Вспышки беспросветности. глава 1

Илья Извне
Февраль здесь никогда не кончается. Бетон сохраняет холод и боль годами. Одиночество перемешанное с кромешной тишиной, в полумраке мерцающей от сырости лампочки добавляет холода. Страх напитал эти полы, ржавые решетки на окнах так, что сочится из каждой трещинки паутины кракеллюров давно окрашенных стен.

Вязкая, как смола, тишина обволакивает весь день и тянется до утра, когда слышишь опять чьи-то истошные крики. Так только узнаешь, что в соседних одиночках теплится еще робкая забитая жизнь. Если взгрустнется и захочется поговорить хоть с кем-нибудь — барабанить ногами в стену и орать на продол бесполезно.
 Я пою тогда:

«под небом голубым
есть город золотой,
с прозрачными воротами
и яркою стеной...»

Но слушать некому. Людей здесь нет. Почти нет. Есть поломанные, обмороженные февралем человеческие механизмы.

...

- Осужденный, встать!
- ...
- Представьтесь! Доклад!
- ...
- Всё молчите… Ну-ну!

Заполняют собой бетонную одиночную камеру, тяжелые, сами как каменные, бьют. Еще бьют. И еще. Через несколько минут уходят. Утренняя проверка — у них еще много таких камер. Им не устать бы.

Иногда заходят бить три раза в день.
Предлагают отречься от себя.
Отдать еще и душу на растерзанье.

...

Громко, с фанфарами, грохочет гимн канувшего в лету Советского Союза. Пол часа гнусавый бес бубнит по громкой связи что-то о правах и обязанностях осужденных.


Обед. Как обычно не беру ничего кроме хлеба. Запиваю корку тухловатой водой из под крана, набирая в сложенную лодочкой руку. Мякиш иногда сушу, чтобы съесть позже, а порой подолгу жую и леплю из него православный крест. Бог пока не помогает, но знаю — обязательно поможет. За крест больше не бьют. Привыкли. Отрывают по утренней проверке и выкидывают в парашу.

...

В который раз — утро.

- Осужденный встать! Доклад!

Струна натянутого нерва хлестко лопается. Шиплю, переходя на крик:

- Иди-и-и на ху-у-уй, ****и-и-ина-а!

Разжимается туго сжатая стальная пружина. Подпрыгиваю и бью одному локтем, прямо в натянутую на лоб форменную шапку. Так сильно, что кокарда отлетает и со звоном падает на бетон. Вслед за ней, как подкошенный, валится на пол жирный куль с говном.


В этот раз убивают долго. Что-то внутри хрустит, трескается… Перед глазами плывут бордово-коричневые пятна, прерывая своё мерное течение белыми вспышками боли.

...

Когда стягивают с головы, присохший от крови мешок, с трудом понимаю: притащили в подвал — ШИЗО — штрафной изолятор. Шиза. От кого изолируют? От себя. Идти сам не могу, поэтому тащат  волоком и закидывают в камеру.
Различаю в темноте — здесь еще кто-то. Говорит со мной, поит.

"… Асланбек звать… был мулла в Назрани… пять дней голодает..."

...

Вместе с Асланбеком голодаем уже двенадцать дней. Нас почти не бьют. Смеются. Иногда в кормушку закидывают несколько лезвий:

- Что, святые великомученники, не надоело еще страдать? Как надоест — режте друг-другу сонники. Ха-ха!

Асланбек быстро собирает мойки и выкидывает в дальняк.

Мы почти не разговариваем. Теперь нет сил. Он иногда что-то рассказывает, интересно, но я не могу понять о чём.
Читает намаз — красиво поёт. Меня успокаивает песнь его веры, тогда погружаюсь в сон. Неровное дыхание будто бы пахнет ацетоном.

...

Он где-то взял иголку, зашивает ветхую майку.

- Дай иголку, Асланбек...
- Бери.

Распускаю носок, почти деревянный, от пота, крови и грязи. Трудно удается. Но мне надо. Сплетаю из ниток канатик, не очень тонкий, но пойдёт.

- Через десять минут тяни легавых, братан, я зашиваюсь...
- Ай, пацан, не надо! Не докажешь ты им ничего!.. Шайтаны… Видишь же… А-ай...

Зашиваю рот. Разбитые опухшие губы вяло реагируют на новую боль, поэтому прихватить получается как следует.

Асланбек в углу поет суры. Плачет пятидесятилетний крепкий мужик. Не от жалости. От ненависти.

...

Переводят в соседний карцер. Бить не стали. Зачем? Скоро сам подохну.

Завтрак обед и ужин стали приносить и ставить прямо в камере. Беляши горячие вчера принесли, с кофе. Издеваются, демоны. Исправляют.
 Учат, учат, учат ненавидеть.

За три дня с зашитым ртом кажется, что язык присох к нёбу, опух, так что задыхаюсь. На полу стоит тарелка супа. Подползаю. Достаю ложку. Долго затачиваю об шершавую бетонную стену. Оттоптанные пальцы плохо слушаются.

Пробую руки — режет плохо. Точу еще и еще.

Вылил компот из алюминиевой пятисотки. Поставил обломок ложки под сердце. За три удара кружкой она с хрустом погружается в жесткую сухую плоть.

«Прости, мам...»

Сознание тухнет.

...

Через неделю меня вывезли. Переселили в следующий круг. Чтобы дальше завязывать в квадратный узел.

...

Теперь иногда, когда становится совсем тихо — накатывает липкий холодный страх, но быстро проходит. Что еще впереди? Не знаю. Одно знаю — уже не сломаюсь, ибо нечему ломаться.

А в глазах Февраль.

...


Я молод еще, но старик внутри. Иногда вечерами, гляжу в окно и жду, пока настанет ночь. Демон и Ангел опять начнут говорить со мной.

Говорит демон — это шёпот басом. Ловлю себя на
том, что это мои мысли, это я - демон, даже лицо меняется, - чувствую, как левый глаз сощуривается, уголки губ чуть кривятся вверх ли, вниз, в зависимости от того, - что басит,  шепчет он - что я думаю. Делит время на потоки и капли, ускоряет. Одна мысль может быть длинною в час. Или повесть, целая жизнь, за секунду…
 Он не говорит ничего плохого. Ничего не советует, просто окрашивает всё чёрной краской, превращая в ничто. Ничтожное нечто.

