Обертон, Д. Г. Лоуренс

Ольга Гротенгельм
Его жена вела беседу с двумя гостьями. А он лежал в шезлонге, делая вид, что читает. Абажур излучал золотистый свет, и сквозь открытую дверь ярко светилась ночь, и белая луна шествовала по небу, словно женщина, не стыдящаяся своей наготы. Темные волосы его жены,  слегка тронутые сединой, низким узлом лежали на белой шее, во время разговора она все время касалась пальцами жемчужины, тяжелой каплей висевшей в  глубоком вырезе платья.  Она все еще была красива, эта женщина, чей наряд был созвучен самой ночи и сливался с ее гармонией. Шелковое платье, все в чешуйках кружева, похожего на опавшие, слежавшиеся лепестки бледных черно-красных маков, окутывало ее тонкой паутинкой. Ей пятьдесят один, а ему пятьдесят два года. Это казалось невероятным. Он чувствовал, как его любовь прочно пристала к ней, она носила ее как свое платье, как наряд из увядших листьев. Она беседовала с тихой, скромной женщиной об избирательных правах. Еще одна гостья, высокая девушка с несколько отчужденным лицом, сидела в кресле, слушая их разговор с видом человека, который ничего не принимает, но и не отрицает, просто следит за происходящим вокруг, а свое мнение высказывает лишь в случае необходимости. Ее взгляд, казалось, был устремлен в ночь. В открытую дверь пахнуло ароматом жимолости. И тут же, натыкаясь на лампы,  влетел большой серый мотылек.
В комнате стало очень тихо из-за наступившего молчания. И снова зазвучал спокойный музыкальный голос миссис Реншоу:
«А теперь давайте вспомним пример миссис Манн. Умная женщина. Если бы в детстве она получила такое же воспитание, как я, то теперь была бы несравнимо выше меня. Однако она вышла замуж за Манна, родила ему семерых детей и теперь занимается поденщиной. Она никогда не сможет оставить своих детей и поэтому вынуждена жить с этим грязным пьяным животным, Манном. Если бы ее недельный доход составлял два фунта, она могла бы сказать ему: «Прощайте, сэр, - и благополучно избавилась бы от него. - Но, увы, она привязана к нему навеки».   
Разговор зашел о государственных дотациях на материнство. Обе дамы проявляли к этой проблеме особо острый интерес. Эльза Ласкелл сидела в своем кресле, воспринимая их разговор так же, как аромат жимолости или полет отважного мотылька, бьющегося о шелк абажура; не смысл слов этого разговора был для нее важен, а движения души говорящей женщины.
Может быть,  она слушала, как там, в ночном парке, пел соловей – вполне возможно. И поэтому разговор в комнате волнами накатывал в девичью душу подобно неясным звукам музыки. И в этот момент взгляд ее рассеянно упал на мужчину в домашнем вязаном жилете – тот небрежно лежал в шезлонге. Он не переоделся к обеду - в обществе  его считали человеком, презирающим условности.
Она знала, что он годится ей в отцы, и все-таки он выглядел настолько молодо, что мог бы стать ее любовником. Они оба были молоды, и его красавица жена тоже, однако, той бессмысленной молодостью, не знающей зрелости, похожей на неопыленный цветок, который долго не увядает. Он был скандинавского типа - датчанин - как она определила его: светлые, почти пшеничного цвета волосы, голубые глаза, длинные угловатые конечности, мальчишеская живость. Но ему было пятьдесят два года, и он лежал в шезлонге, глядя в ночь, а рука его, безжизненно и неподвижно свисавшая вниз, отекла от долгого бездействия. Разговор женщин наводил на него скуку.
Эльза Ласкелл сидела, словно витая в облаках, и ее мысли о хозяйке и хозяине дома напоминали наплывы радужных переливов света, затрагивая самые сокровенные струны ее души, смешиваясь с  белым сиянием луны, диковинным, одуряющим ароматом жимолости и слепым кружением мотылька. До чего тихо было за этим невнятным жужжанием разговора - безмолвие бытия. Третья женщина, миссис Ханкин для девушки не существовала. Но эта ночь, луна, мотылек, Уилл Реншоу и Эдит Реншоу, и она сама – все они были частью бытия и находились в гармонии с ним.
