Любовь

Александра Кузнецова-Тимонова
Своевольное домыслие эпизода романа Ю. Семенова "Пароль не нужен". 

Он услышал тихий вздох, больше напоминавший всхлип, тот, ко-торый более всего хочется скрыть тому, у кого он вырывается, - и по-нял, что спал. Не играя, не чувствуя ничего вокруг себя, не обманывая тех, кто мог видеть его в эти минуты, ровным дыханием, свободной расслабленной позой и неподвижностью век. Спал по-настоящему, провалившись в блаженную пустоту, которая не оставила даже следа в сознании, потому что он совершенно не помнил, снилось ли ему что-то. Спал, не ощущая ни себя самого, ни своего тела, ни того, что про-исходило вокруг. Это опасно… Почему? Ох, дурашка, ты прекрасно знаешь, почему, потому что на этом тебя легче всего поймать, потому что когда ты полностью отключаешься, когда теряешь над собой кон-троль, именно во сне, тогда ты кричишь, плачешь, говоришь, кто ты, вслух тоскуешь о матери, об отце, называешь имена… Так. Спокойно. Вспоминай, где ты, кто ты, сколько времени ты мог проспать, кто мог находиться все это время рядом, кто мог тебя слышать, если ты под-ставился, если ты во сне звал отца, маму, или ее, ту, которую так сильно, так щемящее-отчаянно, так некстати полюбил. Плохо подумал. Любовь не бывает кстати или некстати. Она просто пришла, пришла и принесла с собой все, что могла принести, и счастье, и отчаяние, и нежность, и боль…
Он неловко повернулся, выбросил правую руку перед собой, она упала и коснулась застланного мехом пола. Низенькая лежанка, потре-скивание огня в печурке, звук, оттеняющий собой тишину – воистину без потрескивания огня, дыхания людей или тихого жужжания прялки немыслимо по-настоящему услышать ту самую тишину, которой мно-гие так жаждут – и так пугаются, когда она вдруг возникает вокруг, не знают, что с ней делать, и бегут поскорее назад, в толпу, к привыч-ному и пустому шуму. Тихое, едва различимое дыхание – чье?! Он на заимке у старого охотника, точно. Только сколько же времени прошло, как он вернулся сюда, притащив на плечах изюбренка килограмм на шестьдесят чистого весу, да так и упал на пол, лишившись сил, да так, наверное, и уснул прямо на полу? Час, два, сутки? Сколько?! Резко вскакивать нельзя, нельзя, ты ведь не знаешь еще, кто находится здесь, рядом с тобой, ты еще спишь, ты не проснулся! Так… Охота, партизаны, шифровка, а в ней – всерьез ошеломившее и заставившее растеряться задание уходить за кордон вместе с этими осколками, или остатками, или ошметками, как ни назови, то есть продолжать быть тем, кем ты был, жить под тем именем, которое ты выбрал себе сам, но не тем, которое дали тебе при рождении мать и отец, будь оно трижды неладно, это выбранное тобой самим имя, потому что даже любимой своей ты не можешь назвать настоящего. Сражаться с вра-гом, находясь в его же стане, у него же дома. Впрочем, дома у этого врага скоро как раз не будет, потому что их вышибут и из этого по-следнего «вольного» города, и это вопрос недель, а может, и дней, толь-ко от этого враг не перестанет быть врагом, только озлобится еще сильнее, и еще много зла может принести его Родине, поэтому он дол-жен, черт побери, должен оставаться на посту, должен выполнять тот приказ, который сначала сам отдал себе, а уже потом услышал от до-рогих ему учителей, и который поклялся выполнять, до последней кап-ли крови… Потом возвращение сюда, на заимку, по тайге с изюбрен-ком на плечах, которого братцы-партизаны подстрелили специально, чтобы он мог вернуться и не возбуждать подозрений, толпа народу, жандармы, контрразведчики, озабоченные бесследным исчезновением и предполагаемой гибелью своего якобы всесильного шефа, короткий разговор с ними – и все, провал, пугающее и такое сладкое беспамят-ство сна. Осталось выяснить, который теперь час.
Он вздрогнул, ощутив подле себя движение, легкое, тихое – как будто кто-то прошел мимо, почти вплотную, остановился около лежан-ки, присел рядом и заглянул ему в лицо. И тут его словно молнией уда-рило, потому что маленькая нежная рука дотронулась до его руки и сжала пальцы. Не выдержал, не совладал с собой, вскинулся – и уви-дел прямо перед своими глазами ее глаза, раскосые, как у китайчонка, ее пушистые стрельчатые брови, прекрасное лицо. Господи, за что же так-то?
- Ох, простите, я разбудила вас…
- Нет, ангел мой, нет… То есть извиняться тут не за что. Давно я спал?
- Да прямо на полу и заснули, вас потом раздели и сюда уложили. Полковник просил передать, чтобы вы, как вернетесь, зашли к нему для серьезного разговора. Лучше всего – завтра ровно в полдень. А все вскоре уехали, Николай Иванович ваш трофей с собой увез. Тимоха в тайгу ушел.
- А который сейчас час?
- Вечер, восьмой час.
- Так что же это я, весь день проспал?
- Не весь еще. Да вам оно и полезно. У вас лицо сразу посвежело. Видно стало, что, оказывается, никакой вы не старый.
- Вспомнила… - он вдруг улыбнулся. – Я всего-то на два года старше вас, двадцать два мне, честное слово даю. А сами отчего не уехали?