Ангел молчит.
Ангел всегда молчит. Но одного лучезарного взгляда его хватает, чтобы ничто вновь обрело формы и цвет.
Ангел зажигает свет. Вязкая тьма сползает, оставляя грязные разводы.
 Ангел посылает музыку, но не такую чтоб её слышать, а ту, под беззвучные ноты которой, из оврага, вся в грязи, выползает пьяная, взъерошенная душенка и танцует фламенко, закрыв усталые глаза.
Я прикрываю глаза тогда. И пред ними проносятся зелёные дома, желтые листья, снег... и море.

А лицо обдувает теплый бриз.

…Просто случайный ветерок, проникший в духоту камеры сквозь решетку окна. И слышны будто бы переборы гитарных струн, что терзают боги...

 А за веками полуприкрытых глаз встал мираж. Живой и сочный.

Живее некоторых!

Легкая, как весенний ветерок, кружит юлою в иступлении бешеного танца. Поток длинных вьющихся смоляных волос разливается в разные стороны, будто не подчиняясь ни одному из известных законов физики плоского мира под солнцем.

 Калейдоскопом сотен ярких теплых пятен мелькают луковичные цыганские юбки. Иногда встречаешь ее взгляд — это истерика и печаль, крик птицы подранка, перемешанный с тишью бескрайних зеленых полей, сразу после ливня с грозой.

Это не танец — полет.

Летит под руку со светлыми архангелами ввысь, к самому богу.

Резкий полуоборот и падение. Будто сотни когтистых лап потянули ее вниз, к запахам серы, нестерпимому жару кипящей тысячелетней боли искупления.
И уже в омутах глаз ее вода, отражающая огонь, сменяется бескрайней синевою небес и снова всполохами адского пламени.

Руки — шелестящие быстрые крылья небывалых птиц, что совсем недавно сладко дремали в райских кущах, но разбуженные музыкой солнца, огня и бури, устремились, держась вихрения народившегося торнадо, к бренной, задыхающейся в выхлопе грехов земле.
 Достигнув цели разбиваются об ее каменное безразличие, распадаясь на мирриады искрящихся черно-красных тварей — исчадий преисподней.
 Летучих мышей, призрачных мрачных джиннов, огромных темно-синих воронов...

В руках Её зажато платье. В глазах застыли бриллиантики слез счастья.

Ноги под ворохом разноцветных тканей мелькают быстрее молниеносно-белых рук. Обутые в туфли, подбитые железными пластинками, высекают из деревянного помоста, помимо перестука кастаньет, - искры и фиолетовые электрические светляки.

Все в дыму… Пылает… Сгорает совсем… исчезает, возникая заново из пепла небытия...

Как же она танцует, мой бог!

Это не фламенко. Нет. Целая жизнь. И осколки отражения смерти.
 Эпоха огня.

Гитарист играет, путаясь в обрывках струн души. До сумасшествия быстрые пальцы могут вытащить из инструмента совершенно невообразимые звуки. Плач и стоны упоения. Дикий рев высокогорных водопадов и легкое журчание спокойного равнинного ручейка. Эта музыка лечит, очищает, делает каждую мысль светлой, лёгкой, настоящей...

Сознание заволакивает игра звонкого дождика.

«Хэй-я!», — и два легких удара сложенных в щепотку пальцев по деке гитары. Всплываешь из затянувшего весь твой мирок омута наваждений высокого регистра.

Само провидение ниспослало эту музыку.

Видишь снова Её. Буря стихает. Страсти почти улеглись. Скачущий калейдоскоп цветов слился воедино.
Лишь цыганская девочка-танцовщица. Не богиня, не ведьма, даже не пейотная галлюцинация. Она истомилась, чуть устала. Лицо блестит от покрывшей его испарины, но жемчужно-белые зубки обнажены в довольной колдовской улыбке. Совсем молодая и такая бесподобно красивая.

Зрители в небольшом патио, после этого взрывного перфоманса пляски души человеческой, похожи на каменных истуканов,  поверженных языческих идолов. Каждый заколот в самое сердце стрелами неги. Умерли и воскресли. Пролетели сквозь дождливые джазовые миры солнечного фламенко.

Это я умер и воскрес в своих грезах. А музыка из радиоточки на спецпродоле с одиночками. Отвлекает мелодиями миражей. Будит воспоминания; ибо нету здесь ничего кроме них.

...

Выкорчуй кривым кинжалом замороженный полуфабрикат моего сердца. Зажарь на открытом огне своей страсти и съешь, запивая белым сухим, безымянная цыганская танцовщица!

«Хэй-хэй-йа-а-а!!!»

А система слушает как я слушаю. Вместе со мною. А я слышу, как она слушает и знаю, что она знает.

В стенах, швеллерах, под лампочками, в электро проводке — вокруг всё напичкано десятками микрофонов.
«Лопух system». Белым шумом фонит в мозг. Репит, шипит, трещит, разжижая потоки боли в висках. Пульсирует, высасывая и снабжая терабайтами информации Центр.
Там день и ночь кипит работа — оценивают, анализируют — выдают комплексные решения «ПРОБЛЕМЫ каждого человека».

Они понимают всё. Система интегрировалась в нас. Управляет нами, вселяя мысли... Указуя пути. Подспудно навязывая свое, размолачивая косточки скелета знаний и опыта, даже против течения волн сопротивления в каждом из нас. Зомбирование лояльных и толерантных. Уничтожение отрицательно настроенных.

Интересно, когда они слушали в прослушку, через десятки лопухов, то же самое фламенко, о чем думали ОНИ?
 Проносилось ли перед глазами хоть одного мракобеса-аналитика видение полёта цыганской танцовщицы фламенко?
Со слезами ли страсти на глазах слышалась им эта музыка?

Наверное нет.

