Отражения в воде

Елена Богданова 5
               
               
        Мы  не  останемся нигде
        И канем вглубь веков,
        Как отражения в воде
        Тех облаков...
        (Давид Самойлов)   
               
               
           «... и  приведите спинки кресел в вертикальное положение! »   Обреченно вздыхаю. Путешествовать по воздуху, подобно ведьме, не люблю. Ровным усилием самолет поднимает нас  к серому подбрюшью облаков, и я с отвращением ощущаю себя внутри темной сгустившейся влаги. Мимо окон стремительно пролетают грязные клочья. Вскоре в их рыхлую толщу  начинает проникать сверху рассеянный свет, и мы, наконец, выныриваем на поверхность светового океана. Невесомая граница разделила вселенную на две неравные части: внизу остались промозглые ноябрьские дни и сумрак  предзимья, а наверху  вечным  светом сиял солнечный диск. Брызги  его лучей заплясали по обшивке самолета и световой рябью осветили мое не выспавшееся лицо. Устало прикрываю глаза. Через пару часов мне предстоит встреча с городом, от которого в этот момент меня отделяют полторы тысячи километров, новые границы, изменившийся мир  и  долгие годы разлуки. Я усмиряю волнение мыслью о том,  что  встреча, которой так щемяще ждала моя душа, в сущности,  невозможна. Она невозможна так же, как невозможно увидеть на воде круги от камня, брошенного пятьдесят лет тому назад. Все это означало лишь одно - моя встреча с этим городом и с моим прошлым   возможна  лишь   в  отражениях  реки  моей  памяти.
               
      Должно быть это банально, но наша память всегда представлялась мне дном реки или моря, зыбко освещенным солнцем сквозь толщу воды; дном, покрытым песком и галькой воспоминаний; дном, куда житейские штормы  заносят камни событий, а время затягивает их мягкой тиной забвения, и где в сумеречных  заводях  произрастают  причудливые  водоросли нашего воображения. Здесь все  призрачно и неверно,  а заглянувший сюда   солнечный луч, шутя, превращает обыкновенную, не очень «взрачную» гальку в прекрасную жемчужину. Очень может статься, что на чей-то строгий взгляд  вовсе  не заслуживает внимания  этот, извлеченный мной со дна памяти, камешек-воспоминание, который   так славно  светит мне  теперь,  полвека спустя.

      Той ранней весной сорок четвертого длинный, пропахший  паровозной гарью пассажирский поезд медленно продвигал нас от холодного, сумрачного Урала и трех лет эвакуации к теплу и солнечному свету Кавказа. Отец перевозил  свою  кочевую семью из Челябинска к теплым берегам Каспия. За его спиной  строителя-металлурга  остались  Магнитка и Челябинский тракторный завод, а впереди ждала новая стройка.

      Паровоз  с  терпеливым  упорством  преодолевал подъемы, задумчиво пересекал  бесконечные заснеженные поля, подолгу стоял на переездах, пропуская встречные военные эшелоны.  Устало вез он в своем чреве людей, заключенных  вперемешку со своим бестолковым скарбом в тесноту вагонов.  Мимо окон медленно проплывали, разворачиваясь вокруг невидимой оси,  безлюдные платформы  минуемых  станций,  разрушенные здания  с опрокинутыми внутрь изломанными конструкциями. Наплывом, как в кино, приближается  темная, полуразрушенная кирпичная стена вокзального здания  с пугающей надписью белой краской вверху - MOZDOK. Дальше, все в копоти прошедших боев,  возникают  руины Грозного… Совсем недавно здесь шла  война.

       Но, оплакав, как вдова на пепелище, свои потери, жизнь медленно возвращалась на эту землю. На долгих стоянках поезда народ с чайниками суетливо поспешал из вагонов к заветному крану с надписью «кипяток». Дети  слонялись вдоль состава, подолгу наблюдая, как широкой струей заливают в паровоз воду и загружают в тендер уголь. И чем дальше мы продвигались на юг, и чем живее становилась отогретая солнцем земля, тем томительней ощущали мы свое вагонное затворничество. Пока, наконец, одним прекрасным апрельским утром поезд не выплеснул нас на розовый от раннего солнца перрон со светлым вокзальным зданием, за спиной которого, поеживаясь от утренней прохлады, темнели  бархатные кипарисы.  Мы приехали в Баку.