Она махнула ресницами, вдруг наклонилась к нему и стала цело-вать его лицо, быстро, терпко, касаясь сухими теплыми губами его лба, висков, щек, глаз, утонувших в сеточке мелких морщинок, дейст-вительно старивших его на добрый десяток лет, седых висков, губ, так же, как целовала несколько часов назад, когда он тут упал на пол, ли-шившись последних сил... Он поймал ее губы своими, прикрыл глаза, потому что почувствовал, что к горлу подкатываются слезы. Господи, за что так, за что? Ладно, мне, черт со мной, только вот ей – за что?!
- Ангел мой… Любимая моя, единственная… - шептал он, при-коснувшись в ее щеке, не глядя, не видя, словно слепой. Она поймала его руку, притянула ладонь к губам, он отнял, взял ее руку в свои, прижал к своим губам, снова прикрыл глаза, пытаясь сдержаться, пы-таясь и чувствуя, что не выйдет, не выйдет, «стальной мужчина», и ус-лышал ее тихий голос:
- Зачем спрашиваете? Понимаете ведь все, и я понимаю. Так по-звольте мне хоть немного, хоть несколько часов… побыть рядом с ва-ми. Здесь, где никого нет, где не с кем вас делить. Вы и я.
- Пожалуйста, не «выкай» мне больше никогда.
- Не буду. Ты и я.
- Я не могу без тебя жить, слышишь? Не могу!
- Я знаю. Я тоже. Только ведь придется. Ты сам мне это сказал, а я поняла. Так давай не станем воровать друг у друга хотя бы то, что подарила нам судьба. Тимоха утром приедет, сказал, поможет нам до станции добраться, и ты в полдень будешь у полковника. А пока нет никого, только ты и я.
Он почувствовал, что дрожит, мелко-мелко. Вспомнил собствен-ные слова: «Моей профессии противна любовь к женщине. Она рас-слабляет… Для меня любовь не спорт, помогающий восполнять силы, а нечто громадное, силы отбирающее». Мысль зазвенела внутри, прон-зительная, тихая, светлая и печальная одновременно… Ангел мой, сча-стье мое, радость моя… Спасибо жизни за то, что она подарила эти несколько часов, и ночь, которая была до этого, которая принесла столько счастья и покоя, несмотря на стрельбу и погоню и опасность, которая помогла признаться в самом главном.
Она скинула пимы, прилегла рядом с ним, провела рукой по его лицу, поцеловала его глаза, сначала один, потом второй, потом левый висок, потом правый. Какое же это чудо – нежность любимой и любя-щей женщины, женщины, которой можно верить…
- Я не могу без тебя… Любовь моя…
Она ничего не ответила, продолжала его целовать. Губы, руки, слова, шепот, слезы, страсть, нежность, все одно, и все это правда, и все это настоящее, и все предыдущее было ложь, и он, никогда не лю-бивший даже издали, лгал, когда на упрек: «Вы никогда не любили, юноша!» отвечал с улыбкой: «Любил, любил». Захотелось просто отдать себя, отдать целиком, отдать сейчас, и в этих раскосых глазах было согласие, и руки, взметнувшиеся на его шею, не отпускали, не закры-вались от него… Это похоже на казнь, и в то же время – на возрожде-ние, когда не можешь лгать, не можешь притворяться, не пытаешься казаться кем-то или чем-то, когда скидываешь и отбрасываешь прочь всю шелуху вместе с одеждой и правилами кем-то придуманного эти-кета или того, что называется тактом или чем-то еще, черт его знает, когда на самом деле чувствуешь каждый вздох, каждое движение, каждый взгляд и стон дорогого человека, когда даже если бы и хотел, не можешь «делать вид», потому что вида нет, есть только чувство и желание, желание и чувство, то единственное, без которого жизнь пу-ста, но будущее которого не видно на горизонте. И слезы, ее слезы, ко-торые можно утереть губами, дыхание, которое можно поймать этими же губами и слить со своим, не боясь задохнуться. Мгновения, сти-рающие все вокруг, минуты, заменяющие собой вечность, настоящие, не придуманные. И одна-единственная мысль, которая словно въелась в мозг и пульсирует там, как тонкая синяя жилка у нее возле ключи-цы. И покой…

Она лежала, тихо, едва слышно дыша, обняв его, положив голову ему на грудь, чувствовала его руку на своих волосах и плечах, чувст-вовала, как он дышит, спокойно, ровно. Пусть, даже если он не спит, думает, что спит она. Тогда это продлится дольше хоть на несколько минут, или часов, и можно будет не шевелиться, не открывать глаза, чувствовать себя надежно укрытой от всех бед и невзгод… Потому что неизвестно, повторится ли это снова наяву, а не во сне, не в мыслях, не в грезах. Она вздрогнула. Глупо лгать самой себе. Чудеса на земле случаются, и главное тому свидетельство – то, что они здесь, то, что им подарено это короткое, тревожное и такое радостное счастье. Счастье было все эти месяцы, что они виделись, разговаривали, гуляли, спори-ли, просто смотрели друг другу в глаза, ничего не говоря, потому что все было и так понятно, а слов не находилось. Счастье было в том, что он вернулся с этой охоты, в том, что они были друг другу даны, пред-назначены, повенчаны на небесах, а не на земле. Она смотрела в бу-дущее без страха, она слишком много уже пережила, чтобы еще чего-то бояться. Она боялась за него. В этом мире было всего два человека, за которых она боялась, которых любила: ее отец – и он. Отец уехал за океан, звал ее с собою, и она отказалась – тогда сама не поняла поче-му, просто почувствовала, что ей не стоит уезжать, что д;лжно остать-ся на родине, а оказалось, что для того, чтобы узнать и понять, что он – ее судьба. Только теперь уйдет и он, а она снова останется, и неиз-вестно, как оно будет дальше. «Когда-нибудь вы очень горько пожа-леете, что не позволили мне быть рядом с вами»… Это она сказала ему вчера, после того, как поцеловала там, на крыльце. А он ответил двумя словами: «Я знаю». Он не договорил до конца, он все время что-то не договаривал, только ей и так было понятно если не все, то именно то, что она и должна была понять.