Думали они о том, что «эту букашку будет посложенее раздавить, но мы сдюжим — размолем на понос, высушим, разотрем в порошок, и развеем по подвалу. Чтоб перемешалось с пылью и грязью. Изжило себя. Самоуничтожилось.

Слышит всех. Знает всё. ОНА. Заставляет жрать друг дружку, сталкивая лбами, поливая грязью, уравнивая и обезличивая...

И только лишь вновь впитывая каждой клеточкой организма вибрации гениальной музыки забываешся. Остываешь.

Уходит шизняк...

Возвращаются спокойствие и опустошенность.

...

Нету в колбе моей
Квинтэссенции.
Бродят лишь,
Мутные фракции.


Итак, страх.
 Процесс сей, обычно, сугубо
физический, бывает и осмысленным, томительным, уничтожающим. Когда ждёшь, например, непременной боли — вот-вот сейчас придут убивать, может "принимать", потом уже в каком-нибудь гестапо, типа убоп или овд, - убивать в кашу.

Вас, кстати, забивали
когда-нибудь в понос? Это
когда тёплые испражнения сами собой истекают из самого собою расслабившегося от страха и болей отверстия. Тут страх переходит уже на качественно иной уровень, то есть страшно уже не за то, что убьют, а что могут и НЕ убить. Страх тогда тупеет и разжижается, как раз таки в понос, постепенно перерастая в последнее плато  перед эзотерической Нирваной, по-русски называемое просто и ёмко - "Похуй".
Но это высокие материи, доступные не каждому.

Основной тип страха, -
"напуганность", - это когда
"сосёт под ложечкой", "холодеет в желудке", "колет
сердечко" и прочие прелести...

А вот по мне самое страшное в жизни - это когда уже не о чем подумать, нечего вспомнить, потому как подумал уже обо всём, всё-всё повспоминал,
поэтому вспомнить нечего, и некому сказать, потому как нет никого, а если кто и приходит, то только для того, чтобы добавить боли и страха.

Забрать еще кусочек духа.

Страшно когда тупишь в стену, а мысли в голове сумбурно мычат, как стадо коров-даунов.
Страшно, когда изо всех
сил пытаешся сдохнуть,
а остаёшся живой, да ещё
и в сознании…
Месяцы пустоты и тишины.
Боль уже как лекарство, и мелкий болевой ручеек бодрит, пощипывая, а большой, всеобьемлющий поток грызёт нутро, иногда ломая
зубы,  вгрызаясь порой в самую душу...

 ...душонку - сухонький, трясущийся червячек - некогда грозовой разряд, молнию, новое солнце, чёрную дыру, что всасывает самою себя.

 Молишь Бога о смерти. А Он не отвечает, как раньше. Молчит.
И смерти нет.
Нет спасения от самого себя, наедине с собою, с вечностью в мире боли два на два метра, в
каменном мешке, наполненном до краев тоннами чужих страданий. Древними полускисшими. Ужасом и самой смертию. Которая почему-то за мной-то вот и не приходит.

Мне страшно.

...

Так, лежа на полу, с трудом припоминаю свою беспутную житуху. Под солнцем - лампочки, заточенной от меня за решеткой. Заставляю себя вспоминать. Чтобы совсем не забыть себя же.

...

На похороны тётка моя Альбина Михайловна, и бабушка Анна Никандровна, решили идти непременно со мной. Месяц как исполнилось пять лет, но на сюсюкающий вопрос незнакомых взрослых о возрасте отвечал: «Почти шесть!».
 Померла женщина с нашего двора на деревне. Знал её неплохо оттого, что любил лазить в полуразрушенной церкви, что чаровала детское воображение своей монументальной кирпично-облезлой красотой, давила непонятной аурой мрака и беспросветности. Ходил туда по большей части потому как тётка запретила, но ещё и оттого, что слышалась мне там странная музыка. Музыка вечности… А женщина, жившая рядом с церковью, - та, на чьи похороны мы собрались в это холодное, хоть и летнее еще утро, всегда угощала антоновкой.

Слово «умерла» не имело никакого значения для меня  абсолютно, хотя мёртвых рыб, например, я уже видел, когда рыбачил с дядей Борей на пруду. И поход на похороны являлся лишь очередной прогулкой.

 Деревенское кладбище располагалось на опушке леса, и мы с бабкой Анной очень часто проходили его насквозь, идя по грибы. Когда ходили с ней вдвоём, изучали надписи на надгробных камнях. Бабушка при этом обычно приговаривала: «Не пожила совсем, сорок лет всего, хосподе», - или, - «Ох, мужик-то какой красивой был, волос-то чёрной, воронной… э-э-эх...». Меня эти фразы старухи ничуть не трогали, ибо, повторюсь, о смерти я не знал.

В то утро собрались наспех, но пошли долгим обходным путём, через березняк — где после вчерашнего дождя могли «вылезти подберёзовики». Я, как обычно весело скакал, играя перочинным ножиком, который получал только когда ходили за грибами, и был несказанно горд обладанием им. А еще был окрылён своей нужностью двум престарелым женщинам, так как «глазки молодые, хорошие, ни один грибок не пропустят». Тётка и бабушка постоянно о чём-то не понятном для меня беседовали, иногда окрикивая чтоб далеко не убегал. Сырой и холодный лес не преподносил сегодня особых сюрпризов — грибов мы не нашли. «Рано ищо, для грибов-то, Алка», — укоряла бабка тётю, — «Зазря только корзинки взяли, чай на похорона йдём, не по грибы». На что вспыльчивая Альбина Михална говорила просто: «Уймись, мать, Илька не щас, так на обратном пути найдёт.»

 Найдёт, обязательно, найдёт...

К кладбищу подошли вместе с дождём, редким, косым, но нескончаемым. Многие были с корзинами и обсуждали грибной «улов». Бледные, мокрые, в лохмотьях нелепых деревенских одежд. Два пьяных могильщика, матерясь через каждые два слова, сетовали на бога, погоду и… чью-то мать.
Я сразу вспомнил лицо мамы. Моя не такая! Моя мама, как с тех рисунков в полуразрушенной церкви, как та что с ребенком на руках — смотрит строго, видом своим, тем не менее, являя доброту.