Для него эта ночь была точно такой же, как когда-то, шесть месяцев спустя после их свадьбы: и небо было таким же, и воздух был так же полон ароматом жимолости. Он снова переживал поворотный момент своей жизни, повторяя судьбу всех людей, вновь и вновь терзающихся мыслями о своей несостоятельности, и так до тех пор, пока не перетрется до основания нить жизни. Да, тогда минуло полгода со дня их свадьбы, которые они прожили в маленьком домике с верандой на берегу реки Со, в Лестершире. Они жили довольно скромно, хотя ее отец был богат, а его - считался довольно состоятельным человеком. Они жили одни в маленьком двухкомнатном коттедже, стоящем высоко над рекой в зарослях кустов жимолости. Он готовил ужин, и они ели омлет, запивая его кофе, а потом все погружалось в  безмолвие. Он сидел за домом у догорающего костра, глядя на лежащую за рекой равнину, залитую бледным сиянием. В этой абсолютной тишине деревья, казалось, неподвижно висели в воздухе в свете луны. А луна была совершенно нагая, уверенно и свободно совершавшая свой обход в ночи. Что-то чуть слышно нашептывала река. А далеко внизу, во мраке, он видел  белые блики, мелькающие между черных веток. Это лунный свет, смешавшись со струями реки, дрожал и искрился в воде. Боже милостивый! Этот зрелище вызывало в нем трепет, напоминая бегство зайца в звездном небе. Вся эта светящаяся ночь была наполнена движением бытия: что-то все время вспыхивало и дрожало, подобно душе, трепещущей во мраке ока. Он ощущал это. Гигантский круг ночи был зрачком ока, исполненным тайны и неведомого огня жизни, который  не гаснет никогда – он дрожит и мерцает, неиссякаемый и вечный. 
Он встал и пошел посмотреть, чем занята его жена. Она сидела в их маленьком  домике, склонив свою темноволосую голову над настольной лампой. На ней было белое платье, и сквозь батист он видел округлость и нежность ее плеч. Однако она не подняла взгляда, услышав его шаги. Он стоял в дверях, зная, что его присутствие замечено. И все-таки она не подала вида.
«Может, выйдешь на воздух?» – спросил он.
Она посмотрела на него так, словно хотела понять, чего он от нее хочет, и взгляд ее был довольно холоден. Но когда он повторил свою просьбу, она медленно встала, молча подчинившись ему, и едва заметная дрожь пробежала по ее плечам. И оттого он снял с вешалки ее великолепную шотландскую шаль пейсли, приглушенных тонов, как будто краски на ней подверглись испытанию временем и лишь теперь обрели свою истинную красоту, - и накинул ей на плечи. Сейчас они сидели вдвоем у дома в лунном сиянии. Он держал ее руки в своих руках. Ее тонкие пальцы были тяжелы от колец. И одно из них было подаренное им обручальное кольцо. Он взял ее в жены, и в этом мире не осталось ничего, чем он мог бы еще владеть. Она принадлежала ему, а ночь была зрачком ее ока, в котором заключалась вся жизнь. Он целовал ее пальцы, но она сидела неподвижно. Все было так, как он желал. И он снова целовал ей руки.
Потом на лугу за рекой начал кричать коростель, и этот странный равнодушный крик вселял в него ощущение какой-то неудовлетворенности, неуверенности. Словно существовала некая незавершенность. Луна в своем белом, чистом блеске обнаженности была для него недосягаема. Его чувствительность слегка притупилась, будто на руках  у него были невидимые перчатки. Он не чувствовал прикосновения этой чистой, ясной луны. Что-то стояло между ними, словно ему мешали перчатки.  И все же он жаждал   осязаемого, живого прикосновения – даже от лунного света. Ему хотелось еще большей невинности и другой, новой чистоты и обнаженности. А коростель все кричал за рекой. Он смотрел на луну, на свои руки, залитые лунным светом. Это сияние было похоже на бабочку на его перчатке, которую он видел, но чьего прикосновения ощутить не мог. И ему захотелось сбросить с рук эти невидимые перчатки. Ах, как ему хотелось ощутить беспредельную нежность и абсолютную обнаженность прикосновений луны, прикосновений всего сущего. Ведь, в конце концов, его жена была всем этим, луной, призрачно висящими в воздухе деревьями, водами реки и волнами аромата  - все это была его жена. Лунный свет блестел на кончиках ее пальцев, когда он ласкал их, и в темноте вспыхивали искорки от ее бриллиантов. Даже в этой мирной гармонии жизнь была ничем иным, как вспышкой.