Спокойствие… Пожалуй, да. Именно спокойствие. Она улыбну-лась, радуясь, что он не видит ее лица: страшная, наверное, вышла на нем улыбка. Спокойствие на грани фатализма. Откуда это все в ней, двадцатилетней? Наверное, оттуда же, откуда у него, единственного, седые волосы на висках и взгляд, как у глубокого старика, из-за чего она, когда увидела его в первый раз, тогда, в ресторане, приняла его за сорокалетнего, а поди ж ты, двадцать два. И этому она научилась у него. Только – за что же, господи, за что же так? Почему именно мы, почему именно нас? Не по силам испытаний не бывает, это правда, и закаляет все, что не убивает. Только больно все это, так больно…
Она почувствовала слезы, готовые упасть из глаз. Попыталась сдержать и не смогла. Стали капать – ему не грудь. Зачем? Наверное, затем, чтобы обнял покрепче, вот так, как сейчас, чтобы целовал воло-сы, чтобы прижимал к себе, осторожно, как будто может сломать… Смешной такой. Сильный, словно в стальной броне. И такой …незащищенный, если дело касается чего-то, дорогого и близкого ему. Молчит. И она молчит. Воистину, не сыщешь слов – особенно тогда, когда есть что сказать, когда хочется сказать, только высказать не по-лучается. А тоже – поэтесса, вундеркинд…
- Любовь, поцелуй меня.
- Отчего ты меня по имени не зовешь?
- У тебя два имени. Одно твое, им тебя каждый назовет, кому по-зволишь. А второе – Любовь. Для меня. Поцелуй. 
Она поцеловала его плечо, потом шею, потом дотянулась до губ… Сказать есть что, только говорить не стоит, потому что ответов нет. Он и так уже сказал больше, чем мог. Поэтому не надо унижать его свои-ми вопросами – и необходимостью говорить неправду, придумывать что-то. Придумывать он мастер, журналист, «блестящее перо». Вот только для нее придумывать ничего не надо, тут и от правды голова кружится. 
- Если двое были вместе долго-долго, вечность, а потом один из них уехал, чтобы обязательно вернуться, тогда – как?
- А никак. Жить. Верить в то, во что веришь. Во что ты веришь?
- В тебя. В дело, которое делаю. Потому что кроме меня его де-лать некому, потому что мало кто может делать его так, как я, потому что иначе нечего и огород городить. В то, что это дело правое.
- Правое, левое… Я устала от этих дискуссий, которые очень лю-бил устаивать папа в нашем доме. Соберутся интеллигенты и доказы-вают что-то друг другу с пеной у рта, как будто от слова каждого из них что-то переменится, кому-то легче жить на свете станет. Ходят вокруг правды, а прийти к ней не хотят, потому что боятся. Оттого-то и больно. Откуда знать, какое из них правое, если за каждым – кровь и страдания? Если за каждым гибель солдат, гибель русских людей? Белый снег, красная кровь и синяя на морозе кожа… Это горько, лю-бимый мой. И страшно.
Огромные раскосые глаза полыхнули рядом с его глазами, и уси-лия стоило не отвернуться и не спрятаться за веками. Откуда это в те-бе, нежная моя, счастье мое мимолетное? Оттуда же, откуда во мне тот сильный холод, который так пугал папочку, та жесткость, которая не давала ему покоя, потому что он не мог понять, откуда же она взя-лась… Неужели это и есть диалектика: если хочешь защитить, сохра-нить все то доброе, светлое, что еще не умерло, не утонуло в грязи, ес-ли хочешь помочь людям стать сильнее, чище, добрее, приходится быть жестким? Где же та грань, которую так важно не переступить, не скатиться из жесткости в жестокость, в ту самую, против которой дал клятву бороться? Как не превратить доброту в … «добренькость», что ли, в притворство и потачку хамству и лжи?! Наверное, прав был Пифагор, и сдвинуть мир можно, лишь сдвинув себя, лишь поступая по совести, по правде, по любви к людям, к народу своему и народам, которые живут на земле. Вот только как же тогда наказывать зло? Ждать, пока оно само уничтожит себя, - об этом хорошо говорить, вот только сколько хороших людей еще укокошат, пока-то отомрет это зло! Значит, надо его искоренять, и делать это должен человек с добрым горячим сердцем, чистыми руками и холодной головой. Какие простые слова. И как тяжко сделать их реальностью. И возможно ли?
- Наверное, начинать надо не с дискуссий о правде. Наверное, просто с себя, любовь. Делать что-то, что приносит добро людям. Ана-лизировать: о чем я думаю, когда хочу поступить так или эдак? О себе – или не только о себе? Что это принесет моему соседу, другу, ученику, просто жителю одного со мной города, одной со мной страны, да и всем остальным тоже? Наверное, только тогда будет правда, наверное, она начинается с ответственности. Не знаю, как иначе.
- Откуда это в тебе?