Четыре мужичка внесли гроб. В нём лежала она. Та, что угощала меня зелеными кислыми яблочками и подолгу рассказывала про войну и голод, про немцев, разбомбивших их церковь. Всплыли в голове слова её: «Сталин, ирод усатый не стал, а эти - проклятущие, - взорвали.»
В толпе провожающих в последний путь, пошли шёпотки:
- Смотри, как живая...
- Белая та какая!
- Хорошая была, ох хорошая...
- Да-да, за всю жизнь и мухи не обидела.

Вдруг чей-то истошный вопль прервал шушуканья:
- Ох, Матрёнушка-а-а, на кого ж ты меня ... а-а-а?
Какая-то женщина кинулась на гроб и начала целовать: в лоб, в лицо, в глаза, опять в лоб. Упала на тело и наврзыд заплакала...

Бабка спросила у тётки Аллы:
- Алк, кто это?
- Сестра ейная — Полина. Обе без мужиков с войны. Вместе жили, да вот в прошлом годе вдрызг рассорились, Полька и уехала.
- Што ты говоришь...
- Да, мать, а Матрёна, слепая жеж. Вот и померла… От тоски...
- Убивается теперь, поздно.

Полину стащили с почившей сестры. Гроб наспех заколотили. Мужики-могильщики на скорую руку, на каких-то не то лентах, не то тряпках спустили гроб в могилу, чуть уже наполнившиюся водой...

- Идь, Илюш, кинь земли.

Я взял кусочек сырой глины, смял в кулачке , и кинул поверх деревянного ящика, с заколоченной в нём доброй бабушкой Матрёной. Со всех сторон полетели комки земли, ещё и ещё. Под плач и стоны, слившиеся в небывалый,  нестройный, но по особому музыкальный хор.
 Могильщики с лопатами… Засыпали совсем… Бугорок из мокрой липкой глины, с фотографией слепой доброй Матрёны.

Не угостит яблоками. Не будет больше со слезами в глазах невидящих пристально смотреть на меня, рассказывая про войну, про церковь, про голод. Не придёт больше к нам козочку кормить свою нашей травкой, что «самая сладкая в деревне».

Умерла...

…я истошно закричал:
«Мама, маааамаааа, я не хочу умирать, не хочуууу!»
Мать резко открыла дверь в ванную, достала из воды, укутала в тёплое мягкое полотенце. Прижала к себе.

- Ты не умрёшь, не умрёшь, Илюшенька, что ты придумал, маленький мой, господи, успокойся, успокойся!

- Правда не умру, мам?

- Правда, котеночек!

- И ты не умрёшь?

- И я не умру!

- Никогда?

- Никогда...

Мать плакала вместе со мной.

Но мы ведь никогда-никогда не умрём!

...

Не хотел тогда. А сейчас частенько подумываю.

...

Родился я в приличной советской семье, в столице нашей родины -  Москве. Некоторое время после, лет этак с шести проживал, благодаря отцу - военному, в Сирии, городе Дамасск - родине дамасской стали и прочих арабских приколюх.
Там-то со мною папка с мамкой и начали проводить эксперимент по созданию сверхчеловека. Который, конечно же с треском провалился.
Но речь не об этом.
В прекрасной стране, где нет зимы, я целые дни проводил плескаясь в бассейне, занимаясь карате и каждое утро бегал с отцом по десять километров.

Жизнь была великолепна. Била ключём.
 Иногда мы выезжали всей семьей на средиземное море, где я ловил крабов, купался и предавался всяческим детским забавам: глушил камнями выброшенных прибоем медуз, строил замки из песка.
Были на развалинах древней Пальмиры. Купались в высокогорной минеральной речке Дрейкиш, где имеет обычай нереститься форель, а водичка чистая-чистая, в ней  голодные тучи малька пощипывают за волоски на коже.

...


Вернулись мы уже в страну другую. Дикую и снежную. Где помимо снега от природы лютовали еще и другие снега.

Из всех школ, куда устраивала меня любящая мать выгоняли. Либо за излишнюю жестокость мальчишки-каратиста, искренне считавшего себя реинкарнацией Брюса Ли, долбившего сверстников и не только, вплоть до жестких травм.

Потом я начал красть. Как и почему не помню. Работа по отвёрке давалась легко. Легкие же наркотики помогали легкой работенке.

Сбежал из дома.
Совсем.

...

 Жил тогда в жигулях «шестерке», с которой днем лица кавказской национальности торговали картошкой. Поэтому в багажнике всегда можно было поживиться парой-тройкой картофелин. Забирался в нее ночью, открывая ножиком «бабочка» заднюю дверь. Просыпался от утреннего холодка часа в четыре и шел украсть что-нибудь.
 Магнитолы, колонки, какие-то сумки, в общем отметал все оставленное в своих автотобилях жителями Москвы, дабы в последствии "втюхать".

Как выяснилось некоторое время спустя, - на том районе, где я промышлял, мужики выставляли посты по ночам. На меня. Ну да ладно, бог с ними. Изловить-то всё одно не смогли.

Грудь была полна восторгом свободы, а жедудок вечно пуст.

Иногда залезал на почту и ночевал там, порой в многочисленных подвалах и подъездах.
Какие-то люди постоянно пытались меня поймать, подолгу гнались, входя в раж спускали собак. А я убегал.
 Всегда убегал от них, прятался на чердаках, забегал и гасился в подсобках магазинов, залегал в кустах.
 
Непонятная свобода берегла свого выкормыша.

А рядом никого. Да и не надо было никого. Никто не нужен.
Только я, да ветер и солнышко. Ножик в кармане и бутылка газировки в рюкзачке.

Украденое продавал в автобусном парке, недорого, поэтому шоферы постоянно, и с удовольствием все скупали у «шпаненка»; в мусарню не сдавали. Даже подкармливали по возможности.

На вырученные деньги я брал анаши и всяких вкусностей. Подкармливал, в свою очередь, бродячих шелудивых «шариков» и «бобиков». Но особенно любил ходить на пруд. По пути заходил в булочную-пекарню, где покупал длинный, еще горяченький багет с хрустящей корочкой и пакет кефира. Половину батона сьедал сам, половинку же крошил, попивая кефирчик, серым уткам.