«Давай поднимемся вдвоем на вершину красного холма», - попросил он тихо  свою жену.
«Но зачем?»- спросила она.
«Ну, пожалуйста».
Не сказав ни слова, она вновь подчинилась и поднялась с места, и шаль, свешиваясь с ее плеч, переливалась при ходьбе на фоне белого мелькания юбки. Он хотел взять ее за руку, но она  отстранилась и пошла одна, закутавшись в свою длинную шаль. Он покорно шел рядом. Он ощущал робость, но чувство это было удивительно прекрасно. Своим взглядом он охватывал всю ночь, он смотрел в нее как в зрачок глаза. Теперь он сможет, наконец, преодолеть свою стыдливость и мрак, оставаясь чистым как луна, шествующая обнаженной сквозь ночь, отчего эта ночь казалась потоком лунного света - она вся, целиком принадлежала луне и подчинялась власти ее струящегося сияния, которое и было ее абсолютной наготой, сливающейся с окружающим миром. Любой покров мешал, подобно облаку, закрывающему луну.
Красный холм был крутой, но от коттеджа к нему вела едва заметная тропинка, которую он протоптал сам. И, казалось, в напряжении подъема с каждым новым усилием он заново обретал свое «я».  Он все время слегка оборачивался назад, туда, где следом за ним шла она, окутанная светящимся сумраком своей шали. Она поднималась по крутому склону с некоторым усилием, и он с нежностью думал о ее ногах, ему хотелось целовать их, когда они напрягались при подъеме, ступая в темноте по склону холма. Он раздвигал кусты и ветки. Здесь стоял пряный аромат жимолости, налипающий на губы густой паутиной.
Он знал одно место на краю обрыва, на уступе, где деревья расступались, образуя маленькую зеленую площадку высоко над рекой, текущей посреди залитой лунным светом пустынной равнины, которая протянулась на мили вокруг. Он раздвинул ветки с уверенностью лиса, добравшегося до своей норы. И вот они стояли вдвоем на этой маленькой зеленой площадке под лунным светом, на вершине красного холма, среди густого кустарника, которым порос весь склон. Этот склон убегал вниз, к реке и лугам, которые лежали в туманной дымке лунной пыли; а позади них стеной возвышались деревья, и лишь луна могла заглянуть в выбранный им  укромный уголок.
Она все время стояла сзади, держась в стороне от него. Он видел ее лицо, на котором играли тени и лунный свет, и все еще не осмеливался  поцеловать ее.
«Пожалуйста, разденься и люби меня здесь», - сказал он.
«Я не могу», - ответила она.
Отвернувшись, он посмотрел на луну. Ему трудно было повторить свою просьбу, и все-таки это так много значило для него. Ночь безмолвствовала. Он протянул руку к шее и начал расстегивать воротничок.
«Разденься и люби меня», - с мольбой сказал он.
Она немного помолчала.
«Не могу», – ответила она.
Автоматически он снял свой фланелевый воротничок и сунул его в карман. Потом подошел к краю обрыва и стал смотреть на все это мерцание, казавшееся живым зрачком чьего-то ока. Он был весь открыт навстречу луне. Ни малейшее движение воздуха не коснулось его обнаженной шеи. А сзади, чуть поодаль от него, безмолвно стояла она, в ниспадающих складках своей шали, существо из лунного света и тени. Он испытывал боль от любви и желания.  Он хотел сейчас только одного - отдаться этой ночи во всей своей чистоте и невинности. И она заключала в себе эту ночь, она заключала в себе весь мир. Он смог бы теперь приблизиться к ней под покровом белого сияния луны без тени стыда и сомнения, чтобы в полноте своей любви познать полноту ответной любви, чтобы никакое пятно или тень не легли между ними, даже такая малая тень, какую отбрасывает цветок. Никогда в своей жизни он не жаждал ничего так страстно, как этого. 
«Ну, обними же меня», - сказал он, мягко раскрывая шаль на ее груди. Но она только плотнее закуталась в нее, и голос ее стал жестким.
«Нет, я не могу», - сказала она.
«Почему?»