       Юг обрушил на нас теплую лавину запахов. Плотный, физически осязаемый воздух был полон незнакомыми ароматами, которые ощущались  с острейшей новизной. Нам, привыкшим к тусклому, задымленному металлургическими заводами воздуху Челябинска, была удивительной эта стихия, полная волнующих запахов неведомых растений, выжженной солнцем травы, испарениями горячих камней и размягченного асфальта. А жаркий ветер доносил с Каспия едва уловимый маслянистый запах нефти.
Удивительными казались и улицы этого города. Его здания были украшены  мерцающей в горячем воздухе мозаикой, а в глубине их островерхих арок клубилась синяя тень. Дворы  домов таили бегущие по кругу галереи-балконы, заботливо укрытые  сверху зеленой прохладой виноградной кровли. Мутными ручейками из дворов вытекала на улицу вода и бесшумно струилась дальше  вдоль тротуаров.

       Никогда не приходилось мне раньше видеть на улицах столько  нежно розовых, цветущих  кустов олеандра.  И  таких огромных, лишенных кожи платанов,  раскинувших  свои резные кроны в стремлении защитить землю от зноя. И такого слепящего солнца, которое, казалось,  плавилось  в  собственных  лучах…       

       Никогда раньше я не видала такой красивой, изогнутой, как бровь восточной красавицы, набережной, где по вечерам, сверкая в темнеющем воздухе белизной бескозырок, и  чуть позвякивая палашами, прогуливались моряки, держа  под руку смуглых черноглазых девушек. (Тут своевольная память моя, явно стремясь  охладить все эти неумеренные  восторги, извлекает невесть откуда нахальный мотивчик песенки тех лет,  в которой пелось  «…а у комвзводов палаши/ висят как дохлые селедки,/ но все ж  не чают в них души/ арменекендские красотки». Арменекендом назывался один из красивейших районов Баку, населенный преимущественно армянами. Кстати, именно  там  мы  и поселились).

     …А за парапетом набережной тяжелой массой воды лежало море. Оно уходило  куда-то вдаль, туда, где в размытой дымке горизонта чуть заметными  силуэтами  виднелись нефтяные вышки.  Светлое, слегка зеленоватое, днем оно спокойно дышало, поблескивая своей глянцевой, в радужных масляных разводах поверхностью, а к вечеру начинало темнеть и, постепенно поглощая черноту южной ночи, наконец, замирало, подобно гигантскому ластоногому животному. Чуть слышно касалось оно камней набережной, и на его черной блестящей спине расплывались желтые огни береговых фонарей.            
   
     А еще в этой новой для меня жизни загадочной музыкой присутствовала незнакомая речь. В ней, как в нити бус, были нанизаны хриплые, непрозрачные,  шершавые звуки вперемешку с чистыми, звонкими, музыкальными. Люди разговаривали на своем языке громко, с открытым южным темпераментом, привычно украшая речь восклицаниями  и жестикуляцией.
Но самым удивительным было то, что этот загадочный язык мне предстояло изучать в четвертом классе школы, где я должна была продолжать  свою учебу. С неподдающейся объяснению горячечной увлеченностью  устремилась я навстречу новым словам и звукам, погрузившись в них как в некую игру. И на этом пути меня ждали открытия поистине ошеломляющие.  Невозможно было слабым разумом понять, каким загадочным образом стихи, звучащие подобно напевам  Шахразады:
« Пахиз чахи эсир сююк кюлякляр,
   Солур дохда бир чекчомонда,
   Ойлара хавасы галыр бир думан,
   Союнду пялтарын тяр тамиз орман »
вдруг превращались  в   родные  и понятные:
     « Уж небо осенью дышало,
       Уж реже солнышко блистало…   
      …Стоял ноябрь уж у двора ».
Не-по-сти-жи-мо! В глубину незнакомых слов  таинственным способом был заключен смысл, извлечь который  можно было,  лишь поняв тайный механизм его превращений. В поисках разгадки  я  ломала голову, подсчитывая число букв в словах, прикладывала слова друг к другу, сопоставляя их отдельные слоги,  в надежде  найти сходные звуки… Одним словом, в  глупости  своей   достигла полного совершенства.