Уточки, кстати, очень воспитанные — благодарили дружным веселым «кря-кря-кря».


Поймали меня первый раз на почте, за то что украл чайник и, зачем-то табличку «Уходя гасите свет!».
Долго били, досталось даже газовым ключем по хребту.

 Знаете, когда взрослые здоровые мужики до полусмерти избивают четырнадцатилетнего пацана железным разводным ключем, это по-моему не нормально. И больно.

Отлеживался долго, - дней пять, в подвале, без еды. Пил только ржавенькую воду из под крана. Пальцы на руках, изрезанные, в процессе открывания машин ножиком, и болячки побоев немного загнили от сырости.

Проведать меня в мой лечебный стационар приходила кошка, не знаю как ее звали, но она совершенно безвозмездно лечила меня, вылизывая раны на руках. Грела мои ноги и спину, мурлыча песенки из их, кошачьего, фольклора.

За что ей спасибо огромное, пусть немного запоздалое, но все же.

На улицу выгнал голод. И опять бесконечный лабиринт московских спальных районов. Драки с поножовщиной, в темных зассаных подворотнях, втыкалово «по-отверке», ибо: «ничо не отвернешь, хрен чо пожрешь».

И свобода, свободушка — такая непонятная и дикая.

Старшаки - блатные на том районе, где я шевелил, как-то раз выловили меня, накормили, дали понюхать героина, -  «белого», как тогда именовали лезущий из всех щелей дьявольский порошок. Довели новость, что Хижняк, смотряга района, сел. И коли уж я такой охренеть крадун, то обязан сделать грев на тюряжку.
Подсветили мне девяностодевятую с магнитолой на компакт дисках, что тогда было ах какой редкостью дорогущей.
А я что… навернул недолго думая. Отбежал за угол рынка и поканал пешком, потому и попался рыночным "чехам", владельцам той телеги.
 Меня стали тромбовать, потащили в сторону рынка. Кровища хлестала ручьем из разбитого лица.
 Так вобщем-то, произошел первый мой в жизни жесткий прием.

 Подъехавшие на визг сигнализации менты забрали меня из лап разъяренных горцев, тем самым быть может спасли мою жизнь. И отвезли в местный отдел, оказавшийся современным гестапо.
 В отделе били. Сильно и долго. Пытались навесить еще делюг с автокражами. Я молчал, поэтому опять били. Потом наконец-то решили закрыть и повезли арестовывать.

Прокурор оказался толстомордым дядькой, похожим на пьяного филина.
Спросил, страшно зыркнув белесыми глазищами:

- Ну, что с тобой делать?

Я быстро и без запинки, глядя сквозь свои фингалы прямо ему в глаза ответил:

- Вор должен стдеть в тюрьме!

Краснорожий филин отрывисто заухал, что означало, видимо,  хохот, отпустил под подписку о невыезде...

…в обьятья непонятной,  нетрезвой и голодной свободы...

Господи, как я бежал оттуда, нет, летел навстречу солнышку, травке и ветру.

 Голоду и грязи. Бесконечным поискам чего б украсть — к радостной игре в жизнь.

...

Заснул таки, и сон такой безбожный приснился, но яркий такой. И жуткий почему-то.

Обычно никаких снов, а тут это:

В угловой темной комнате, завалившейся на бок глинобитной лачуги, наслаждаясь пряными ароматами коровьих лепех и козьего говна, - пятеро небритых, слегка пьяненьких мужчин, восседали вокруг дубового пня. На закопченых стенах, если рассредоточить взгляд, можно было бы разобрать странную мазню, напоминающую панораму военных действий в царстве теней. Но, не тут-то было! Лица собравшихся были одухотворенно-сосредоточенными. До безумия.

Это — кружок святых апостолов. Но вечеря сегодня не такая уж и тайная. Собравшиеся после долгих лет странствий, мытарств и деяний богоугодных, шпилили в картишки, а конкретно, разыгрывали в «очко» бутыль крови отступника Иуды Из Кариота.

В углу, сидя прямо на земляном полу, женщина, на вид лет тридцати, похоже гречанка, завернутая в когда-то голубую, теперь скорее серую плащаницу, по-видимому с плеча мужа. На струнном инструменте, похожем на балалайку наигрывает вариации на незамысловатую мелодию из ассирийского эпоса. Притаившийся за нею, совсем в сгустках теней, мальчик, подыгрывает на флейте...

...

- Давайте, любимый наш Петр, еще несколько капель этого благородного напитка, и банкуйте.

- Поспешаю-поспешаю, милый Лука...

Петр залпом выпивает кружку вина. Несколько мгновений, хмуря кустистые седые брови оглядывает катран, тем временем несколько раз тасует колоду. Кидает ее на пень. Лука ломает на две ровные половины.
Вдруг, губы Петра расползаются в улыбке:

- Итак, почтенные и единственные ученики сына божия, в банке сорок монет римской чеканки, бейте, как говорится, по бане, кушайте пряник...

На первой руке у Петра, с почему-то очень смущенным лицом сидит Иоанн:

- Чур, игра по честному, чтоб по христиански всё. А ты, любимый брат мой Петр, вроде бы опосля ломочки-то, возвратик шевельнул...

- Вы, милейший Иоанн, сомненья прочь, какие вольты, среди нас — братии святейшей? Но и сами-то картишки не крадите! Хо-хо-хо. А то, чай, не первый год знакомы.

- За проходную, тогда, дорогой мой, за червончик.

Берет карту из под низа колоды. Долго, смачно вытягивает, с искренним изумлением на лице.

- Играйте себе, Петр.

- Что, брат мой: «ой мама, к тузу пришла дама»?

Оба сладчайше улыбаются. Петр берет одну, скидывает на импровизированный стол, чтобы Иоанн мог взглянуть. Берет еще одну.

- Не обессудьте, друже, очко!

- Эх!

Поворачивается к апостолу Павлу.

- В бане полтинничек, Павел, ваше слово.

- По лафету!

- Вы азартны. Излишне.