- Не знаю. Наверное, от отца. Да и вообще… учителя были хоро-шие. Честные. На все мои детские и не очень-то детские «почему» все-гда отвечали, не отмалчивались, не говорили, что, мол, вырастешь – узнаешь. – Он все-таки прикрыл глаза, провел рукой по ее спине, улыбнулся как-то печально и продолжал: - Сейчас, да всегда, часто слышу от людей, которые мнят себя интеллигентными: дикость, вар-варство, трагедия русской души, темнота… А что вы сделали, чтобы эту темноту преодолеть, чтобы разуму помочь? Кого вы научили чи-тать или ценить красоту живописи, кому вы помогли понять, что Аполлон Бельведерский и печной горшок – это не одно и то же? Нет ведь, увидели, что тут трещит по швам, тут не сходится, так сразу и в кусты, прятаться за высокие слова и проповеди, пусть произносимые не в церкви, так за столом. Говорить умеют многие, говорить хорошо, а кто же делать-то будет? Дикость и варварство не страшны, если идут от невежества – это пройдет, если помочь, если открыть великую культуру для народа, научить ею пользоваться, научить с ней жить, и тогда не будет ни разрушенных дворцов, ни порезанных на портянки полотен Серова и Саврасова, ни книг, брошенных в печку, потому что не хватает дров, а в доме мерзнут дети. Они страшны, если дикость венценосна, если у варварства жандармские погоны, если мрак и страх насаждаются сверху, а за смелость и правду казнят. Прости, что я так высоко говорю. Просто я так думаю.
Она протянула руку, провела пальцами по его волосам, погладила его большой выпуклый лоб, виски. Он поймал губами ее ладонь.
- А что могу делать я? Как я могу помочь? Кому? Я пишу стихи, и мне всегда говорили, что они хороши, только теперь я в них больше не верю, они придуманные, они – не про жизнь, не про нас, и не знаю, стану ли писать снова. Я знаю три языка, знаю русскую и европей-скую литературу… Кому это сейчас нужно?
- Всем, нежная моя. Тем, в кого ты еще не до конца веришь. Ты добрая, ты честная, ты чувствуешь. И твои стихи прекрасны, их должны узнать не только салонные ценители. Ты можешь учить всему этому. Учить Пушкину тех, кому еще совсем недавно не было суждено подняться выше двух классов церковно-приходской школы. Учить не-мецкому языку тех, чьи предки этот язык потому немецким и нарек-ли, что его обладатели были для них «немыми», не по-русски говорили, и французскому, и английскому тоже. Учить прекрасному тех, кто сейчас не видит в нем смысла, потому что дети умирают с голоду, или потому что работать приходится с семи лет. Это тяжко. Однако…
Он не договорил: перед глазами встало лицо отца. Папочка, ты приходишь в мои мысли, когда мне не с кем посоветоваться, некому рассказать о том, что на душе, когда некому меня пожурить, напом-нить о том, чему ты учил меня. Папочка… Ему показалось, что отец кивнул головой, с легкой укоризной в глазах, которые словно повторя-ли его слова в почти последнем их разговоре, споре, больше похожем на словесную драку двух очень любящих друг друга, только слишком гордых людей: «Бог тебе судья… Видишь, я уже как поп начал гово-рить, бога всуе поминаю», – а потом видение исчезло, потому что он почувствовал теплые сухие губы на своей груди, на своих плечах, поймал эти губы своими и снова словно захлебнулся в них, словно с головой накрыла горячая волна желания раствориться в этом нежном существе, в этой женщине, которую он любил, которая любила его, ко-торая доверялась ему, которая понимала. Невероятно… Да, все прав-да. Любовь расслабляет, любовь отбирает силы, потому что хочется от-дать все, что живет в тебе, все, чем живешь ты, всю правду, которую носишь в сердце. За эти мгновения не жалко отдать жизнь, не жалко, право. Вот только есть ли у тебя право распоряжаться своей жизнью, если тобой дано слово, и дано изначально самому себе, а потом уже сказано «слушаюсь» в ответ на хоть и произнесенный дружеским, да-же отеческим тоном, но все же – приказ? Сможешь ли ты смотреть своей любимой в глаза, если ради любви, ради проведенных вместе счастливых мгновений посмеешь нарушить свой долг, изменить сво-ему делу, изменить тому самому, о чем так красиво говоришь сейчас? Ответ один – нет, братец, нет. Ты сам выбрал себе эту судьбу, а судьба выбрала тебя, потому что кого же еще, если не тебя? Так что отступать уже некуда. Вот и ответ. И то горе, без которого, к сожалению, нет счастья.
