-восьмерках”, в объятиях Клинтонов-Колей-Шираков это была мордашка дедушки-младенца, очень доброго и послушного нищего, и над ним хохотали...
  Да, прав Иван, это Гудвин, меняющий личины волшебник, злой волшебник, Обезьяна Господа Бога.
  Я долго глядел в его буркалы, а он решил, что уже все, суд пришел, трибунал народный, весь вжался в себя, руки под простынью тряслись, губы пытались выхрипеть: “ох... ра... на...”
  — Вот, значит, ты какой, Бориска поганая, ужас и смерть России. Ну, вставай, проклятый, заклейменный! Не могишь. “Охрана”. Я тебе дам “охрана”. Как вот шарахну по лбу этим горшком! Ан нет, я сперва оборву все эти шланги-проводочки, но кроме тех, что идут к твоим лапам, чтоб они не подымались, пока буду тебя бить. Что-о-о?! Ты чего-то там матом выражаисси?! Тогда усе, я начинаю.
     И вот я разделся, на стул бросил пальто, пиджак, засучил рукава. От предстоящего наслаждения у меня аж зубы зачесались. И, размахнувшись, я ему врезал по правой щеке, с руки мне было. Шлепок серьезный — как от галоши по футбольному мячу. ЕБН дернулся. Взвыл.
     — Это тебе за меня лично, за мою семью, которая не жила, а стонала под тобою!
     — Это — за умученный мой народ!
     — Это — за Родину, а это за Сталина!
     Он завизжал, как боров под ножом, но я лупил его сосредоточенно и четко — ни одного промаха, тут должна быть чистая работа.
     — За расстрелянных москвичей в 93-м году, за избитых стариков в 92-м и 93-м!
     Горела уж у меня правая ладонь, а левой не ударишь, ширмы мешают. Иль повалить их к едрене матери? О! Я надену перчатку, вот это будет то, что надо. А все-таки свалить надо ширмы, рвать кишки и провода, мешают, заразы! Он было руками начал закрываться, потому как я шприцы выдернул, да я ему грелкой по одной лапе, по другой...
     Оглянулся — как там этот? Хирург сидел за столом, зажав уши руками. Ничего, он мне еще понадобится. Ключи у меня, от селектора я шнур выдернул еще раньше, я тоже мозги имею. Ну-с, поехали...
     — За духовное растление общества! — хлесь.
     — За развал государства и армии! — хлесь.
     Со стороны подумали бы, что кого-то парят в бане, хлопки пошли чаще, я задыхался.
    — За окормление врагов Отечества сосцами Матери-Родины! — с правой руки.
     — За взорванный дом царской семьи в Свердловске! — я левой.
     — За матерей-одиночек, голодных бомжей, русских девочек-проституток и безвременных сирот!
     Щеки у него вздулись и стали синими, глаз не видно. А может, он уже того? Но азарт, азарт, но злоба, но ненависть, все перегорелое горе во мне за всех — кипело и никак не выкипало.
     — За Чечню и взрывы московских домов, за геноцид русского народа!
     — За Хануку в Кремле и власть инородцев!
     — За вашу поганую революцию в 91-м, как и в 17-м! — с двух рук, с двух рук. Тут с него наконец слетела простыня. — Ой, да какой же ты некрасивый, какой же ты противный. Какие длинные венозные ноги с плоскими ступнями и шишками-мослами у больших пальцев. И — и! — на левой лапе тоже нет двух пальцев. Тоже детская гранатка или уж ты так Дьяволом отмечен? А брюхо-то, брюхо — наел, напил, драконище! Ой, а какая седая мошонка — грыжеобразная. — Тут мой взгляд упал на грелку, хорошую, тяжелую, трехлитровую, и я размахнулся по его шулятам:
     — За не родившихся по твоей вине русских младенцев!
     Все. Он лежал неподвижной вздувшейся тушей.
     — Эй, — позвал я врача, — дебейкер, иди сюда, проверь, не конец ли ему? А то у меня еще много статей приговорных, но мертвого лупить уже не интересно.
     Врач пришел, попытался открыть ЕБН веки, но они у него были полностью закрыты щеками. Послушал пульс, приложил стетоскоп...
     — Кадавр?
     — Да. Вы убили его.
     — Ну так... ессессно. Затем и ехал. Значит, усе. Уходить мне надо, клистирная трубка, а ты ведь шухер, небось, подымешь. Ведь подымешь? Поды-и-имешь. Ну, иди садись, не ссы, ничего не будет, а только погляди, скока времени, у меня глаз замылился. — Я поднес к нему руку с часами и перстнем, повернул череп. Через десять секунд он прислонился к стене и запел: “Ой, серун, серун, инчи моде цар...” Хорошая песня, как-то мы в армянской компании ее пели.
      