Павел дважды лезет в колоду. Задумывается.
 Петр комментирует игриво:

- Ныряйте, хы-хы, фока, там глубОко.

Павел «ныряет» в стос. Матюгается одними губами. Кидает свой набор в поверх колоды.

- Ушел!

- Сам упылил. За что и дорог, брат.

Павел отворачивается, нервно теребя бороду. Что-то нечленораздельно бормочет.

- Так, так. Дальше. В баньке соточка. Матфей?

- Тоже по бане колыхну.

- Ах вы негодный раб божий, но ваше право, - катите.

Матфей быстро лезет в колоду, еще раз и еще.

- Играй, Петр.

- Давно уж с вами не играл, милый друг.

Берет карту:

- Вот своя. Вот поднял. Вместе казна. Семнадцать очков, ничего не могу поделать. Ваше? Наше?

- Твое. У меня пятнадцать - петля… Удавка чертова, но куда на них лезть, на пятнадцати… в апостольской-то колоде шестерок нет.

- Не взыщите, благороднейший брат мой.

Матфей кладет отыгрыш в колоду. Двумя руками приглаживает назад волосы. Петр поправляет развалившийся несколько столбик карт, построив опять ровную пирамидку.

- Лука, друг. Двести.

- Ну, до стука.

- За восемьдесят. Хорошо.

Лука ловкими плавными движениями набирает карты.

- Двадцать одно. Снял восмидисятничек, о Петр. Стучите.

«Стук» проходит по тому же сценарию. Никто кроме Луки не выигрывает, что наводит апостолов Павла, Иоанна и Матфея на мысль, что Лука с Петром «катят на руку».


Еще несколько часов, под неторопливую музычку, святые мужи продолжают игорать.
Свечи отекают.
А страсти постепенно накаляются.

Наконец, Иоанн не выдерживает и с криком: «Карту скрал!», — кидается с кулаками на Петра, хватает последнего за бороду. Их пытается разнять Павел, которого, в свою очередь, тянет за рукав Матфей.

Мальчишка с флейтой, испуганно тараща глазенки заползает за спину женщины. Но отблески от свеч, в полных слёз глазах, так и блестят из-за спины гречанки.

Но вдруг!

Ярчайший дневной свет озаряет комнату. Настолько мощный и теплый, что буза немедленно прекращается.

Светящаяся фигура Иисуса появляется из лучей благодати, прямо посреди мгновенье назад темной комнаты.

- Окститесь, возлюбленные дети мои. Что творите вы? Заигрались в святых? Погрязли в чудесах Отца нашего? Видели б вы как смеялся сатана, наблюдая за вами, - теми, что несут слово моё в массы овец заблудших. Сами-то вы кто? Волки в овечьей шкуре. Играете? На что? На кровь. Брата вашего, Иуды.

- Но, учитель...

- Заткнись, Лука! И слушай. Знаете ли вы о моем уговоре с Иудою? Нет! Как просил я его пойти к первосвященнику отдать меня под суд их неправедный и справедливости лишенный. Как плакал возлюбленный ученик мой Иудушка три дня и ночи, у ног моих, омывая слезами их? Нет. Как смачивал губы мои ночью, на кресте, подкупив серебром центуриона? Как выкрал он тело мое бездыханное. И пал от ножа, по моей же вине...
СВЯТ ОН НЕ МЕНЕ ВАШЕГО И МОЕГО ДАЖЕ!

Тишина обволокла лачугу, как свежесть после грозы молнии мечущей.

И бросили карты и вино в огонь очищения святые апостолы, каждый в думах своих, с глазами открытыми на новый лад.

А свет ушел, во христе, да с Иисусом, погрузив комнатушку во тьму кромешную.

И плакали ученики его.

И грохотало небо.

И ускользала истина, как тогда, так и по сие время, ибо нет таковой и в помине.

...

Очнулся - притащили обед. Буду делать из хлеба крест.

...

Друзья? Были у меня?
 Наверное.

Ольга имела образование связанное как-то с собаками, но сказать, что она была кинолог, значит наврать. Ольга была алкоголик. Поэтому жила со своими собаками - сукой добермана Люськой и крысоподобным старым бультерьером Егором на вполне такой себе блатхате.
 Мужа, отбывающего срок в северных, в дюпель кислородных местах, заменял чувачек по кличке Батон. Неплохой вобщем-то пацан — алкоголик, нарк и барбитурщик, - на вид не очень еще опустившийся. Мать ее тоже проживала на этой нехорошей хавере, все "постояльцы" называли ее просто «бабка», и то что это была синячка непотребного вида, со стажем, надеюсь понятно.
 Иногда, и это печальная конечно подробность, там же жил и четырехлетний психованый Ольгин сынишка Артем, который мешал попойкам своими визгами и истериками, за что мамашей бывал частенько бит.
И слава богу, что Ольгина сестра Наташа, - приличный человек, забирала Артемку жить к себе, и любила как своего. У самой детей не было.

По большому счету, на хатенке постоянно мрачно пили. Иногда, правда, и весело. Порой кололись, ну и совершали всяческие непотребства присущие пьяным и напырканым наркотой животнолюдям.

 Населяющий контингент постоянно менялся, и калейдоскоп абсолютно криминальных рож включал в себя бандитские, морды каких-то крадунов, синяков, наркоманов и наркоторговцев, шлюх, случайных людей с улицы. Захаживал бухануть и участковый.
Во всей этой мордоленте было легко запутаться. И Ольга запуталась. По рукам и ногам.

И я там был, мед пиво не пил, но аптечный спирт и боярышника настойку приходилось. Заплывал, как говорится, в эти мутные воды и каждый трип длился недели по две... Смыслом моей жизни на тот момент был дикий кураж.

…Егор - старый, умудренный опытом бультерьер. Про него стоит вспомнить. Проживал он в коридоре, в шкафу, и двигался по выработанной годами схеме: с утра, разбуженный голодом, он начинал биться головой во входную железную дверь. Бабка, с похмелья, разбуженная этим собачьим хипишем, вставала, открывала дверь и выпускала собачку.
 По лестнице он сбегал очень быстро и начинал биться головой уже в железную дверь подъезда, пока добрые соседи или дворник не выпускали на улицу.
Оказавшись на воздухе Егор бодро семенил на помойку и питался там. Либо находил что-то и сжирал, либо ловил и убивал кого-то, и тоже, естественно, сжирал.