Вот так вот это бывает… И невозможно представить рядом нико-го иного, невозможно, не получается, не выходит… Да и стоит ли… она отпустила себя, подчинилась, позволила делать все за себя, с со-бой, для себя… Зачем ее пугали, что это страшно, неприятно, хоть и неизбежно? Хотя почему пугали? Нет. Наверное, это еще одна сторона той медали, имя которой – любовь: если любишь – не страшно и не не-приятно, наоборот, тогда это самое святое, самое прекрасное на свете, это ощущение соединения, взрыв, наверное, то, что называется страсть… Чудо, настоящее чудо, а не грех, когда есть любовь – греха нет… Любимый мой, единственный мой, счастье мое… Я буду с тобой, что бы с нами не случилось, куда бы ни занесла нас судьба. Я буду под одним с тобой небом, в одном с тобой дне, в одной ночи. Я не знаю, когда мне еще будет дано это счастье – целовать тебя, ласкать, обни-мать, говорить с тобой, я не знаю, будет ли мне дано счастье делить с тобой пищу и кров, заботы и радости. Только я знаю, что моя любовь останется с тобой до конца наших дней. Почему-то я не боюсь так ду-мать. Наверное, устала бояться… Хотелось кричать. Она не закричала, только выдохнула воздух пополам со стоном. Открыла глаза, увидела над собой его лицо, глаза, такие красивые, особенно теперь, когда они не просто сверкали холодной сталью пополам с цинизмом – такими эти глаза принадлежали всем, а сейчас они принадлежали ей одной, и сейчас они светились иначе, страстно и ласково, нежно, больно и так сладко. Освобождение …почему-то именно это слово пришло сейчас в голову. Почему именно оно – можно додумать потом. А сейчас хочется почему-то улыбаться, и видеть, и чувствовать, как он осторожно целу-ет ее щеки, шею, ухо, как осторожно ложится рядом, вытянув правую руку вверх, хочется дотронуться до его лба и стереть пальцем испари-ну. Она вздрогнула: захотелось спросить, были ли у него женщины. Удержалась. Вздор это все, ничего не меняющий вздор. Даже если и были, какое это имеет отношение к тому, что происходит между ними сейчас? Тут же ожгло: не лукавь с собой, сестрица. Подспудно тлеет внутри то, что, наверное, называется ревностью. Наверное, так у ка-ждой женщины, наверное, каждой хочется, чтобы любимый мужчина принадлежал только ей одной, даже мыслями и памятью. И не получа-ется ничего с этим поделать. Только не стоит об этом спрашивать, ни-когда. Ведь любовь все равно нельзя никак проверить, ей можно толь-ко поверить – и все. И сама она сейчас здесь именно потому, что по-верила в любовь, в свою и его. Так причем тут прошлое?

Он свесил на пол руку, нашел свои часы, поднял крышку. Ежели стрелки не врут, то приближается полночь. Скоро, очень скоро умрет этот счастливый день, и родится новый, который не имеет права стать последним. Задание получено, и его нужно выполнить, его нель-зя не выполнить. Неизвестно, сколько оно продлится. Неизвестно, ка-кую цену придется за это заплатить, и сколько еще седых волос поя-вится на голове. Неизвестно, когда он вернется, и вернется ли вообще. Неизвестно, когда они смогут снова увидеться, посмотреть друг другу в глаза, коснуться друг друга… Он остановил себя. Глупо рвать сердце раньше времени. Сейчас есть реальность, та самая, которой он так страшился и которой был теперь так благодарен. Главное – честность. Он понимал, что ничего не может ей пообещать, кроме своей любви. Однако что случилось, то случилось, да и ложью было бы сказать, что он об этом хоть секунду жалел. Они оба были свободны не допустить того, что между ними возникло, и видит Бог, он пытался, как мог. Значит, так было нужно не только им двоим… Осторожно, страшась разбудить ее, вдруг уснувшую, он поднялся, оделся, бросил взгляд на печурку и мысленно поблагодарил старого охотника: на полу подле лежала аккуратно сложенная горка поленьев. Самое время добавить, а потом присесть рядом и долго-долго, вечность смотреть на огонь, как он медленно обнимает сухое дерево, не давая вырваться, и столь же медленно превращает его в уголь, дающий тепло человеку, смотреть и поражаться, как все взаимосвязано в этом мире. Есть только три ве-щи, на которые можно смотреть бесконечно: как горит огонь, как те-чет вода – и на нее. Господи, как же я устал… «Скажите, вы часто проклинаете все и вся? За то, что у вас нет имени, нет семьи, нет до-ма?» - «Часто». Да, все так. Только я все равно пойду вперед, до конца, потому что, видно, так уж я устроен, что не умею останавливаться на полдороге. Отвечать за самого себя легко, а вот тяжелее ответственно-сти за любимую только ответственность за дитя. Будет ли когда-нибудь эта ответственность, черт его знает. А любимая – вот она, сладко и спокойно спит под теплым одеялом… Он тихонько выскольз-нул прямо в рубашке на крыльцо, зачерпнул большую горсть снега и растер им лицо, снова зачерпнул и растер. Еще одно чудо природы, снег – и тайга, это ночное безмолвие. Ты лови эти мгновения, братец. И эту ночь, и этот снег, такой холодный, что обжигает, и этот мороз, и эту тишину, эту пугающее завораживающее молчание тайги, и этот скрип ступенек на крыльце, и эта заимка, и потрескивание огня в пе-чурке, и вкус холодной воды с голубинкой, и лицо женщины, и ее едва слышное дыхание. Лови. Это твоя жизнь, та, настоящая, которой у те-бя нигде больше не будет, только здесь. Потому что все это – и ночь, и тайга, и снег, и огонь, и любимая – это твоя родина, это то, без чего теряет смысл все остальное. Ведь у тебя ничего больше нет. Мама умерла давно. Папа погиб, совсем недавно, чуть больше года назад, а ты даже проститься с ним толком не успел… Всех родственников рас-кидало по свету, да и тех, как стало год назад известно, – только двоюродная сестра, остальных уже нет в живых. Имя, которым они называли тебя, стало самой страшной тайной, которую ты не можешь открыть даже ей, женщине, которая стала твоей любовью, потому что это будет страшнее лжи. Остались только она, любимая, – и родина, которую скоро придется покинуть, чтобы служить ей еще эффектив-нее, чтобы быть ей по-настоящему полезным, и дело, которое просто невозможно делать «наполовину», даже если бы и хотелось, потому что не хватит сил и не будет толку, потому что тебя просто убьют, если ты будешь делать его наполовину, если хоть в малости подставишься. И ты не можешь допустить, чтобы ее убили вместе с тобой. И это прав-да. Милая моя, любимая, не была ли бы ты счастливее, если бы не зна-ла меня? Ожгло. И только тут он почувствовал, какой на улице мороз. А болеть никак нельзя.