     6
     Я уже одевался и собирался уходить, как вдруг из той, дальней двери появились эти двое — эти две ведьмы, жена его и дочка. Чего это они среди ночи вскинулись, или звериный инстинкт подсказал?
     Ворвались и замерли, глядя на папашку и ворох шлангов, проводочков на полу вокруг ложа, лужи из валяющихся банок, кровь, сваленные ширмы — словом, погром, холокост. Я навел на них пистолет.
     — Стоять на месте. Говорить шепотом. Ваш кормилец и наш президент уже спускается по ступенькам во ад. Ну, чего буркалы выкатили?
     Старая покачнулась в обмороке, но Татьяна поддержала ее, а ласковенькие, всегда чуть прижмуренные глазки вдруг стали змеиными: зрачки вертикальные.
     — Вон, на кушетку-то ее пристрой, пущай отойдет. Я что сказал?! — гаркнул я, видя, как она роется в брюках, наверно, тоже шпалер ищет. — Убью, ****ь, на месте! Чпок и все. У меня глушитель. Хошь подойти проститься — подходи, но по одной.
     Они пока все в шоке молчали, медленно подошли к свому кормильцу, вгляделись... Это старуху опять подкосило — вот что увидела, и Татьяна доволокла ее о койки, там ведьма и легла.
     — Зачем вы убили папу? Кто вы? Как вы сюда проникли?
     — Во-первых, не я убил, а народ. Во-вторых, проникают духи, а я вошел, как все входят, я помощник Волошина.
     — Вы? Волошина? Его не вызывали. У папы важнейшая процедура.
     — Хватит, милочка, процедур, тут государственный переворот зреет. Ладно, мне лясы с вами точить некогда, мне надо дела делать. Итак, сидеть, ни до чего не дотрагиваться, никаких сигнализаций, а вот если у тебя сотовый есть... Есть? Спутниковый? Иде?
     У кушетки стоял еще столик, маленький, Татьяна вынула из ящика телефонную трубку.
     — Правительственный? Как же это я все здесь не проверил, вот балда-то. И что, могешь до всех ваших гадов дозвониться? Повторяю, иначе тебя и маманьку шлепну. Жить хошь? Бери бумагу, ручку, названивай, фиксируй, кто где сейчас находится.
     — Я всех не смогу... — прошипела она злобно.
     — Таня, не делай этого! — простонала очнувшаяся Наина.
     Но дочь, видимо, желая выиграть время, стала отыскивать адреса по фамилиям, которые я ей диктовал.
     — Давай с Гайдара.
     В трубке попищало, кто-то заговорил.
     — Ни одного лишнего слова! — гавкнул я. — Только говори о перевороте и что к нему сейчас приедет черный “мерседес-300” без мигалки, с генералом за рулем. Записывай!
     Да всех она, падла, знала: Черномырдин, Гаврила Попов, Чубайс, Кириенко, Березовский, Гусинский, Лужков... — словом, всю сволоту. Минут сорок она там аукалась, писала, я держал пистолет двумя руками, сидя с раздвинутыми ногами на стуле для прочности, и только водил мушкой по их лбам. Врач же все пел “Серун, серун...” Это было, ребята, так смешно.
     Я не забыл и всю головку ихних милицейских и госбезопасных генералов. Да что, все ж были в основном у себя на дачах, или компашкой в бане парились с девками, или — как Примаков — в преферанс резались. Например, Гайдар и Явлинский были вместе, с мальчиками лежали. Тьфу!..
     — Вот, — передала она мне наконец длиннющий список. Она была в брючном костюме, и ручонка ее так и пыталась ширнуть в кармашек под халатом. И тут их в великой злобе так затрясло, старуха со скрюченными пальцами пошла прямо на меня, и... я уложил обеих. Так и легли одна на другую. А я отпер палату, ключи швырнул дебейкеру на стол и вышел в коридор. Ничего во мне не дрожало, я был спокоен, как лед. Только жрать почему-то сильно захотелось. У выходных дверей сидел с бессмысленным взором дежурный генерал и тихо бормотал: “Капризная, упрямая, вы сотканы из роз...” Эсэсовская фуражка закрыла ему пол-лица, он был как пьяный. Затем я минул КП, и вот я на улице, под черным в звездах небом, глубоко вдохнул живительный морозный воздух: ах, хорошо!
     И тут зашуршали шины, ко мне подрулил Иван. На заднем диване в прохладной машине я перевел дух и успокоился. Подал Ивану список.
     — О! Адреса. Это кто ж тебе выдал? Дочка? Сам готов? Точно?
     — Так точно, товарищ генерал.
     — Ты — гений, Вова, не ожидал. Да, будет дело, и покатятся головы, да, покатятся головы... Выпей коньячку, поешь — вот тебе перченая свининка на хлебушке. Так. С кого начнем? Ага, тут ближе всего Успенское, к Гайдару.
     Мы рванули с места и полетели. Я запел:
      
     Мы поедем, мы помчимся
     В ЦКБ на “мерседесе”
     И отчаянно ворвемся
     Прямо к Главному Врагу!
     Ты увидишь, что напрасно
     Все считают — Ельцин страшный,
     Ты узнаешь — он не страшный,
     Я тебе его дарю!
     Эге-е-е-е-ей!
      
     Ну, а что дальше было, читатель узнает сам.