     В школе за одной партой со мной сидела толстая и красивая азербайджанская девочка по имени Алла Аллахвердова (кстати сказать, в школе мы  обращались друг к другу исключительно по фамилии, а имен вообще могли не знать). Раннее пробуждение животворящих сил в юном организме моей соседки наполняло ее хорошенькую голову совершенно немыслимыми  фантазиями,  которые она горячим шепотом поверяла мне на уроках, и от ужаса которых я холодела. Это от нее-то я впервые узнала страшную тайну о взаимоотношениях полов. Восхищенно блестя глазами, она рассказывала мне леденящие душу истории о том, как люди «склеиваются», а потом никак не могут «расклеиться», и поэтому их даже отвозят в больницу, а от всего этого потом происходят дети! А однажды, приникнув к моему уху, она поведала мне, что у нее в груди появилось … молоко! И с озабоченным видом исчезла с урока. Двоечницей, кстати,  была она отменной!

     В нашем доме  в помощь маме  появилась маленькая,  вся в черном женщина – Биби-Лейла, которую мы стали звать Бибилеля. Она отличалась тем, что всегда, как в кокон, была закутана в свои черные  одежды, и при этом неизменно носила потрясающей красоты  золотые украшения. Все взрослое и подрастающее женское население нашей семьи обожало подробнейшим образом рассматривать ее старинные висячие серьги, тонкой работы кольца, массивные браслеты. Ее маленькие  смуглые руки в тусклом блеске золота  были  сухи и изящны. Бибилеля часто  по широте душевной предлагала  маме, у которой  в жизни  никогда не было ничего подобного,  надевать  свои украшения «на выход».  Мама  всегда отказывалась, скорее всего, потому, что  не умела всего этого носить. Сама же Бибилеля относилась к своим драгоценностям,  как к вещи вполне  обыденной.

     Но самым главным было то, что с приходом Бибилели  в нашем доме появились невиданные доселе кушанья, и наше пайковое челябинское житье было мгновенно забыто.  Мастерицей в  деле стряпни Бибилеля была редкостной. Босбаши, пловы, долма, соленья, варенья… Вот тогда-то впервые мне довелось отведать незабываемое варенье из зеленых грецких орехов, а также фантастическое варенье из баклажанов с корицей. Одновременно с появлением Бибилели в нашем доме зазвучали и первые азербайджанские слова «салям алейкум», «чох сагол», «сандэ сагол» (здравствуйте, спасибо, пожалуйста).  Бибилеля, мы благодарно  помним тебя!

      Но вот  наступили долгожданные школьные каникулы, и с их приходом кончилась  наша городская жизнь. В начале лета  наша семья  переехала в Сумгаит - конечную цель командировки отца. После цветущего, благоухающего горячими ароматами Баку, Сумгаит предстал нам пыльным, заброшенным поселком, населенным бродячими собаками, и  открытый всем ветрам и пескам Апшерона. Лишенный всякой растительности, поселок был совершенно беззащитен перед постоянными налетами песчаных бурь. Колючий песок бешено мчался в воздушных потоках, оседал в волосах, набивался в уши, сползал за шиворот, скрипел на зубах и покрывал все предметы в доме неистребимым слоем белесой пыли. Перед неотвратимостью этой стихии порой охватывало невыразимое отчаянье, когда хотелось зарыться  головой в подушку и  не вылезать оттуда никогда. А впереди еще ждало долгое, иссушающее прикаспийское лето…

     Благодаря хлопотам отца все наше семейство - родители, старшая сестра, младший брат, Бибилеля и я - перебралось на «дачу», в крошечное зеленое селение на берегу Апшерона, носившее симпатичное название Сараи  (с ударением на последнем слоге). Военное время сделало его почти безлюдным,   и нас поселили там, в оставленном кем-то небольшом доме. По правде говоря, его и домом-то назвать можно было  весьма условно, поскольку представлял  он собой  всего-навсего  несколько серых глинобитных стен, без крыши и пола, с зияющими дырами окон и дверей (поскольку все его деревянные части  были успешно использованы на дрова расквартированной неподалеку воинской частью).