«Я не могу, давай вернемся назад».
Он снова посмотрел на равнину, окутанную дымкой, и тихо сказал, повернувшись к ней спиной:
«Но я люблю тебя,  и я так желаю тебя, здесь и сейчас. Я ни о чем тебя больше не попрошу», - поспешно и горячо воскликнул он, поворачиваясь к ней. «Сделай это ради меня, - сказал он. Я никогда тебя больше не побеспокою просьбами. Обещаю».
«Я не могу», - повторила она упрямо, с какой-то безнадежностью в голосе.
«Да, - сказал он. Да. Ты ведь доверяешь мне, правда?»
«Я не хочу этого. Именно здесь и сейчас», - сказала она. 
«Да, - сказал он. - Да».
«Ты можешь сделать это в доме. Почему ты хочешь заниматься со мной любовью здесь?”
“Но я так хочу. Эдит, обними меня. Обними меня сейчас”.
“Нет, - сказала она, отворачиваясь. Я хочу спуститься вниз”.
“Так ты не хочешь любить меня?»
«Нет, я не могу».
В ее голосе звучало что-что вроде страха. Они вместе спустились вниз. Он не сознавал того, как сильно возненавидел ее, как будто она не пускала его в землю обетованную, которая принадлежала ему по праву. Он считал себя  слишком великодушным, чтобы затаить на нее злобу. Поэтому в дальнейшем  всегда относился к ней с уважением. А позже в тот вечер она все-таки принадлежала ему. Но он был ей ненавистен, должно быть, это его ненависть опустошила ее. Почему он лгал, называя это любовью? С тех пор так ничего и не изменилось -  всегда примерно одно и то же. В конце концов, он постепенно перестал спать с ней. После того, как однажды ночью она сказала: «Мне кажется, мужское тело так же уродливо, как механическая конструкция на шарнирах». После этого он не спал с ней несколько лет. Она ведь считала его тело воплощением уродливости. И детей у них не было.
Теперь, когда, в сущности, для них обоих все было в прошлом, они жили, изображая лишь видимость брака,  и прекрасно ладили. Он ездил в своем авто в самые неожиданные места, купался там, где ему нравилось, говорил и делал то, что хотел. Но никто особенно не возражал против его зачастую агрессивного презрения к условностям. Просто фехтование на рапирах. Его выпады не были опасны. Это был медведь-кастрат. Он гордился тем, что он  медведь, и тем, что прослыл грубым медведем.
Не часто он лежал вот так, отдавшись течению своих мыслей. Но всегда, когда это случалось, он обвинял ее за то, что в ту ночь, когда они поднялись на красный холм, она отказалась любить его. Возможно, существовало множество других вещей, в которых он мог бы ее обвинить, но это обвинение всегда оставалось единственным - несомненная вина, которая будет ей предъявлена в день Страшного Суда. Почему она так поступила тогда? С его стороны это, можно сказать, было почти святое желание. Почти то же, что снять обувь, приблизившись к Богу. И все-таки она отказала ему, эта женщина, которая была его религией. Возможно, она испугалась, та, что была столь добродетельна, испугалась этого желания из-за своей непомерной добродетельности, словно не доверяя самой себе приблизиться к неопалимой купине, не осмеливаясь подойти ближе из страха возможного преображения в себе самой.
Думать об этом было невыносимо. Тихо поднявшись, поскольку она все еще разговаривала с женщинами, он вышел в ночь.
Эльза Ласкелл беспокойно зашевелилась в своем кресле. Миссис Реншоу продолжала говорить как сомнамбула, не потому что ей хотелось говорить о государственных дотациях на материнство, а потому, что на сердце ее лежал камень, от которого она хотела таким образом избавиться. Девушка слушала и,  подняв руку, взволнованно погрузила пальцы в темно-лиловую порфировую чашу, где, сморщившись, мягко лежали розовые и малиновые лепестки роз, опавшие сегодня утром. Возник острый аромат свежих лепестков. А девушка все перебирала своими длинными пальцами красные и розовые лепестки в темной чаше, словно окуная пальцы в кровь.
