Рождение сюжета

Gaze
У молодого модного литератора Стрючковского, автора искрометных рассказов о разбитной жизни «поколения postnext», лауреата премии Артура Понтеведеева,  еще с прошлого вечера настроение было дрянь. Наговорив резкостей матери, никак не виновной в его творческом простое, писатель выскочил из квартиры, чтобы, как он себя убеждал, проветриться. Чтобы наконец вызрел сюжет – хоть какой-нибудь, из множества тех эпизодов, откладываемых на потом, что напрашивались в жизнь, но – без единственно верных слов, цементирующих произведение, которые Стрючковский все не мог подобрать, без дополняющих их деталей, необходимо ярких и убедительных, – пока впустую хранились в памяти.
Ноги несли его  к Уле. К Ульке. Ульянке, Улюшке, всегда готовой его выслушать, принять таким, каков он есть. Беззаветно ему преданной. Договариваясь о встрече с любимой, Стрючковский чувствовал, как уходит волнение, как восстанавливается душевное равновесие.
С темного неба на писателя заглядывались звезды, все сильнее разбухавшие, укрупнявшиеся – по мере того, как он углублялся в лабиринт дальних, окраинных переулков, где у прохожего есть право лишь на сострадательный свет фонарей. Меряя шагами разбитый тротуар, Стрючковский размышлял: не он ли сам утверждал, что из любой вещи, из каждого предмета для него проглядывает сюжет? Не он ли похвалялся перед друзьями-коллегами своими талантами сколачивать из времени и пространства интригу? И ведь никто не тянул его за язык утверждать, шуметь на весь мир, что жизнь богата историйками, историями и историщами которые только и ждут – своего повествователя. То есть его, Стрючковского.  Все так. Говорил. И даже приноровил свой левый глаз к зеркалу, куда подрядился подмигивать, себе же поддакивая. И – на тебе. Заклинило. Все умение выдаивать из полудохлого случая и четвертьфразы полноценное событие куда-то испарилось. Как ни пыжился, как ни старался Стрючковский в последние месяцы – ничего не складывалось!
Не описывать же, и вправду, как двое торчков, встретив Стрючковского и его любимую, которую он взялся проводить, на углу, перед ее домом почти, принялись уговаривать парочку купить фен. Причина для приобретения была вполне резонная: зима. «С мокрыми волосами на холод не выскочишь», – уверял один, в то время как второй вталкивал, видимо, краденый прибор Стрючковскому в руки. Интонация говорившего при этом была напевная, какая в ходу у набивших руку на банальных рифмах стихоплетов и упоенно привирающих  начальников. Сначала писатель подумал, что это – отголосок славного прошлого: музыка, когда в ней живешь, накладывает отпечаток. Не раз подмечал Стрючковский: речь пианиста или, скажем, скрипача, уснащенная протяжными мелодическими завитушками, отличается от разговора обычного человека, словно он наигрывает на своем инструменте. Те же, кто соседствуют, кто – рядом, для кого ноты – не хлеб насущный, а – туман, оберточный материал или знак на обочине жизни, слова складывают иначе. Экономят на звуках. Вот глубинка еще позволяет себе напевное раздолье.
Но эти двое… Тут только Стрючковский обратил внимание, что тела их вибрируют, руки-пальцы дрожат, отчего и казалось, будто пение выплескивалось из них.
Инна как-то дерзко повела себя. Наступательно. «Нам ваш фен до фени. Я вот – лысая. Шапочку снять? Показать?»
Стрючковский удивился. Сколько было ночей совместных, но изменений на ее голове он не замечал. И в тревожные минуты, и в радостные не шумливый лес его встречал там, а – короткий подлесок, по которому пальцы прогуливались с удовольствием. Но все же…
И что тут описывать? О чем рассказывать? Не было материала для сюжета. Было желание затем – его, естественно, – из увиденного и мимоходом прочувствованного наскрести горсть предложений на улыбку читателя, – которое испарилось само по себе. Потому что даже у конченого наркомана есть своя логика, простым смертным недоступная, свой порядок действий. А у простых смертных – свой взгляд на поступки, которые как раз в ходу и у маргиналов, с поправкой на их искореженные взаимоотношения с миром.