Она проснулась, почувствовав запах табака, крепкий, будто мед-ленно расползавшийся вокруг. Две секунды понадобились, чтобы вспомнить, где она, что случилось – и испугаться, потому что она не ощутила рядом его. Открыла глаза, приподнялась на локте. Он сидел, склонившись к печурке и курил, в руке была большая железная круж-ка, из которой полз пар. Повернулся к ней, лицо вспыхнуло – или это просто отблески пламени?
- Я долго спала?
- Час. Если верить моим «Буре», ровно час. Я чай приготовил, бу-дешь?
- Буду. Отвернись.
Он улыбнулся. Снова отвернулся к огню, ловя глазами на стене ее тень: она одевалась. Какая все-таки красота, какая загадка, величест-венность… почему-то именно эти слова возникли в мыслях. Женщина. Моя любимая. Сердце сжалось и заколотилось, как бешенное. Не спе-ши, братец, не торопись. Седина еще успеет расползтись по твоим во-лосам, это и так произойдет гораздо раньше, чем положено по возрас-ту – почему-то не возникает сомнений. Пока еще она здесь, она, един-ственная, нежная, до конца моя, я могу подать ей чаю в кружке, а она подходит ко мне и садится рядышком, в своих белых галифе, теплом пуловере, в накинутой на плечи шали. И я могу на нее смотреть, ви-деть, как она делает глоток, чуть подув на чай, на самом деле горячий. Рядом с ней я делаюсь полным идиотом, именно потому что хочется выглядеть самым-самым, красивым, умным, сильным, еще каким-то… Это действительно что-то громадное, без остатка растворяющее в се-бе, когда она поднимает глаза, свои китайские глазищи, и встречается ими с моими. Это разрывает, хочется броситься к ней, прижать к се-бе, целовать, а нежность растворяет все и словно приковывает к мес-ту, и взгляд словно вбирает в себя огонь, который беснуется в печурке, и растворяет страсть, вытапливает кристаллы покоя и счастья… Как же я выспренне думаю… А что мне сделать, если я действительно так думаю? «Вы нетипичны, с вами можно проиграть»… Я слышал такие слова в свой адрес, от врага. Друзья мне такого не говорили, могли только пожурить: «Блеск твой хорош дома, там будь осторожнее». Кто же я? Сколько у меня лиц, и какое из них настоящее, мое? Кем бы я был, если бы родился в другое время, если бы мог разрешить себе не лезть на передний край драки? Математиком? Филологом? Истори-ком? Журналистом? Художником? Ведь всего этого было бы мало. А если позаниматься всем по очереди, и так прожить несколько жизней в одной? Если повезет дожить до того момента, когда моя жизнь будет принадлежать мне, когда я смогу вернуться домой, я так и сделаю. Очень важно оказаться там, где сможешь принести наибольшую поль-зу. Дай только бог не ошибиться…
- О чем ты думаешь, любимый?
- Ох… Сам не знаю.
- У тебя лицо стало сначала как у мальчишки-проказника, а по-том вдруг постарело на полсотни лет. Как будто увидел что-то ужас-ное, медного всадника … бушующее море…
- Пушкин гениален. Только я не хочу сейчас говорить ни о чем ужасном. Просто не сумею.
И так времени осталось мало, подумала вдруг она, правда, что это я. Вот только о чем тогда говорить, если не о том, что каждый из них думает, о чем мечтает? Капкан. У них не может быть общих мечт, кроме одной – увидеться вновь и по возможности больше не расста-ваться. И делиться мыслями не получится, потому что есть многое, что ни он, ни она не назовут своими именами даже под дулом пистолета: он – просто не сможет, не сумеет, а она – не посмеет спросить. А ведь главное – честность, так зачем унижать себя ложью?
Она сделала еще глоток, вздохнула, перевела глаза на огонь. Можно смотреть бесконечно, как горит огонь, как бежит вода – и на него. Король местной прессы, гуляка, кутила, повеса, игрок… Такие отзывы о нем плыли по городу, и подтверждались, казалось бы, на каждом шагу. Говорили о невероятных ужинах, которые он задавал во всех ресторанах города подряд на выигранные на бегах деньги, о том, что у него дома живет японка-гейша, еще много чего. Когда же я по-няла, что он играет, играет на грани срыва, что он смертельно устал от этой игры, и не от него зависит, когда закончится партия? Не сра-зу. Сначала он просто обратил на себя мое внимание – тем, что не вос-хищался мной, как прочие, что серьезно относился к моим словам, ко-торые даже папа пропускал мимо ушей. Потом я случайно увидела, как он смотрел на своего шефа – с жалостью и болью, даже с обидой, только не на него, а за него, за его энергию, за его талант, пропиваю-щийся и тратящийся впустую. Потом я услышала, как он смеялся там, где мог смеяться только бессердечный болван, и разглядела – то не смех, истерика, которой никто не понял. Он показывал мне то, чего я никогда не видела, ту жизнь, от которой меня укрывали родительский дом, гимназия, книги, он показал мне тот кошмар, которым были пол-ны улицы города и вся наша многострадальная Родина, ту якобы сво-боду, которую призывало защищать правительство этого «вольного го-рода». Нищих, проституток всех возрастов, чумные бараки, опиеку-рильни, пакгаузы… Где свобода, где ее искать, если любая идея рано или поздно поворачивается спиной и оборачивается своей противопо-ложностью? Как же быть? Как помочь этому