Общественность требует порки. - рассказ второй

Вальтер Тихорий
         
               
  Меня принимали в пионеры.
  Стоя в шеренге посередине огромного, так мне казалось тогда,   актового зала я, вслед за звонкоголосой старшей пионервожатой, срывающимся, хриплым от волнения голосом, повторял слова торжественной клятвы юных пионеров:
  - Клянусь горячо любить и беречь мою Советскую родину… быть достойным…
  Вокруг, вдоль стен, сидели и стояли, кому не хватило мест, приглашённые – бабушки, дедушки, мамы, папы – знакомые и незнакомые мне лица. Напряжённые, притихшие они смотрели на нас, волнуясь, повторяя беззвучно шевелящимися губами высокие, честные, гордые слова.
  Почти на голову выше всех, немного сутуловатый, у самой двери, стоял отец. Он – плакал?..
 Может мне это показалось, может просто лучик мягкого апрельского солнца, преломляясь сквозь стёкла больших, арочного типа, окон, скользнул по его спокойному и сосредоточенному лицу… Он – плакал!..
  Он смотрел не на меня, куда-то выше, приподняв голову и вытянув руки «по швам» - так стоят, получая награду.
    Невольно оттолкнувшись от его взгляда, я обернулся. Сзади нас, чуть выше, на празднично оформленной стене – портрет Ильича… Отец разговаривал с Ильичём.
  Это я знал точно.
  Часто, уйдя «в себя», он также долго смотрел на фотографию, стоящую на его рабочем столе – это была фотография моей матери.
  Он разговаривал с ней – молодой, улыбающейся, отчего из уголков глаз разбегались тонкие, словно паутинки, морщинки, - женщиной с полным лицом и широкими, словно нарисованными, бровями.
  Её я не помнил, вернее – не знал. Они разошлись, когда мне было два года. Почему и как? – не мне их судить.
  …Отец завернул спящего сладким сном мальчугана в длинную, оставшуюся с войны, грубую солдатскую шинель /в ней он ходил лет шесть/, взял старый картонный, обтянутый дерматином, светло-коричневый чемодан с блестящими железными уголками, и уехал…
  Скитались мы долго, не задерживаясь в одном городе более полутора-двух лет. Отец работал в театрах, а я – взрослел, по-детски жадно впитывая особый дух театрального бытия.
  Жизнь вдвоём налагала на каждого из нас определённые обязанности…
  В три с половиной года я научился стирать свои вещи – трусики, маечки, носочки… Часто, чтобы сделать приятное отцу, он приходил с работы уставший и хмурый, я стирал и его бельё…
  Развешанное в комнате на спинках стульев, на батарее, на краешке стола, плохо отжатое, отчего на полу накапывало порядочные лужи, оно, конечно, вызывало у отца улыбку и, как он потом вспоминал, рождало щемящее чувство вины за  моё столь раннее повзросление.
  На стуле у батареи, плотно обёрнутая полотенцами, обязательно стояла кастрюлька с разогретым ужином, а сам маленький хозяин, свернувшись комочком, мирно посапывал в постельке, накрывшись одеяльцем с головой.
  Отец подходил ко мне, приоткрывал золотистую кучерявую головку и долго, стоя на коленях, целовал и гладил мягкие колечки волос…
  В пять лет я был полноправной «хозяйкой» наших коммунальных квартир.
  С жильём тогда было плохо и театр, обычно, селил нас в одной из комнат 4-х или 5-ти комнатной квартиры. Артисты народ коммуникабельный, быстро заводят дружбу и также быстро её разрывают, обычно по каким-нибудь пустякам.
  На соседей нам везло. За редким исключением все они были молодыми, весёлыми жизнелюбцами. Дом всегда был наполнен смехом, музыкой, на плите всегда что-нибудь да «убегало» и едкий дым с треском и шипением расползался по квартире, вызывая новые взвизги и бестолковую межкомнатную суетню.