Наличие потенциальной пустыни на женской голове ввергло продавца в столбняк: товар не к чему было пристраивать. Он, не в силах переварить ответ, лишь обрабатывал открытым ртом зимний воздух. Осмысливал. Второй же, как будто до этого момента присутствовал в параллельном мире, все продолжал по привычке впихивать коробку с краденым феном в руки писателя. А так как он их не берег, раскидывал с каким-то упорством в стороны, то и – вышло: странно. Гребанув воздух, и раз, и другой, Стрючковский, словно невзначай, подхватил предмет не такой уж первой необходимости. Утратив ценность, продавец как ни в чем не бывало пропел козлиным тенором напарнику: «Все». Свое дело он сделал – товар сбыл и теперь мог с чистым сердцем довериться вечеру. Необычно отреагировал и второй, повернутой спиной подтвердив: «все».
«Как ты мог?» – укорила Стрючковского Инна, когда они прощались на том же углу. Тоскливо было на душе. Неуютно. И правда: фена ему, что ли, не хватало? Дефицит сушильных аппаратов измытарил душу?
«Да ладно тебе, блин. Есть шанс, что хотя бы сегодня продержатся без колес. А фен я отдам, не переживай…»
«…в фонд нуждающимся детям…» – подхватила Инна, и Стрючковский понял, как отвратительно прозвучало его ничего не значащее обещание.
Вот и весь эпизод, из которого разве скроишь полновесный сюжет? Эпизод, ждавший развития и рисковавший превратиться в полный намеков приговор. А там, где приговор, там и – менторский сопроводительный тон, убивающий интригу, искажающий работу мысли.
Фен так и продолжал, как укор, сколько Инна потом бывала дома у Стрючковского, греть бока на предоставленной ему дальней полке. И, видя этот проклятый фен, чувствовал Стрючковский, как перерождается его страсть в ощущеньице, что-то мелкое и темное. И если чего-то и ждал с того вечера, так не взаимопонимания и откровенности, а лишь – поверхностного, физического удовлетворения.
Или вот. Он, Стрючковский, очень любит Прагу. Из всех европейских городов – это самый для него теплый. Очень дружелюбный. Тянет и тянет в нем бывать. В свои молодые годы он пол-Европы уже изъездил. Стрючковскому нравятся и Мадрид, и Лондон, и чопорный Берлин, бывать в Лозанне или Будапеште ему тоже в удовольствие. Некоторые города, правда, разонравились. Париж, например. Стало много черной краски, вовсе не идущей к столичному лицу. Хотя город еще и пытается изображать веселье. Или так у меня глаз устроен, размышлял порой литератор: сам выискивает ночь среди светлого дня. А Прага – она особенная. Никаких усилий не требуется, никакие словесные подпорки не нужны, чтобы ее полюбить. Не надо тратить время на впечатления, накапливать эмоции для сердца, сразу же начинающего биться с городом в унисон.
Да. Прогуливался как-то Стрючковский с Нелли по Вацлавской площади. Любимое место в обожаемом им городе. А Нелли – это как бы сказать, одним словом, в общем, короче – не вдаваясь в подробности…
Сентябрь разносил по краям неба ошметки туч, в образовавшиеся разрывы проглядывало солнце и, добираясь до торжествующего повсюду камня, застревало в дальних углах, мокрых от недавнего дождя. Дышалось легко. Душа пела.
Тут писатель обратил внимание, что рядом с ними, уставившись на святого Вацлава, стоит – некто S., артист разговорного жанра, один из тех, кто примелькался на экране, кочуя чуть ли не ежедневно из передачи в передачу. Неутомимый ходок из страны плоского юмора в околосатирическую провинцию и обратно. Для кого раздача вымученного смеха страждущему населению есть способ приспособления к жизни.