И все ночи прошлой жизни она ощутила как стоящую за ее спиной лиловую порфировую чашу, в которую женщина роняла удары своего сердца, как розы роняют свои лепестки, обреченные на увядание и тлен. Потому что миссис Реншоу ждала его. Она вернулась назад, в счастливые мирные дни, когда на небе еще не было туч, а солнечные лучи проникали в ее кровь, рождая цветы в  сердце, которые распускались, словно глубоко под землей, трепеща в ожидании, прелестные, полные аромата и радости от предстоящего появления. И весь день она тихо про себя повторяла: «Сегодня ночью, сегодня ночью они расцветут для него. Сегодня ночью я стану для него цветущим ложем из нарциссов и благоухающих молодых побегов, трепещущих от радости в ожидании его жарких солнечных лучей, когда он поднимет мрак как слой земли, и они взойдут на поверхности под его солнечными лучами, как под острием лопаты. Да, существуют два солнца: одно в небесах и другое, более жаркое, лучи которого – это наши тела, излучающие свет. Он - мое солнце, он озаряет мое сердце, входя ко мне, и все пробуждается и приходит в волнение». Но он приходил как горькое утро. Никогда его солнце не светило ей, он ложился ей на сердце хмурым днем в непроглядных тучах. Она ждала, так истово желая, и так верила в то, что это возможно. А он в своей слепоте так этого никогда и не  понял. Никогда он не позволял лучам своей истинной любви пробиться сквозь тучу страха и недоверия. Потому что однажды она отвергла его. И все ее цветы опадали внутри нее, пока сердце ее не превратилось в груду бурых, увядших, почти лишенных аромата  лепестков, так и не подаривших  никому радости. И все-таки она снова приходила к нему, переполненная, словно бременем, красотой и любовью, но он боялся. Когда она поднимала на него взгляд, он отворачивался. Поцелуев, необходимых ей как теплые капли дождя, он не осмеливался ей дать, пока она не увядала от жажды, и эти поцелуи ей были больше не нужны. И тогда он не скупился на поцелуи. Но он никогда не доверял себе. Когда она открывалась навстречу ему и страстно желала его, его наполнял страх. Когда она была недоступна, для него это было равносильно игре в гордость: насильно раскрывать ее лепестки – игра, доставляющая  ему удовольствие. 
Так они и испытывали взаимный страх друг перед другом, чаще всего – он. Всякий раз, когда он был необходим ей по какой-то таинственной прихоти любви, он уничтожал ее святыни и занимался с ней греховной любовью в святом для нее месте. Именно поэтому она в конце концов возненавидела его тело; но, может быть, она с самого начала ненавидела его или боялась  настолько, что страх превратился в ненависть.
И он сказал ей: «Если у нас не будет детей, ты можешь родить их от другого мужчины», - что было, безусловно, самым жестоким, что когда-либо слышала женщина от своего мужа. Ибо она принадлежала ему так мало, что он готов был без возражения отдать ее первому встречному.  Этим определялось то, какой женой она ему была. Он был свободный и беспечный человек и приглашал домой к обеду всех, кого хотел, вплоть до бродяг. И его женой тоже мог воспользоваться каждый, так же, как его столом.
Более того, любой мужчина мог приложиться губами прямо к чаше ее сердца, и он не стал бы возражать. И поэтому она печально поставила на землю эту  чашу, которую всегда держала в руках как приношение, и с тех пор в ней навсегда поселились  пустота и равнодушие.
И, все-таки, они были мужем и женой, они были добрыми друзьями. Говорили, что они были самой дружелюбной супружеской парой во всем графстве. Так оно и было. Но все это время псалом женщины наполнял комнату, словно исполненный горечи аромат.
«Как сад зимой, я была полна луковиц и кореньев, я была полна цветочных ростков, зачатых во мне.
«И все они опали нерожденными, маленькие недоношенные цветки.
«Каждый день, словно пчела, я собирала мед в небесах, среди звезд отыскивала я желтый мед, наполняя им мои соты.
«А потом я разломила соты и приложила их к твоим губам. Но ты отвернул уста и сказал: « Ты испачкала мое лицо и  губы».
«И неделя за неделей тело мое было виноградником, и по жилам моим струилось вино. Словно виноград, лиловые капли наливались и становились сладкими, я  выжимала из них сок в чашу, я берегла это вино как сокровище.
«Когда чаша наполнилась, я, радуясь, пришла к тебе. Но ты в страхе отшатнулся и выбил чашу из моих рук, и она разбилась вдребезги у ног моих.