миру стать чище и лучше, как не сбиться на повторение благоглупостей, которыми кишат наши газеты? Как найти и не потерять себя, как понять, в чем состоит твой долг? Я помню, какими глазами он смотрел вокруг, когда его никто не видел, кроме меня – глазами больной собаки, глазами, полными такой страшной тоски и злости, холодной ненависти и печали, горя и …горения какой-то радости, господи, что за сравнения лезут в голову, страх какой-то. Тогда я поняла, что он играет со смертью, поняла все его безрассудства, которые прочие списывали на экстравагантность и дерзость, на темперамент и прочие «странности». Я поняла, что готова идти за ним на край света, и поняла, что это невозможно. Какое страшное слово – «невозможно». Почему так? Почему я не могу быть просто счастливой, просто любить человека, которого мне подарила жизнь, быть с ним рядом, ухаживать за ним, готовить ему еду, сти-рать его рубашки, помогать ему, чувствовать себя защищенной рядом с ним, плакать у него на груди, когда мне больно? Потому что он не любит плачущих женщин, улыбнулась она сама себе, он это сказал мельком, только запомнилось навсегда. Потому что он слишком ува-жает дело, которому предан, слишком верит в него. Наверное, потому что нам обоим было бы тесно в обычном мирке, о котором так мечта-ешь в бурю и в котором так скоро начинаешь задыхаться… Почему такие странные мысли приходит именно сейчас в голову, сейчас, ко-гда я сижу рядом с ним и смотрю на огонь, и чувствую это тепло, эту нежность, этот покой? Потому что я вижу его высокий лоб, прорезан-ный морщинами, которые никак не вяжутся с двадцатидвухлетним возрастом, его седые виски и прекрасные, ласковые, тоскующие глаза. Потому что я вижу со стороны себя, и помню свои же слова, о том, что правда любит не разговоры, она любит либо молчание, либо действие. Потому что, наверное, думающий и чувствующий человек может быть счастлив по-настоящему только тогда, когда приносит пользу не толь-ко лично себе, а еще другу, брату, соседу, родине, человечеству. Пото-му что для меня высшая награда – это любовь, которую я чувствую в себе к нему, единственному. Потому что я хочу быть достойной его, а теория «малых дел» - это жалкая ширма для тех, кто чувствует в себе силы для дел больших, только страшится первого, самого трудного ша-га. А силы есть. Только размениваться я не умею. Гореть, так гореть без остатка. Он такой добрый, честный, думающий, чувствующий, не-защищенный совершенно. Его легко сломать, если задеть то, что ему дорого. Его щит, его неуязвимость – одиночество. Смешно, только ведь про себя я тоже так думаю. С тех пор, как папа уехал в Америку, я почувствовала себя сильнее и взрослее, я часто забываю, что мне два-дцать. Страх за близкого человека притупляется, когда он далеко, на-чинаешь думать, что твоя любовь охранит его, поможет ему, наподо-бие путеводной звезды. А страх за того, кто всегда рядом – другой, начинаешь дрожать и холодеть, если он позже обычного возвращается домой, и сходить с ума, если сутки или двое не видишь его, потому что нынче суша куда более неспокойная, чем океан. Какая безжалостная эта правда…
- Любовь, почему ты плачешь?
- А разве я плачу?
- Плачешь, слезы по щекам текут, - он протянул руку, нежно по-гладил ее по лицу, утирая слезы, улыбнулся. – Китайские глазищи… Прости меня.
- Ты меня прости. Я знаю, ты не любишь женских слез.
- Ох, вспомнила… Просто я чувствую себя жалким, слабым и бес-помощным, когда вижу твои слезы. Потому что понимаю, что могу их утереть, но не могу осушить, и меня душит то, что и я тоже их причи-на. – Вот так, сказал. А ведь не хотел. – Я плакал только один раз в жизни, в прошлом году, когда увидел могилу отца. Не плакал даже в детстве, даже когда был битым в драках. А тогда… стоял и плакал, и не думал, что меня кто-то видел, что это не по-мужски, просто плакал. А в ушах звенела песня, украинская песня, одна из тех, которые пела мама, которые я помню… - Он оборвал себя усилием. Нельзя. Об этом он рассказывал только раз, когда один из учителей пошутил: «Непра-вильный ты хохол, песен наших не знаешь, не поешь их никогда». То-гда он ответил: «Это не так. Я помню две мамины песни. Просто мне очень больно их слышать, а тем более петь».
Она положила руку ему на затылок, начала легонько гладить его по голове, теребить волосы. Он прикрыл глаза, улыбнулся, чуть отки-нул голову назад, что-то промычал, потом взял ее руку, прижал к сво-им губам и тихо сказал:
- Не надо, любимая. Это убаюкивает, я могу заснуть прямо здесь. А я не хочу сейчас спать, на самом деле не хочу, я ведь и так проспал почти целый день. И ты все это время сидела подле меня?
- Нет. Мы вместе с Тимохой кололи дрова, потом обедали. А по-том он ушел в тайгу и сказал, что утром вернется. А я даже поспала два часа, или около того. А потом, правда, сидела и смотрела на тебя. Ты во сне кричал. Звал отца, читал стихи, какие-то незнакомые…
- Тебя я тоже звал?
- Да. Меня тоже.
- А что я еще говорил?
- Много всякого. Кричал, дергался. А потом резко так затих и спал спокойно, даже дыхания слышно не было. Я взяла тебя за руку, и ты проснулся. Вот так.