  Кухня, от стены до стены, всегда была завешана сохнущим бельём: рубашки, комбинации, лифчики и другие, более пикантные части нижнего женского туалета, почему-то именно – женского, беззастенчиво болтались на растянутых верёвках.
  Из-за этих «парусов коммунального корабля», как называл их отец, и произошла эта, вспоминая сейчас – смешная, а тогда глубоко и сильно задевшая меня своей несправедливостью, история…
  Мы с отцом занимали маленькую (двенадцать квадратов), угловую комнатку в 4-х комнатной квартире. Напротив, в большой «солнечной» комнате с балконом, уже давно жила супружеская пара, по словам отца – «актёров неудачников», - обоим лет под сорок.
  Она – толстая, всегда неопрятная, с всклокоченными волосами и неизменной длинной папиросой в ярко накрашенных губах – женщина, называвшая меня в присутствии отца – «Милый
мальчуган…», «Милый курчавый озорун…», «Ангел…», «Чудо природы…»,  с добавлением ко всему этому – «Ах, какой…», «Умиляюсь…», «Восторженность!» - и тому подобное, а «с глазу на глаз», обычно, когда отца не было дома – «Эй, ты что, не слышишь…», «Экая бестолочь…», «Вот из таких-то и вырастают паршивцы…»,  «Весь в отца, недокормыш…»
  И её муж, появляющийся на кухне очень редко, - сухой, подкашливающий, с заострённым, болезненного вида, лицом, возникающий и исчезающий всегда молча, бесшумно и неожиданно;  он - не ходил, а, как будто, подкрадывался…
  - Ну, что ты, Зинуля! Не нервничай. В тебе слишком много эмоций… Ты всегда преувеличиваешь, Зинуля… - тихим, как будто извиняющимся за то, что вообще живёт,  голосом вставлял он в её истерические, доходившие до визга монологи о том, что «нас не ценят», «нас зажимают», «не дают работать…»
  - Бездари! Чинуши! Ничего не смыслящие в искусстве прихвостни! – жаловалась она на кухне.
  Окна в это время дребезжали и вороны, чинно расхаживающие по помойке во дворе нашего колодцеобразного дома,  каркая, взлетали, поднимаясь за стёклами вверх черным, уродливым, свистящим и хлюпающим пугалом.
  Я ненавидел их обоих…
  За что? – Точно и не скажешь… Наверное за их искусственность, неестественную многоликость, непонятную для моего, по-детски,  наивного восприятия окружающего мира…
 …Однажды, придя домой из школы раньше обычного и, сделав уроки, я растопил титан, /в нашем доме титаны топили маленькими чурочками, которые, аккуратно наколотые и сложенные отцом, поленницей возвышались вдоль стен сарая/, и, постирав накопившуюся «мелочь» развешал её в кухне и в коридоре, а оставшейся мыльной водой вымыл пол в комнате и, решив сделать приятное всем, начал мыть коридор…
   Резко отворившаяся входная дверь опрокинула ведро и «влетевшая Зинуля», запутавшись в развешанных «парусах», рассыпалась свёртками, ошалело и, странно - молча, пытаясь подняться и понять – почему она лежит среди лопающихся мыльных пузырей в мокром платье…
  Николай Сергеевич,  (так звали «его») моргая ужасными глазами, балансировал на пороге…
  Нереальная «застывшая тишина» вечно продолжаться не могла и я засмеялся. Чувствуя, что сейчас произойдёт нечто ужасное, я смеялся… Стоя у дверей ванной комнаты, прижимая к груди мокрую половую тряпку, смеялся… выплёвывая из открытого рта солёные слёзы… Смеялся и икал…
  …Куда «они» исчезли – не помню…