Водился за ним грешок невероятный, но свидетелем этого был лично, потому не могу молчать.
Как-то бухали и курили дурь в комнате,  как  вдруг из коридора доносится - «бух-бух-бух», - потом опять и опять. Ритм странных звуков меня, как человека любознательного, заинтересовал, но Ольга на мой немой вопрос кривенько усмехнулась, и с язвительным прищуром посоветовала: «А иди ка сам позырь». Ну и пошел.
 Честно сказать  - я охуел. Было с чего.
В шкафу из которого, собственно, и доносились стуки, - дверь была приоткрыта. Внутри, на спине лежал бультерьер и остервенело, своей крысиной мордой насасывал свою же собачью шляпу, подергивая от удовольствия задней лапой. И бился затылком в заднюю стенку шкафа - «бух, бух, бух»...

… Ольга была отчасти беззубая, наверное от сифилиса, а может выбил кто зубки.  Не знаю. Поэтому спал с ней только Батон, который, кстати был тоже отчасти беззубым, но ему-то точно выбили.


 Когда бухали мрачно - имелся только спирт или дешевая водяра - смотрели телевизор. Под веселые пьянки, сдобренные гашишем или бошечками, была аудиокассета, записанная кем-то, когда-то с радио, на винтовой заморочке. Поэтому единственная целая песня на этой кассете была «Шызгара».
В моменты пиков куража кассету включали, ну и когда доходило до заветной шызгары, под звуки первых же гитарных рифов все пускались в пляс. Такая вот добрая отмороженная традиция на Оленькиной блатхате...

Частенько бивали кого-нибудь, и выкидывали с хаверки.
 Под раздачу попадали даже соседи, правдоборцы лишившиеся на шалмане своих скромных сбережений, а так же прочие ольгоненавистники.

Мрачное веселье продолжалось несмотря ни на что. Свет горел всю ночь, музыка орала до приезда милиции, посуда летела с балкона. Какие-то пьяные, с разбитыми вдребезги лицами, нет-нет да и валялись перед подъездом, или на лестничной площадке.
Сам дьявол будто бы берег нехорошую квартирку для финального акта жесткой трагикомедии...

Какое-то время, быть может год или полтора, я на этот веселый пьяно-наркотический брутальный атракцион не наведывался.
Но как-то с утра... помнится, снежок как раз первый выпал... Хмурое начало дня не предвещало ничего позитивного. Вдруг раздался телефонный звонок.
Звонил Батон. Голосом полным черной печали известил меня об Ольгиной смерти.

- Выпала, - говорит,- Олюшка из окна, хули, шестой этаж, в лепешку.

 Более того, не дав мне опомниться, Батон пояснил, что выкинул ее с балкона муж, освободившийся не так давно с зоны, надо его убить тоже. Сказано-сделано, курнули, внедрились герычем, да и пошли этого гандона валить. Я и безутешный мститель Эль Батонио. Нашли гада прям на Ольгиной квартире. Заколбасили его в поносяку, вместе с его неясными кентами.
Досталось даже Бабке и мраморному догу, привязанному к батарее.

Дальнейшую судьбу этих гусей незнаю, да мне насрать, честно сказать.

Знаю только такую вот закономерность — все, почти, кто зависал на хатенке Ольгиной умерли. Или сами. или же убили их, некоторые пропали без вести... как я...

Батон тоже умер. Практически у меня на руках это произошло. Был он совсем плох, еще год после Ольгиной смерти, пил и жрал феназепам, отчего стал невменяем, соображал туго.
Заехал я его проведать, ну и чтоб не нарушать традиций - взял три бутылки водки, потом еще, в общем, как ушел не помню, но с утра вернувшись с винишком и анашой, дабы подлечить старину Батона, узнал от сестры его, что он умер. От воспаления легких якобы. Через три дня похороны, гроб нести некому.

Думаю, умер он от тоски.

Похоронили в лучших традициях. Три раза пьяные и накуренные добровольцы чуть не уронили гроб, в котором Батон казался особенно тяжелым. Даже тяжелее, чем при жизни.
Могилы их с Ольгой не рядом. На разных кладбищах.

Жаль. Неплохой был вертеп.
Людишки так, говно, но веселые и душевные. Поэтому искренне жаль, что никого их нет. Мне было клево чудить там, а сейчас грустно вспоминать.

...

Понимаю теперь почему вспоминать сложно. Натура человеческая, какой бы ни была сожженой, отторгает гадость и темноту сама собою. Это защитный механизм такой, с фантомными болями преследующими теперь, после ампутации частичек души. Препятствует он; не дает вернуться в «тот» мир из этого, хотя и не менее, а даже более  мерзкого, чем был «тот», в котором горел еще, потому яркого и, вроде бы, светлого.

Конечно - куче пепла милее огонь, чем стужа.

Настоящий друг — ближе родного брата. Точно говорю. Эти двое были  друзьями, в том смысле, насколько полно это можно чувствовать на уровне души, настолько же и невозможно обьяснить в полной мере, что же есть воистину — друг настоящий.

 Леха и Яна. Но для меня и он и она друзья.

 Между ними-то существовало нечто большее. Конечно, не возьмусь утверждать точно, что любовь, впрочем, со стороны Лехи, - да, она.
Леха любил и сейчас любит Яну.

Оба они из той породы людей настоящих, найдя и «угадав» которых взаимно, можно так же вкусно молчать весь день, когда разговоры лишнее, так и говорить. Трепаться обо всем на свете, без опасений застыдиться, будучи друг другом в пух и прах раскритикованным.
Друг всегда прав, даже если не прав для всего остального мира, если утонул в омуте грехов.  С головой погрузился в болото, для меня другом все равно останется.

Правда, наверное, я - «верный и злой как доберман-пинчер», как говаривала подруга, - та самая Яна, высмеивая мой, по-дурацки прямолинейный характер и устои из позапрошлого века, завуалированные для враждебной среды остального мира, но такие явные для людей близких.