Он допил чай, поставил пустую чашку на столик, подбросил в пе-чурку дров. Она встала, поцеловала его в седой висок, накинула по-лушубок и вышла, оставив его сидеть. Морозный воздух ударил в ли-цо. Красота, которая поглощает сама себя… странно, почему именно так захотелось сказать, именно сказать вслух? Когда смотришь на эту красоту, не верится, что совсем недалеко гремят выстрелы, идут бои, льется кровь и обрываются жизни. Кошмар. Единственное, что на са-мом деле помогает не сойти с ума – это надежда на то, что этот кош-мар скоро закончится, потому что иначе невозможно жить на свете. Хочется верить, что удастся на развалинах построить новую жизнь, и что она будет достойной. Хочется верить, что я сама, маленькая жен-щина, могу для этого многое сделать. Хочется верить, что мы не на-прасно появились на этот свет, что мы не случайно угодили по реке времен именно в эти трагические годы, что нам уготована особая роль. Какие высокие слова – только что делать, если я на самом деле так думаю? Осталось только сделать. Осталось только ответить себе на вопросы, которые зададут мне другие. Принять то, что я уже хочу принять, уже готова, только не до конца понимаю. Пообещать то, что я смогу сделать, примириться с тем, что не смогу, и суметь отличить одно от другого. Спасибо тебе, любимый. За тебя. И за меня саму. Только самые главные шаги мне предстоит делать, не чувствуя твоей руки у моего локтя, как я чувствовала ее все то время, что было нам отпущено, все те дни, когда ты водил меня по городу «с черного хода» и с тобой мне было не страшно смотреть широко открытыми глазами на то, о чем я не всегда могла даже помыслить. Мир не плюшевый мишка, только от меня это пытались прятать, хоть и видели, что спря-тать невозможно. Мир надо строить вокруг себя, в переносном – а сейчас и в самом прямом смысле. Спасибо тебе, любимый… Она за-черпнула снега с крыльца, протерла им лицо, руки – привычка, няня с детства учила умывать лицо только холодной водой и закалять ладони, чтобы не боялись мороза, чтобы прогоняли болезни прочь. Вернулась в домик. Над заимкой висела ночь, густая, плотная, живая. Он стоял возле окошка и смотрел на лес. В руке дымилась сигарета, под потол-ком висел легкий синеватый дымок. Она подошла сзади на цыпочках, положила руки ему на плечи, прижалась головой к нему, ткнулась лбом в его шею, поцеловала. Он медленно повернулся, прижал ее к се-бе, крепко и нежно. Как хотелось бы вот так вот, руками, сильными и добрыми, укрыть ее от невзгод и печалей, сохранить для нее счастли-вый и чистый мир, построить хрустальный дворец. Только так не бы-вает.
- Я хочу кое-что тебе сказать, любимая.
- Говори. Всю правду.
- Иначе не стоит. Ты свободна делать все, что хочешь… Прости, я плохо сказал, неверно. Я могу пообещать тебе только то, что есть сей-час – свою любовь. Больше ничего. Так вот, ты свободна. Не обещай ничего мне, потому что я не имею права ответить тебе тем же, не имею права чего-то от тебя требовать. Где бы ты, с кем бы ты ни ока-залась, я буду любить тебя, как люблю.
Она ничего не ответила, посмотрела ему в глаза. Кивнула. Смот-рела долго, и снова усилия стоило ему не отвернуться. Почему я дол-жен причинять ей боль, почему человек благими намерениями мостит себе дорогу в ад?! Ее горе, мое горе, наше горе. Неужели и в этом диа-лектика, неужели во благо других мы должны приносить в жертву собственное благо, собственное счастье, счастье близких? Дядя как-то сказал, грустно-грустно: «И отчего мы так несчастливы в семьях?» Мы – это он имел в виду себя, отца, весь их род, в котором мужчины дей-ствительно либо рано оставались вдовцами и больше не женились, ли-бо расставались с любимыми, либо любимые уходили от них сами, не сумев вынести верховенства дела над чувствами… Господи, о чем я думаю? Зачем я рву себе сердце?! Да просто не могу я иначе, не могу, не могу, не могу я делить жизнь на основные и вспомогательные эле-менты, потому что я сам выбрал себе эту судьбу, потому что ничего другого выбрать не мог, и сам плачу расходы на собственную жизнь! Я буду жалеть, что не позволил ей быть рядом со мной, и буду сквозь пе-чаль радоваться, что она жива и счастлива, только будет ли она счаст-лива без меня? А кто я такой, чтобы это знать, чтобы так говорить?! Я тот, кому она сказала «люблю», и я поверил ей сердцем, потому что она слишком честный и чистый человечек, чтобы лгать… Чье-то случайное тепло, перехваченное такой же случайной ночью, никогда не заменит волшебного чувства единения, нежности, страсти, которое доступно любящим, откровенности, которая возможна только между теми дво-ими, которые на самом деле одно. Поэтому я говорю ей, единствен-ной, то, что говорю. И поэтому она мне отвечает так, как отвечает. И поэтому мы здесь.
- Я могу ответить тебе тем же, любимый. Хотя мне очень больно, только правда – она ведь всегда чуточку болезненна и обидна. Навер-ное, я неправильная женщина. Только мне с трудом верится, что хоть кто-нибудь сможет подняться над тобой в моих глаза, в моей душе на-столько высоко, чтобы я могла тебя разлюбить. Ты самый лучший че-ловек на свете. Для меня. Пусть это придаст тебе сил, если способно.
Он задрожал, упал перед ней на колени, целовал ее руки, терся лицом о ладони, что-то шептал, хотел, чтобы это было что-то нежное, только сам не понял, что именно получилось, что именно вырвалось из горла. Слов уже не осталось, все было сказано, так зачем повторять? Она опустилась к нему, прижала к своей груди его голову. Мысли ис-чезли, остался только легкий звон в ушах и потрескивание огня в пе-чурке. И несколько часов. И горе. И счастье. И боль.

Весна 2010 г.