  Тихонько прикрыв дверь нашей комнаты, я забился в угол дивана в ожидании «истерического взрыва» - и… заснул.
 Разбудил меня отец, стараясь взять из моих маленьких, ссохшихся от мыла, рученек, половую тряпку. Всё ещё всхлипывая, я рассказал ему о случившемся…
  Отец – молча, выслушал и постучался к соседям. Как я ни напрягал слух, кроме стука отчаянно бившегося, словно собирающего выпрыгнуть через горло сердца, да сердито пыхтящего на кухне кипящего чайника, не услышал ничего…
  Вернулся отец примерно через полчаса, долгих и томительных, показавшимися мне вечностью. Вернулся - всё  так же молча, молча, запер дверь на ключ и, закурив, сел на диван, рядом.      
  - Ну, кажется, пора, - докурив папиросу, громко и как-то театрально проговорил он, косясь на дверь, за которой слышались какие-то шорохи. - Общественность требует порки…
- Папа, не надо!.. Не надо!.. За что? Папа! Я не виноват!..
  - Т-с-с-с-с… Знаю, что не виноват, сынок! – Он приложил палец к губам и, отведя меня в угол, подальше от двери, зашептал прямо в ухо. – Разные люди на свете есть. Этим, - он кивнул на дверь, - ничего не докажешь… Злые они люди, сынок! Но, мы же с тобой умнее… и – хитрее… Потешим их г…..е самолюбие. Ты только кричи «что есть мочи»…
  Он подмигнул мне и, вытащив из брюк ремень, продолжил уже громче:
  - Снимай штаны!.. Что заслужил – то и получай!..
  Отец бил ремнём по старому, потрескавшемуся, чёрному театральному дивану /своей мебели у нас не было, так как частые переезды отвергали всякую громоздкость/, а я – прыгал по комнате и истошным голосом кричал:
  - Папочка, не надо! Ой, миленький, не надо! Не буду больше, больше не буду! Ой! Папочка миленький…
   Отец бил диван яростно, с каким-то надрывом, жёстко и зло. Бил… пока тот не лопнул.  Из – под, разошедшейся с треском, дерматиновой обшивки металлическим звоном вывернулась вата…
  Мы, только что исступлённо разыгрывавшие «дикую комедию», замерли, тяжело дыша, уставившись на рваный «шрам», расползшийся по ни по в чём неповинному дивану.
  В коридоре тихо проскрипела закрывшаяся соседская дверь…
  Ремень полетел в угол, и басовитый голос отца заметался по квартире:
  - Ну, что удовлетворились, сволочи?!.. – Потом схватил меня в охапку и крепко прижав к груди застыл, глядя (я знал это, хотя и не видел) на фотографию молодой женщины с широкими, словно нарисованными бровями и разбегающимися от глаз морщинками...
  …Вечером, встретившись с «Зинулей» на кухне, отец был в театре на спектакле, я услышал ядовитое:
  - Ну, что получил, змееныш?!..
  -  Дура вы, тётя Зина… Мой папка – самый лучший на свете!

                …………………………………..

…Отец ждал меня на улице. Выбежав из школы, я сразу увидел его высокую, чуть сутуловатую фигуру в сером пиджаке и коричневом, с пипочкой, сдвинутом на одно ухо, берете…
  Взявшись за руки, мы шагали по асфальтовой весенней улице, радостные и счастливые. Я что-то рассказывал ему, отчаянно жестикулируя и подпрыгивая от распирающего меня чувства, а отец улыбался и качал головой, как бы соглашаясь со мной, что всё на этом свете чудесно: и – день сегодня отличный, и в пионеры меня приняли, и… всё сегодня – самое-самое…
  Вдруг он резко остановился, подхватил своими сильными руками, не обращая внимание на оглядывающихся на нас прохожих, поднял и поцеловал…
  - Поздравляю, юный пионер! Ты стал взрослым, сын! К трудностям – будь готов!
  И я радостно закричал, салютуя ему:
  - Всегда готов!
 
                ……………………………….