И показалось Стрючковскому, что, собственно, не на Вацлава направлен взгляд артиста, а на коня, с которым он и ведет разговор. Тонкая эта штука – подсознание! Ведь что-то подтолкнуло литератора к мысли об этой беседе товарищей по надуманному стойлу: то ли жеребячий гогот, которым S. сопровождал постоянно свои выступления, то ли морда его, расплывшаяся в довольной улыбке, толстощекая, морда мерина, то ли еще что, другое, которое трудно укладывается в определения, – не понятно.
S. в Праге оказался неспроста: где-то краем глаза Стрючковский зацепил невзрачную афишку, приглашавшую русскоязычную публику на его концерт. В Чехии живет много бывших россиян.
Виноват не Стрючковский. Точно. Что поделаешь. Атмосфера раскрепощенности, царящая в городе, когда кажется, что всякий прохожий, турист он или местный житель, тебе – брат, друг и просто замечательный человек, развязала его язык, только и ждавший момента отличиться.
– Смотри, – сказал он Нелли довольно громко, так что и артист это слышал, – собственной персоной – S.
И добавил, без всякой задней мысли, радуясь солнцу, разогнавшему дождь, хорошей жизни, и всегда доброму настроению города, созвучному чувству, сидящему глубоко внутри, – единства всех со всеми:
– Вот те здрасти!
– Здравствуй-здравствуй, хер мордастый.
Таков был ответ-импровизация артиста-хохмача. Это был даже не удар, а полновесная оплеуха. Во-первых, ни один человек никогда не называл Стрючковского мордастым. Не за что было: лицо писателя, со стянутыми скулами, чуть удлиненное, резко отличавшееся от рыла эстрадного болтуна, грубого рыла, которому в любом пространстве тесно, лицо его, пастернаковское, – интеллигента, а не как у этого говоруна, рожа-сковорода, на которой в самый раз блины жарить, лицо его, с выразительными глазами, украшенными длинными ресницами, и тонко сработанной природой линией рта, абсолютная противоположность насаженной на плечи колоде с тупо хлопающими буркалами собеседника, – лицо его, Стрючковского, называли одухотворенным. Ласкающим женский глаз. Что уж там мелочиться, тратить кокетливо малиновый цвет на щеки там, где властвует вынужденно-политкорректная европейская бледность: и – красивым. Во-вторых, писателя никогда никто не смел обрывать затверженной народом скороговоркой, пошлой и неумной, будто он – неудачное приложение к действительности. В-третьих: когда Стрючковскому пытались всучить то, что предназначено для глухого забора, он становился неуправляемо-опасным. И, в-четвертых, этот так называемый известный артист, подонок, решил ему подобным образом изгадить впечатление о любимой Праге. Словом, все эти, быстро просверкнувшие мысли, сжавшись в кулак, нанесли обидчику ответную затрещину.
– Я, глядя на твои черты,
   скажу, что хер мордастый – ты.
Чувствовалось, конечно, что Стрючковский – прозаик, от нервно задрожавших ушей и до воинственно зашуршавших шнурков на кроссовках. Поэтическую искренность в придачу к отзывчивому на рифму сердцу дарует только небо.
Но – какой интеллигентный – интеллигентнейший! – разговор в центре Европы двух ценителей русского языка! Один из которых пользовался им повсеместно, на всех передачах, куда посылало его телевизионное начальство, а другой им жил – собирая сладкую пыльцу со словесных цветов.
Стрючковский слукавил. Но как-то было не до этого: оформлять обиду в логическое построение, когда принципиальная рифма умоляла о другом размере. Чего уж тут было ссылаться на каприз взгляда, направленного в настоящее, тогда как и в прошлом ему было известно, что харя артиста соревновалась в ширине с плечами.
– Мальчики, – пролепетала Нелли, понимая, что на организованном стихийно поэтическом фестивале она – лишняя.
– Я не поэт – наемный провокатор.
   В тебе ж сидит, наверно, Улан-Батор.
Быстро S. отреагировал, однако. Но – уже мягче, терпимее. Хамство, правда, еще – в небольшой дозе – присутствовало. У некоторых просто мания, особенно у зацикленных на чистоте крови, подчеркивать, сколько в предполагаемом противнике намешано там татаро-монгольской крови. Прямым текстом или намеком.  Спасибо, конечно, и за это. Но… Мягко говоря, подобным образом стихоплетничать, подгоняя первые влетевшие на ум слова, не великое достижение.