Мог бы я  в любой момент, хотя это и не важно, не принципиально, - трахнуть ее, но не было даже желания. Не потому что страшная или еще что. Наоборот - хороша дикой, в то же время мягкой кошачьей красотой.
Но не было ничего между нами, ибо — друзей не ебут.

В реальной жизни не бывает хэппи эндов. В этой истории больше дегтя, чем меда.
 Янка предала меня.
Ничто не предвещало этого, как удар ножом в спину изподтишка. Из-за угла пинок. Откуда не ждешь... не смеешь ждать, потому особенно уничтожающе больно. В моем случае еще и взрывоопасно.
 Атомно. Катастрофически.

 Яна сдала меня в мусарню. При чем не только меня. Многие пострадали в том замесе, без лажм - жестком. Как конкретно это получилось, во всех деталях, рассказывать не стану. Важен только сам факт — предательство; и так-то грех из смертных, а когда близкий предает, то смерть, по скромному мнению моему, должна быть ужасной. Мучительной и долгой.
Лучше долгая бескайфовая жизнь, с уткой под кроватью и боязнью посмотреть в зеркало на свою искореженную жизнь.


- Привет, Илюх, я приеду сейчас к вам. Мне помощь нужна, очень, поможешь, а? - плакала в трубку Янка.

- Конечно,  блин, о чем речь! Адрес пиши… Через сколько будешь? Да, вдвоем мы. С Сашкой.

С Сашкой мы гасились на съемной хавере в Ясенево. Сашка Рыба второй год уже был в розыске, за несколько разбоев и, вроде, жмура.

 Не важно. Он был против: «Нахуй ты эту шмару сюда тянешь, братан? Чуйка говеная… »
«Рыба, этож подруга моя — Яна, наша подруга и Лехи, и наша, Сань! Ты чё, а?»


Рыба открыл дверь.
В хату посыпались кожаные куртки.

- На пол!!! На пол, бля!


Дня три нас убивали в ровд, потом еще куда-то уперли. Там тромбовали как ишаков собственных. Потом Рыба грузанулся по своей делюге. Его закрыли.
Меня нагнали, чудом, потому что Рыба грузанулся.

Через месяц Рыба умер на Бутырке. Говорят сердечная недостаточность. Врут мрази.

Яну сначала, по-горячке, думал тупо и без затей прикончить. Забить трубой.  Но, по нескольким причинам, речь о которых пойдет ниже, - не вышло.  Впрочем, обо всем по порядку.


Я метался в адреса, искал ее. Очень. Но найти не мог.
Заодно искал куда потом деть ее. Какие-то армяне, - мясники из Подольска, выпускавшие контрофактную продукцию предлагали, узнав о судьбе Санька Рыбы, сделать фирменный паштет «Яночка» из ее трупа. Надо было только обрить, да ногти повыдергивать, все остальное станет  «натуральными добавками».

Леха, тоже как будто не знал где его любовь до гроба.
То что «до гроба» он понимал, конечно,  если узнаю, что Лешенька скрывает Яночку. Обоим край.

 Фляга у меня свистела конкретно:
"Предала тварь! Пре-да-ла. "
Не мог ни о чем думать. Но время лечит, пусть не начисто, но все же. Время тот еще доктор.

Год прошел, а о Янке ни слуху не духу. И Лешка молчал как партизан. Чтож, понимаю — любовь.

Узнал и подробности, как предала нас подруга.
 Подсела, оказывается, на экстази и кокос поначалу, потом, в процессе трипов, на отходняках — на трамал.
 Барыгу ее — волосатого абапла, который еще и пялил нашу Янку, подругу нашу. За наркоту, за дозняк пялил.

Приняли гуся этого легавые, короче. Два два восемь. Яна - доброе сердце -  взялась выручать. Взамен диллера и трахаря своего сдала меня и Рыбу.

 Проза, еби ее мать, жизни.

Лехе я рассказал тему с Яной и барыгой. Конечно — мы же друзья. Да и знал уже, на уровне шестого чувства, что общаются они, лавстори же.

А я?
Я как?
Но время.
Взрыв атомный прошел и вместо чувств — пустыня.

Решил я ей устроить то же самое, что она мне, хотя это и против всего уклада моей жизни. Против правил. Если кто из тех, кто был рядом узнал бы об этом зехере, то получилось бы много разговоров неприятных.

 Да, договорился со знакомыми операми чтоб ее приняли, с наркотой и помурыжили в отделе, прочухала чтобы как оно. Правда, чтоб не сажали, но она-то об этом, конечно, не знала...

Выполнять тему мы стали с ее бойфрендом, и моим другом Лешкой, в свою очередь разочарованным ее поведением — историей этой про  траханье с драгдилером волосатым, которого, я кстати отловил, и Лехе — другу предъявил.
 Волосатый — не будь дурак, в землегорск совсем не хотел, и все, как на духу, нам с Лешей поведал, естественно под градом тумаков, - потому честно.

Леха вправду любил. Попросил дать слово, что не убью.

Дал. Мы встретились.

«Яна, что с тобой?» — Хотелось придушить сучку.

«Яна, мы ж друзья...» —
Схватить за ноги и ебашить головой об пол.
Но я слово дал. Другу.

Дальше были слезы, нелепые оправданья и детский лепет про жизнь «такую», извинения на коленях.

Но я заставил ее поверить что простил. Мы опять гуляли вместе, втроем. Ходили на шашлыки.
 Только двое из нас уже знали, что будет с третьей.

Да.
Потом ее приняли с дурью, а через три дня отпустили.

С Лешей у них даже любовь кончилась. На время. Когда ее увозили, мы с ним сидели на скамеечке в парке, улыбались ей, и махали ручкой.

Сейчас вместе живут опять. Жениться не собираются. Детей «не планируют». Когда звонил им с тюрьмы, Яночка всегда привет передает.

… из отдела ее опять же сам и встречал. Посадил в машину, сунул разок в рыло:

- Ну, чо, Янка один-один?

Гадость. Лучше бы пришил.