«Сотни и тысячи раз я говорила: «Час настал», - но он отвечал: «Еще не время».
 «Сотни и тысячи раз он слышал голос кукушки, уходил и плакал, сам не зная почему».
«Я была садом, а он топтал меня как траву».
«Я была рекой, а он бросал в меня свой мусор».
«Я держала радугу в протянутых руках, а он  сказал: «Разожми пальцы, мне ничего не нужно».
«Что я теперь, лишь чаша, полная увядших лепестков, лишь разноцветные осколки расколотой красоты, лишь пустой пчелиный улей, роскошная одежда, покрывшаяся плесенью оттого, что ее никто не носил, немая певица с голосом соловья, который издает фальшивые ноты».
«И наступил мой конец, и время мое миновало. И скоро, как пустая морская раковина на берегу,  под чьей-то ногой я буду раздавлена в пыль».
«Но сейчас я пою для тех, кто слушает, прильнув ко мне ухом: о море, подарившем мне форму и сущность, о море, которое существует вечно; и в моей песне одна лишь горечь, потому что нет во мне больше изменчивой текучести моря, и я обречена стать прахом, сухой пылью, которая чужда жизни моря. Мне,  рожденной для жизни, суждено быть мертвой, мои уста, созданные для слов, обречены на молчание,  я, олицетворение красоты, стану безобразной.  Да, я была семенем, заключавшим в себе небеса,  и бутоном, расцветающим вихрем звезд и вечной луной».   
«Но уничтожается семя, которое никогда не давало ростков, а вместе с ним гибнут небеса и звезды, и луна, так никогда и не появившись в небе».
«Я была ростком, который никто так и не обнаружил, и в моей закрытой чаше скрываются гибнущие небеса, озера и ручьи; и звезды, и солнце лишены блеска, а птицы - небольшая горстка пыли, и их пение – лишь колебания сухого воздуха, а я - темная чаша цветка».
И девушка, слушая хозяйку дома, продолжавшую говорить, чей голос все-таки так походил на хриплый шепот отчаяния, доносившийся из морской раковины, встала и вышла в сад, стесняясь подступивших слез. Ибо она не знала,  что же ей делать самой.   
Реншоу, облокотившись о калитку, ведущую на выгон, окликнул ее:
«Идите сюда, не бойтесь, Пан мертв».
И она подавила слезы. Ибо когда он сказал, что Пан мертв, то имел в виду, что Пан умер в его собственном теле, долговязом и угловатом, как у скандинава. Но ведь она была нимфой, и если Пан умер, то и ей надлежало умереть. И оттого она плакала, когда шла к нему.
«Здесь на воздухе хорошо», - сказал он. Ей богу, когда видишь такую ночь, как можно говорить о том, что жизнь или даже смерть – это трагедия?»
«Что же это тогда?” - спросила она.
«Ну, трагедия, это, конечно, чересчур, смешно - правда?”
« Я считаю, - ответила она, -  насмешничать ни к чему».
«Кому?” – спросил он.
«Вам, - сказала она, - и мне, и всем нам».
Он облокотился о калитку и задумался, а потом вдруг рассмеялся.
«Жизнь - действительно хорошая штука», - усмехнулся он.
«Но зачем идти против нее?” – ответила она.
 Он снова задумался.
«Если бы луна подходила все ближе и ближе, - проговорила она, - и оказалась обнаженной женщиной, что бы вы сделали?»
«Наверное, принес бы ей что-то прикрыть наготу», - ответил он.
«Да,  вы это сделали бы, - сказала она.
«А если бы она оказалась мужчиной, что тогда?» - поддразнил он ее. 
«Если бы светило приблизилось и оказалось обнаженным мужчиной, я посмотрела бы на него».
«Это, безусловно, ужасно неприлично», - сказал он с усмешкой, в которой, однако, прозвучала тоска.
«Если бы он был сошедшей с неба  звездой», - ответила она.
И вновь он замолчал.
«Вы чудачка», - наконец произнес он.
Они стояли у ворот, глядя на лежащий перед ними серебристо-серый выгон. Некоторое время спустя вышла хозяйка дома в длинной шали, свисающей с плеч.
«Вот вы где, - сказала она, - заскучали?”
«Это я заскучал,  – отозвался он дружелюбно. Но ты же знаешь, для меня это обычное дело».