– О чем меня бы люди ни просили:
   во мне сидит великая Россия.
Тоже ответ. Многозначительный. Возвышенный. Патриотичный. С обязательным географическим уклоном. И чуток присоленный гордостью. Неясно, о чем Стрючковского просили люди и вообще – просили ли, и если даже осаждали различными просьбами – непонятно почему, но он дал знать, что родимую березовую почку ни за что не променяет на верблюжий горб, прописанный где-то в монгольской степи. Писателя тоже реакция не подвела.
– Мальчики, – растерянно повторила Нелли, и Стрючковский почувствовал, что пора завязывать: на площадке, утоптанной Пушкиным и Есениным, Пастернаком и Ахматовой, им, безобразничающим дилетантам, делать нечего, а продолжение следует свести к обмену мнениями за столиком кафе.
S. спешил и от приглашения отказался. Его ждал зритель, к встрече с которым он должен был готовиться. На прощание противники улыбнулись друг другу, как добрые знакомые. Даже пожали руки.
И этот эпизод в сюжет не складывался, как ни пытался Стрючковский его оживить. Более того, спустя время умытый дождем город, что прежде, казалось, держал его сторону, спрятав сопутствующие детали, вину за поэтический конфликт с артиста снял. А писателя, бесцеремонно, как это замечается повсеместно у нашего бесхитростного люда, вмешавшегося в чужую жизнь, в провинившиеся назначил. Он не имел права вторгаться в  диалог эстрадника и лошади Вацлава, ломать настроение им своими дурацкими восклицаниями. 
Да и потом. Нелли…  Нет чтобы поддержать его; взяв за руки, воскликнуть – назло распоясавшемуся клоуну: «Ты, Стрючковский, гений». Нет чтобы встать с ним по одну сторону поэтических баррикад, пускай наспех построенных, – свое, язвительное добавить, добить негодяя. Ведь не дождешься от нее! Квохтать, как курица, беспомощно – вот ее судьба…
Так рассуждал Стрючковский, мысленно с собой разговаривал, пока шел к небольшому магазину одежды, где он должен был встретиться с Ульяной, пытался из ткани ушедших событий выдернуть живую нитку, чтобы на нее нанизать нужные фразы. Которые, хоть ты тресни, не шли. Тут и в депрессию зараз можно было впасть.
Когда письмо не писалось, а мысли шли наперекос, что случалось в последнее время все чаще, Стрючковский углублялся в эти дальние улицы, где в полумраке отчего-то думалось легче, хотя родной город выставлял напоказ ярко освещенные проспекты, предлагал осваивать оживленные площади.
Уля явно его не высматривала – она, уставившись на манекен за стеклом, что-то шептала себе под нос. Сразу же за тускло освещенной витриной начиналась ночь.
– Здравствуй, любимая, – Стрючковский, подойдя сзади, прикрыл ей глаза ладонями. В голос же добавил фальцета: вышло забавно, смешно даже.
Крутанувшись на месте, освободившись от его несильных объятий, Ульяна спросила – печально и в то же время требовательно:
– Как ты думаешь, Стрючковский, ему, как и тебе, так же весело все время?
– Кому ему?
– Манекену.
– Не знаю, как насчет веселья, но то, что ему, в отличие от нас, не надо думать о желудке и можно годами не беспокоиться о здоровье, – уже большой плюс. К тому же бессонница его не беспокоит. Проблем почти никаких, разве что обкрошится безбольно кусок носа да нога отвалится невзначай. А так – стой себе и наслаждайся жизнью.
Все ее эти мило-нелепые вопросы: «а как ты думаешь, у камня есть душа?», «а не кажется ли тебе, что этот тополь неспроста шумит под ветром: он чешет корень об корень, как мы, пятку о пятку?», «а пирогу, когда его надкусывают, не больно?» Стрючковского поначалу забавляли, затем начали раздражать. Тут дети в три года компьютерные программы пишут, а она в свои двадцать пять, точно ребенок, жизни не чувствует. Впрочем, возвышенным натурам, сверхэмоциональным, свойственно обращаться к небесам, земле, гудящему на старте самолету, желать счастливого пути готовящемуся к отправке поезду…
В руки Стрючковскому нырнул какой-то завернутый в газету предмет.