     Развалины эти ожили и превратились в дом на наших глазах: одно полотнище брезента, р-р-аз!, стало крышей, другое - легло на пол, в окнах появились рамы, в дверных проемах - двери, и, как в сказке  про трех поросят, - к  вечеру дом был готов!

     Дом содержал одну единственную, довольно просторную  комнату, к  которой со стороны улицы  примыкал таких же размеров закрытый двор. К одной из торцевых стен дома прилепилась крошечная веранда, служившая нам кухней. В продольных стенах дома было по два окна и одной двери, а в стене, соседствующей с закрытым двором, имелась еще и просторная ниша для дневного хранения тюфяков и одеял – приметная деталь восточного быта.
Закрытый двор был отделен от улицы глухой, высокой как в гареме стеной, и устлан плотно утрамбованной землей, лишенной даже намека на растительность. Единственным  утешением этого голого двора было  кривое тутовое дерево,  расцветившее землю вокруг себя раздавленными чернильными ягодами, и толстый сук  которого служил перекладиной для  наших качелей. А еще в глубине двора был серый бетонный чан, предназначенный для давления винограда. Короче говоря, двор этот представлял собой  зрелище  совершенно  безрадостное.

     Но, когда вы, полные  душевной скорби от созерцания унылого двора,  повернетесь, наконец, к нему спиной, и, пройдя через комнату, выйдете в противоположную дверь, то вашему изумленному взору откроется сияющая красота  огромного, залитого жарким солнцем виноградника, от одного вида которого вы  непременно  должны  радостно  воскликнуть!
 
     Обнесенный по краям инжирными, фисташковыми, гранатовыми и другими прекрасными деревьями, этот виноградник, данный нам судьбой на короткое время, стал в то лето страной наших игр. Нам, малокровным детям эвакуации, даже в самом радужном сне не могло до этого привидеться, как переполненный солнцем плод инжира тяжелой янтарной каплей падает с узловатой ветки на землю, и, разбившись там, исторгает ей свое сладкое содержимое! По утрам, едва вскочив с постели  и с трудом разлепив сонные веки, мы шлепали босыми пятками между рядами винограда по плотной, холодной после ночи земле, и набивали себе рты прохладными   упругими  ягодами.

     Дни наши были полны блаженным бездельем и нескончаемыми играми.  (Память услужливо устраняет из моего рассказа скучные подробности домашних дел, оставляя одну лишь незамутненную радость бытия, ощущением которой мы тогда жили). Но, и это теперь покажется странным, в той  безмятежной жизни мы не знали других игр, кроме игры в войну. Мы играли в штабные донесения, разведку, атаки, перестрелки, раненых, пленных…  На ветвях деревьев  у нас размещались дозорные посты, в кустах скрывался «штаб», наискось через виноградник пролегали полные опасности боевые тропы. На свалке рядом с  воинской частью (откуда, кстати,  по вечерам доносились вполне  мирные, как с подмосковной дачи, звуки патефона)  мы подобрали два деревянных ружейных ложа, которые и составили наше воинское снаряжение. А в игрушки, как мне помнится,  мы  вовсе не играли.