«А я позабыла о скуке, - сказала девушка.
«О чем это вы говорили?» – спросила миссис Реншоу, ей было просто любопытно. Она не боялась, что ее муж может позволить себе вольности.
«Мы просто говорили о том, что Пан умер», - отозвалась девушка.
«Ну, это довольно банально, не правда ли? – сказала хозяйка дома.
«Кое-кому из нас его ужасно недостает», - ответила девушка.
«Почему же?” – спросила миссис Реншоу.
“Те из нас, в ком живут нимфы, - это нимфы, заблудившиеся в полях и предместьях. Как жаль, что Пан умер.
“А не умер ли он от старости?”, - усмехнулась хозяйка.
Разве не сказано кем-то, что когда родился Христос, с небес раздался голос, возвестивший, что Пан умер. Ах, если бы Христу не надо было убивать Пана”.
“Интересно, как Он его убил”, - сказал Реншоу.
“Наверное, своим осуждением”, - ответила его жена. И эта ответная фраза больно ранила его и заставила ощутить нечто, похожее на удовлетворение, которое обычно испытывает факир.
“Все мужчины нынче уподобились женщинам, - добавила она, - потому что фавны умерли от холода в одну ночь”.
“От холода осуждения ”, - проговорила девушка.
“От холода страха”, - вмешался Реншоу.
Наступило молчание.
“Почему Христос боялся Пана?” – внезапно спросила девушка.
“Почему Пан боялся Христа так сильно, что умер?» - с горечью произнесла миссис Реншоу.
«И все его фавны умерли от холода однажды ночью», - с иронией добавил Реншоу.
И тут его осенило: «Христос был женщиной, а Пан – мужчиной», - сказал он. Ему доставило истинное удовольствие произнести эти слова едко, с горечью – удар ножом себе и своей жене. Но фавны и сатиры никуда не делись, надо только снять стихарь, который носят сегодня все мужчины».
«Нет, - возразила миссис Реншоу, - все не так, это облачение срослось с их конечностями как Геркулесовы одежды».
«В которые его облачила жена», - сказал Реншоу.
«Оттого что боялась, а не любила его», - отозвалась  девушка.
«Она воображала, что все часы, которые она провела впустую, в одиночестве,  соткут ему одежды любви», - сказала миссис Реншоу. - И испугалась, когда однажды поняла, как ошибалась. Нельзя соткать любовь из пустоты».
«Когда в моей жизни появится мужчина, - задумчиво проговорила девушка,- я загляну во мрак  его ока, чтобы отыскать там фавна. И он тут же примчится ко мне огромными прыжками».
«А, может быть, сатира», - горько отозвалась миссис Реншоу.
«Нет, - возразила девушка, - сатиры должны быть старыми, а я знакома с очень молодыми людьми».   
«Уилл и теперь еще молод, совсем мальчишка», - сказала его жена.
«О, нет! – воскликнула девушка. - Он утверждает, что ни жизнь, ни смерть не несут трагедии. Так может говорить только очень старый человек».
Напряжение повисло в ночи. Он почувствовал, как изнутри в нем словно распрямилась пружина. 
«Да, Эдит, - произнес он с тихой, жестокой радостью, - я стар».
Его жена испугалась.
«Ты вечно говоришь нелепости», - скороговоркой произнесла она, а душа ее беззвучно плакала. Она знала, что сама была всегда лишена молодости.
«Я загляну в глаза своего мужчины, чтобы отыскать в них фавна, - повторяла нараспев девушка. - И я найду его. А потом притворюсь, будто убегаю от него. А стихарь и распятие останутся вдали от леса. В лесной чаще будут только нимфа и фавн. И Пан со своими сатирами - да, потому что Христос и Крест – все это только для дневной жизни; и, вступая с нами в эту сделку, Христос пожелал, чтобы мы вели честную игру».