Книга. И тут писатель почувствовал, насторожившейся печенью ощутил: вот сейчас сюжет – будет. Вот сейчас и заявит о себе рассказ, который он столько времени мучительно рожал, столько ждал, но ничего не получалось. Усилия пропадали втуне. Еще не зная, откуда возьмет начало повествовательный ручей, как именно потечет, куда повернет и где наберет мощи, чтобы, взбурлив, понести уже его – на себе, Стрючковский заорал дурашливо в звездное небо. «А-а-а-а».
– Это Блок. Ты мне давал читать, говорил – любим тобой, – пресекая крик писателя, спокойно сообщила Уля. В полумраке было трудно понять, улыбается ли она или хмурится.
Она так и сказала – «любим тобой». С такими фразами в нынешние времена перебиваются кое-как на хлебных корках, но не живут достойно.
– Между тридцатой и тридцать первой страницами твоя биография – полюбуйся.
Ручей, только-только нащупывающий, ищущий в зарослях множества деталей свое русло, остановил бег.
Полумрак расступился, и перед лицом Стрючковского заплясала вытащенная им из книги фотография, на которой он – или не он? – нет, определенно, он, – в те дни, когда Стрючковский еще не числился писателем и никаким лауреатом не был, а ранняя молодость отзванивала в карманах драных джинсов мелочью, когда чудилось, что смерти нет, а все девушки – его, в окружении трех красоток, все они – в костюмах первых людей на земле, творил свою, небогатую пока на события, историю. Судя по врезавшимся в память улыбкам, девушки были счастливы, что – хотя бы таким неординарным способом – будут отмечены временем. Помнится, одна, по имени Дара, Даша то есть, все норовила своими шаловливыми руками и блудливым ртом промерить расстояния между жаркими телами – и это Стрючковского как раз, в отличие от пьяненько смеявшихся  девиц, страшно раздражало – почему-то. Все искала потайные углы и аварийные выходы. Отчего он и вышел угрюмым. Все-таки тяга к промискуитету, о которой с упоением талдычат доморощенные сексологи, огорожена ограничениями. С одной стороны – подсознательный  выбор лучшего, толкающий человека так или иначе к определенной привязанности, к тому сердцу, что поет, а не просто стучит; с другой – чувство собственности, которое, расширяя понятие владения, руководствуется, однако, холодным расчетом: зачастую много – это дополнительная головная боль.
И та, что фотографировала, Ксения, Ксюха – та еще баловница, аппаратом орудовала как профессионал, «ловила» ракурсы и сцены, щелкала раз за разом, влезая порой в клубок тел, в самую гущу сои…бытия – не забывая и о себе.
Стрючковский точно знал: фотографию эту, хранившуюся в томике стихов Блока (вот кому он доверил тайну), не видели ни мать, ни приходившие к нему подруги. Никогда. Он никому ее не показывал. Что было, то было. Все! И никто не знал о существовании снимка. Как он мог забыть, куда вложил его? Как, как он мог так опростоволоситься? И как могло случиться, что подсознание, всегда оберегавшее от нелепостей, недоразумений, провалов, его подвело?
Сюжет уже был почти готов, это Стрючковский уловил в цокоте каблучков удалявшейся Ули. Это будет рассказ уже «о поколении postpotznext», несомненно.
– Я ведь тебя люблю, – крикнул он не очень уверенно. Прозвучало запоздало и глупо: Уля вряд ли его слышала, продолжая растворяться в полутьме, а если и так – слышала, то не пожелала, конечно же, поддерживать отношения дальше.
– …любил, блин, – растерянно дополнил писатель мысль, с завистью глядя на бесполого манекена, у которого, судя по довольному виду, действительно, никаких проблем с назойливым миром не наблюдалось.