      А еще в нашей «дачной» жизни было море. Но было оно  совсем не таким, каким виделось со стороны набережной в Баку, а близким и почти домашним. Мутноватое и как бы выцветшее на солнце, оно послушно прибегало к ногам мелкими волнами, всегда несущими в себе комочки сбитого мазута. Однако, надо признаться,  море в нашей жизни не играло большой роли. Во-первых, потому, что дорога к морю напоминала, скорее,  путь нераскаявшихся грешников в ад. Вязкая смесь раскаленного песка с битыми ракушками и острыми колючками была сущим наказанием для   голых  пяток, отчего походки наши обретали вид обезьяньих ужимок, с внезапными приседаниями, подпрыгиваниями  и  яростным чертыханьем! А, во-вторых,  и в этом также следует   признаться, потому, что плавать в то время мы  не умели. И все наше купание состояло в простом барахтанье  у берега на мокрых, надутых ловким хлопком о воду наволочках – нехитром приспособлении московских дачников.
     В воде мы сидели до тех пор, пока  размокшая  на ладонях и подошвах кожа не  становилась губчатой и синюшной, а зубы, перестав подчиняться, не  начинали отбивать, подобно кастаньетам, замысловатую дробь. А налетевший откуда-то  ветер становился предательски  холодным, и на тело, покрытое гусиной кожей, прилипшим песком и  пятнами мазута, невозможно было натянуть сарафан. На обратном пути мы шли гуськом, скрюченные под порывами ветра, как прошлогодние стручки, и, сотрясаемые приступами дрожи, громко распевали нехитрую песенку собственного сочинения,   исполняемую   в ритме  бодрого марша:
             « Я -  не - дрожу,
               Я -  не - дрожу,
               Я -  не - дрожу,
               Др-р-р-ро-зж-ж-ж-у!»
Дрожать и неистово трястись разрешалось только на этой последней строчке. Поскольку в тряску мы впадали все одновременно, то зрелище, я думаю,  представляли собой устрашающее! Разумеется, я вижу горестно-недоуменное выражение ваших лиц, удрученных столь неглубоким содержанием нашей  песенки. Но, уж поверьте мне  –  лучшей песенки в тот момент  невозможно было и придумать!

       Отец приезжал к нам  из Сумгаита по воскресеньям. Вымученный работой и жарой он  устало валился с папиросой на тахту, а мама садилась у него в ногах, и они негромко о чем-то разговаривали.  Нам полагалось на это время исчезать. Из обрывков не очень понятных нам разговоров родителей мы все же знали, что у отца на работе какие-то неприятности, что ему все время приходится бороться с каким-то Абузафаровым,  и что на каждом шагу его поджидает нечто по имени «саботаж». Мама, в свою очередь, шепотом жаловалась, что ей страшно жить одной с детьми в пустом поселке. Мы же,  притихнув,  уходили в свой виноградник, правда, ненадолго, и вскоре вновь просачивались в дом, чтобы  грушами  повисеть на отце.

       По вечерам мама ставила на стол старую керосиновую лампу с высоким  пузатым стеклом, внутри которого жил нестойкий рыжеватый огонек, выпускавший время от времени  вверх мягкую струйку копоти. На свет лампы беззвучно слеталась мошкара, чтобы, повинуясь таинственному  закону, исполнить свой неистовый танец и умереть. По стенам комнаты двигались длинные коричневые тени, а в окна заглядывала бархатная  чернота южной  ночи,  замкнувшая  в свои объятия  и дом,  и двор,  и виноградник…

      Случилось это вскоре после нашего приезда. В тот вечер мы уже дремали в своих постелях, сонно прислушиваясь к тихому позвякиванию посуды в руках убиравшей со стола мамы. Закончив, она загасила лампу,  сразу погрузив весь мир в мягкую темноту. За окном, прогретая за день земля неслышно отдавала ночи свое тепло, тонким непрерывным звоном дребезжали кузнечики, а всполохи дальней грозы рисовали на потолке подвижные узорчатые тени…

      Неожиданно тишина ночи была нарушена негромким, но вполне явственным звуком чьих-то осторожных шагов, скрипевших по насыпанному перед домом слою песка и ракушек. Шаги на  мгновенье задержались у входной двери, затем переместились к окну. За стеклом  возник темный силуэт, и чье-то лицо, приблизившись, попыталось заглянуть в комнату. В мгновение ока мы  сидели в своих постелях, вытянув шеи и молча уставившись в окно… Однако дальше ничего не последовало. Тень, слегка помешкав, двинулась обратно, и вскоре  опять все стихло. Прошла минута-другая напряженной тишины, шаги не возвращались. «Ма-а, - сдавленным шепотом выдохнули мы, наконец, - кто это?…»       «Тс-с-с, - негромко произнесла мама. – Наверное, кто-то из соседей. А теперь спать, и,  пожалуйста, без разговоров». Однако, голос у мамы при этом был как-то не слишком уверенным, а уж мы-то   точно знали, что никаких соседей  у нас  здесь нет.