«Но любовь - не игра и не торговая сделка, и Христос никогда не упоминал о ней и, тем более, не налагал запрета. Он боялся ее. Если бы однажды Его фавн, фавн юного Христа, вырвался на свободу и увидел на бегу белую грудь нимфы, Он не согласился бы умереть на Кресте, и тогда мужчины продолжали бы постоянно обманывать женщин в житейских делах. Христос заключил сделку с человечеством во имя женщин, думаю, ради своей матери, потому что отца у него не было. Христос заключил сделку и во имя меня, и я возьму это на вооружение. Мужчины меня не обманут. Недвижными руками я сотку из воздуха шелковую сеть, похожую на кокон. И он возьмет ее, но не для того, чтобы бросить ее мне в лицо. Он потянет ее на себя и доткет до конца. Ибо я хочу ощутить солнечный свет, который я вплела в свое тело, хочу ласково провести пальцами по сотканному мною и испытать радость от красоты своего создания.
И когда, как безумная, я помчусь по холмам вместе с Дионисом и возвращусь домой, словно пчела, отяжелевшая от пыльцы крокусов, он должен увидеть во мне это чудо и вкусить от плодов его.   
И когда я скажу ему: «В душе моей настало время жатвы», - он заглянет мне в глаза и опустит свои сети туда, где сгрудившись во мраке, движется стая рыбок, и поднимет со дна это живое голубое серебро, чтобы я увидела, познала и вкусила.   
И все это будут наши вечные сделки с фавном.
А если он обманет меня, то пусть рискнет и вновь попытает счастья.
Но я не обману его в его час, когда он, точно фавн, преследует меня. Я буду спасаться бегством, но только затем, чтобы быть пойманной. Я буду убегать, но не туда, где кончается лес и возвышается распятие. Ибо тогда я перестану быть нимфой; ибо, как может нимфа прильнуть к распятию? О, нет, крест – это символ, который я покупаю в обмен на честность.
Утром, когда мы выйдем из лесной чащи, я скажу ему: «Прикоснись к кресту и докажи, что твоя сделка будет честной». И если он откажется, я спущу на него псов своего гнева и осуждения, и они станут преследовать его. Но если случится так, что однажды ночью он сумеет приползти обратно в лес, туда, где нет распятья, он снова будет фавном, а я – нимфой, и мне не будет дела до того, что случилось за пределами лесной чащи, там, где властвует распятье. Но утром я скажу: «Прикоснись к кресту и докажи, что твоя сделка будет честной». И обновленный, он коснется креста.
«Я видела множество мертвых фавнов, лежащих на лесных тропах, как тела отравленных кроликов, и множество мертвых нимф, похожих на лебедей, не сумевших улететь и растерзанных собаками».
Но я нимфа и женщина, за меня и Пан, и Христос.
Для Христа я закутываюсь в свои одежды и плачу, и даю клятву честности.
Для Пана я срываю с себя одежды и безрассудно устремляюсь вперед, сквозь мелькание листвы, ради наслаждения бега.
И Пан принесет мне в дар детей и счастье, а Христос – гордость.
И Пан даст мне мужчину, а Христос – мужа.
Для Пана – я нимфа, для Христа – женщина.
И Пан олицетворяет темноту, а Христос – бледный рассвет.
И ночь никогда не будет днем, а день никогда не станет ночью.
Но они будут идти бок о бок, день и ночь, ночь и день, всегда поодиночке и всегда вместе.
Пан и Христос, Христос и Пан.
Они оба проходят сквозь меня,  и оттого, когда светит солнце, я иду в своих одеждах среди соседей, я  - христианка. Но когда обнаженная, я совершаю свой одинокий бег через лес, напоенный дикими ароматами, я нимфа Пана.
А теперь я должна попрощаться, потому что начинаю свой бег. Это бегство не от себя, а к себе.
Ибо я не лампа, что стоит на пути при свете дня.
Я сейчас солнечные часы, бессмысленные во мраке ночи.
Отныне и вовеки веков я сама буду совершать свой бег сквозь свет и тень, я нимфа и христианка; я не раздвоенное существо, но яблоко, имеющее две половинки: золотую и красную; я пятнистый олень, звенящий ручей и омут, где тонет свет.
Я не осколок, не половинка, похожая на день без ночи, но черный дрозд с белыми подкрылками и грудкой, чибис, лесное существо, недоступное пониманию».
«Интересно, услышим мы сегодня ночью соловья или нет?» - проговорила миссис Реншоу.
«Эта птица издает булькающие звуки, я бы лучше послушал коноплянку, - отозвался Реншоу. - Приходите завтра, мисс Ласкелл, прокатиться со мной в автомобиле».
И они втроем пошли назад к дому. А Эльза Гаскелл была рада отделаться от этой пары.