      Утро принесло розовые облака, самозабвенное пение пичуг и всеобщую радость нового дня. Ночных страхов,  как ни бывало. В распахнутую настежь дверь дома потоком вливалась с виноградника  умытая ночная прохлада. Все было как обычно, только мама, внимательно изучив дверной крючок,  рассеянно  ходила, держа за щекой язык, как если бы ей удалили зуб. Выглянув за дверь, мы нашли ее склонившейся под окном в позе команча, обнаружившего след бизона. И действительно,  на влажном песке  отчетливо  виден был отпечаток чьей-то огромной босой ноги.  Ин-те-рес-но! Мы уже раскрыли было рты, однако мама,  решительным жестом отбросив с лица пряди своих рыжих кудрей, пресекла возможные вопросы,  отправив нас умываться.

      А до приезда отца оставалось еще четыре дня.

      Назавтра мы уже почти забыли о происшествии, хотя и не прошло незамеченным, что  на ночь мама спрятала у себя под подушкой ручку от мясорубки. И вот, уже днем, когда занятые своими «боевыми действиями» мы короткими перебежками пересекали виноградник, то внезапно замерли, поравнявшись с открытой дверью  ярко освещенной солнцем веранды. Сбоку у стола, с тарелкой в руке, стояла странно улыбающаяся мама, а на табурете у окна сидел босой старик. У ног его лежала темная котомка, а за спиной стояла, прислоненная к стене, двустволка. Одного взгляда на его огромные босые ступни было достаточно, чтобы догадаться, кого мы видим перед собой. Худые, жилистые, с крупными пальцами, они были темны от загара и грязи. Его штаны, закатанные почти до колен, были до белизны выгоревшими. Сквозь ворот такой же выгоревшей рубахи проглядывала худая загорелая грудь с редкой седоватой растительностью. Прямую морщинистую шею старика венчала довольно живописная голова с короткой нечесаной бородой. Портрет его завершала неопределенного цвета тряпица, намотанная  в несколько оборотов на лоб.  И хотя вид нашего гостя вполне можно было назвать разбойным, все же  что-то в нем располагало к  доверию. Возможно,  этим была спокойная естественность  его позы, но, скорее всего, взгляд неожиданно светлых глаз. Очень светлые и какие-то необычайно прозрачные, с белками, испещренными красноватыми прожилками, его глаза излучали доброту. Повернув в нашу сторону лицо, он чуть заметно улыбнулся, забавляясь произведенным  впечатлением.   

      Затем гость наклонился и поднял с пола свою котомку. Положив ее на колени, он развязал веревку, и просунул внутрь руку. С торжественной медлительностью он начал извлекать оттуда одну за другой тяжелые грозди редкостно крупного винограда, и складывать их в мамину тарелку, слегка задерживая на свету, дабы дать  возможность зрителям оценить их  исключительную красоту. И в самом деле, наполнявшие тарелку лиловые, зеленоватые и розовые ягоды светились в лучах солнца, как сердолики в морской воде! После этого гость коротким движением  подвинул тарелку в сторону мамы. А чтобы у нас на сей счет не оставалось никаких сомнений, он поднял свой темный, как сухая ветка, палец и сделал им отрицательный жест, из которого  следовало, что все его дары  предназначены исключительно маме. Ну и ну !

      Так состоялось наше знакомство.

      С этого дня он стал приходить к нам почти ежедневно. Обычно он появлялся утром, а  все дальнейшее происходило  в одной и той же, ставшей потом привычной,  последовательности:  котомка, груда  винограда, безмолвное чаепитие и взгляд  прозрачных глаз, вскидываемый время от времени на маму. Посидев, таким образом, некоторое время, гость молча поднимался, кивком благодарил за угощение, и уходил, чтобы назавтра появиться снова.

      Поначалу мы чувствовали неловкость от этих молчаливых визитов, и почему-то даже решили, что он глухой. Вскоре, однако,  выяснилось, что никакой он не глухой, а просто почти не говорит по-русски. Поэтому и имя его мы узнали не сразу.
 
      А звали его Хан-Баба. И был он сторожем ближайшего колхозного виноградника, откуда бесхитростно и приносил  маме свои дары, что, кстати сказать, ничуть не умаляло достоинства этого его жеста. Между прочим, был он не таким  уж и старым, как это нам показалось вначале, - ему было пятьдесят шесть лет. В колхозе вместе с ним работал его шестнадцатилетний сын Дадаш, а  двое старших сыновей были на фронте. Любопытно, что в то время как Хан-Баба носил фамилию Бабаев,  его родной сын Дадаш был  почему-то не Бабаев, а Дадашев. Вот так – Хан-Баба Бабаев и  Дадаш Дадашев. Наш отец, шутя, называл Хана-Бабу маминым «верным абреком» и часто насмешничал, распевая  «…Хан-Баба удалой, где же сакля твоя…»  Мы же между собой называли его просто «дед». И правильно делали, потому что «Баба» по-азербайджански как раз и означает почтительное «старик», «отец».

     Все мы быстро к нему привыкли. Мы видели его то щурящимся на солнце, когда он с добродушной усмешкой появлялся на дорожке виноградника с двустволкой за плечом, то неожиданно возникавшим на пороге кухни с негромким  «Ас-салям алейкум!»… А он, в свою очередь, привык к нам, проявляя ко всем  дружеское расположение, особенно к маме, которой всячески старался быть полезным.

     Однажды, Хан-Баба принес купленного у рыбаков здоровущего осетра и взялся готовить из него шашлык. В голом  дворе он соорудил жаровню, притащив туда несколько камней и раздув между ними костер из сухой виноградной лозы. Он долго выхаживал угли, дожидаясь нужного ему жара, затем нанизал на прутья крупные куски разделанной рыбы и начал завораживающий спектакль. Он ходил вокруг рыбы кругами, не спуская с нее, как гипнотизер,  своих прозрачных глаз.  Когда же во двор заглядывала мама, он, с притворной скромностью заезжей знаменитости, чуть отходил в сторону, дабы дать ей возможность оценить свое высокое искусство. Он, то раздувал угли, то почти тушил их, то, как шаман,  овевал рыбу воздушными потоками, то ловким движением циркового жонглера переворачивал  куски рыбы в воздухе. Рыбий сок стекал на угли, шипел, дымил, распространяя по всей округе  совсем не шашлычный  запах  жареной  рыбы…

     Как-то Хан-Баба взялся давить виноградный сок. Для начала он загрузил во дворе бетонный чан, натаскав туда дырявой плетеной корзиной груду отбракованного винограда. Потом,  испросив себе таз, он долго мыл в  холодной воде свои огромные ступни, которые предусмотрительная природа, вероятно, для того и  предназначала. После этого он  забрался босиком  в чан и, закатав повыше свои штаны, не спеша начал топтать виноград. Поначалу желоб чана оставался сухим, но вскоре оттуда появилась тоненькая и подвижная, как ящерица, темная струйка, которая затем стала свиваться  в толстый лиловый жгут, и упруго переливаться в таз. А Хан-Баба лихо гарцевал посреди  этого виноградного месива на своих тощих, перепачканных  лиловым соком   ногах. Сок пузырился у него между пальцами, мелкие виноградины разлетались в стороны, а стена дома за его спиной покрывалась разноцветными брызгами.
 
      Полученный  сок потом был благополучно преобразован Бибилелей в виноградный мед и использован затем для приготовления  незабываемых  варений, которые  она, как колдунья, варила все  лето. Как-то в другой раз сок  давила уже сама Бибилеля, причем делала  это, не снимая и в этом случае своего черного одеяния, а просто  подоткнув  повыше края юбки. 

     Хан-Баба часто  просто сидел на приступке кухни, молча наблюдая за мамой, которая возилась во дворе с домашними делами. Она то занималась стиркой  в большом,  установленном  на  табурет белом эмалированном тазу;  то, высоко вскидывая загорелые руки, развешивала мокрое белье на веревки, нагрузив при этом деревянными прищепками карманы своего  голубого сарафана; то, легким движением откидывая с лица свои выгоревшие на солнце вьющиеся волосы,  что-то зашивала, сидя на шатком стуле, гнутые ножки которого попеременно криво проваливались в песок. Хан-Баба  смотрел на нее ничего не выражающим взглядом своих прозрачных глаз, и лицо его приобретало необъяснимо  замкнутое    выражение. Я  думаю, уж не  вынашивал ли он в тот момент  планы  ее  похищения  -  на  коня  и  в  горы, а ?

     А однажды, выйдя из кухни, Хан-Баба увидел нас сидящими на дереве и поманил пальцем за собой.  Узкой, покрытой  горячей  пылью тропинкой мы долго шли вслед за его мерно покачивающейся на плече двустволкой, вдоль уходящего за горизонт виноградника, пока, наконец, не остановились перед высоким деревянным помостом, на котором темнел  покосившийся дощатый шалаш. Наверх  вела грубо сколоченная из жердей шаткая лестница, поднявшись по которой, мы очутились в жаркой темноте, пронизанной сияющими  солнечными иглами, с кружащими в них блестящими пылинками.  В глубине шалаша лежал брошенный на пол тюфяк, рядом тускло отсвечивала пустая бутылка, и валялся засохший черек. Следом за нами поднялся и сам хозяин, неся на согнутом локте прихваченный снизу темнозеленый  арбуз. Ловкими ударами ножа он раскроил его на несколько частей, и мы, как компания вурдалаков, начали свой молчаливый пир. Громко втягивая арбузный сок и  зарываясь по уши в прогретую солнцем арбузную мякоть, мы расплевывали по полу скользкие черные семечки,  размазывая липкими руками  стекавшие по животу сладкие потоки. Если на свете существует  счастье, то, я думаю, это именно оно  явилось  нам  в  тот  день  в образе  арбуза.

     Так прошло лето, с его жаркими днями и короткими дождями. Приближалась осень. Выцветшее за лето небо вновь начало синеть, теплые вечера становились все длиннее, а ночные звезды все ярче. Пришла пора возвращаться в школу. Начались сборы.

     В день отъезда Хан-Баба  появился снова. Но на этот раз он пришел не один. С ним пришли две закутанные в темные одежды женщины и небольшой серый ослик, с крутыми боками и с длинными прямыми ресницами, покрытыми толстым слоем пыли. К нашему изумлению обе женщины оказались женами Хана-Бабы!  Одна из них была его старшей женой, а другая – младшей. Вот так!  Оказывается, наш славный Хан-Баба преспокойно жил-поживал со своими двумя женами, пребывая  в полном  душевном согласии с  традициями своих предков и в совершенном  небрежении к гражданскому кодексу государства,  сурово  каравшего   за  двоеженство!      

     Хан-Баба что-то немногословно объяснил женам, после чего они, дружно кивая головами, проворно скатали в толстые рулоны два наших ковра, погрузили их на спину безропотному ослику и отправились  чистить   на  море.

     Тем временем пришла машина – небольшой серый грузовик с перемазанным глиной бортом. А вскоре вернулись и жены с чистыми коврами. Началась погрузка, в которой были заняты уже все действующие лица. И в тот момент мне показалось, что вся наша прекрасная летняя жизнь, с ее солнцем, морем, виноградником,  была безжалостно разобрана на куски, упакована в чемоданы, связана в тюки, и  бесформенной грудой свалена в машину! За нашими сборами со спокойным любопытством  наблюдали  две местные собаки.

     Пришла пора прощаться. Вконец расстроенные, мы взгромоздились сверху на вещи. Затарахтел мотор, и машина медленно тронулась, тяжело переваливаясь с боку на бок  и поднимая  за собой облако светлой пыли.  Мы прощально замахали руками удалявшимся от нас людям,  ослику,  винограднику, лету… Потом дорога  круто свернула в сторону, и все навсегда скрылось за  поворотом.

     Прощай, Хан-Баба. Где ты теперь? Куда тебя увела твоя дорога, и какие небесные виноградники ты  охраняешь теперь?

     Через год,  таким же пыльным, ветреным и жарким  летом мы были уже совсем в другом месте. На этот раз судьба забросила нас на Украину,  в Запорожье - жестоко разрушенный войной город на берегу изумительного Днепра, куда отец был направлен на восстановление металлургического комбината "Запорожсталь". Но это была уже совсем другая история.