Бабушка

Владимир Качан
Начну я с конца. Это были первые похороны в моей жизни.

Мне уже было лет двадцать семь, я сыграл в ТЮЗе несколько главных ролей, пел свои песни в оркестре Утесова, женился и жил в почтенной обеспеченной семье — словом, в полном порядке я был. Однажды в комнату вошла моя наивная теща, держа в руках телеграмму, и несколько растерянно сказала: “ Володя, тут тебе не очень хорошее известие ”. Я взял телеграмму и прочел, что бабушка умерла и похороны послезавтра. Ни фига себе — “ не очень хорошее ”! Какое же тогда “ очень хорошее ”? Что тяжело заболела, что ли? А в следующий момент я удивился, что спокоен, странно спокоен, не плачу. А потом подумал, что не плачу, наверное, по причине простой: мозг отказывается принять это известие сразу, только тело вдруг стало слабым и вялым — видно, до него дошло быстрее, чем до головы...

А потом совершенно не к месту: что надо бы запомнить мое состояние, как я чувствую и как себя при этом веду, чтобы потом, если придется, суметь показать это на сцене или в кино. Ведь там надо уметь правдиво показать, как ты воспринимаешь страшное известие, и многие при этом таращат глаза и наигрывают.

“Ага, — подумал я ,— надо, оказывается, спокойно, без вскриков и рыданий... ”

А потом подумал, что я, наверное, подлец, если думаю об этих профессиональных мелочах в такую минуту. Но не было сознания несчастья, не было ощущения горя — и все тут! Оно пришло позже, когда я оказался в Риге, уже после бабушкиных похорон... А жизнь ее совпала с моей только в Риге. Большую часть своей жизни она провела совсем в других местах.

Бледные звезды Прибалтики светили над бабушкой все ее последние годы. Неяркое латвийское солнце не грело и уж тем более не жгло. Его было мало для женщины, выросшей на Украине, где звезды крупнее, солнце — жарче и, понятное дело, чувства — горячее. Бабушка была максималисткой. Она заставила свою дочь выйти замуж не за того человека, которого дочь любила, — какого–то малахольного гуманитария, у которого, с точки зрения бабушки, материальные и прочие перспективы были слабыми, а наоборот — за военного. А быть за военным по тем временам значило — быть за “ каменной стеной ”. “ Каменная стена ”, “ сильная рука ” и “ твердое плечо ” — это, знаете ли, мечта не только женщин той поры. Если “ вьешь гнездо ” , оно должно быть надежным, лучше из камня, нежели соломы — ветреного материала какого–нибудь поэта или, того хуже, артиста. И можно даже не очень–то и любить, не обязательно вовсе выходить замуж по любви; вполне достаточно любви этого самого военного, чтобы жить хорошо, спокойно, надежно и обеспеченно. Так считала моя бабушка и продолжают считать многие другие представительницы пола, который почему–то принято называть слабым.

Отец во имя своей любви пошел на все, даже на то, чтобы называться Аркадием, в то время как он был Андрей. Так заново окрестила его бабушка, это было ее условие: ну как же, Аркадий — это звучало так благородно, кинематографично, в имени Аркадий, согласитесь, есть какой–то сочинский ампир, галифе, ресторан, пальмы, папиросы “Казбек ” и офицерский шарм. Слегка отступив, скажу, что советское офицерство — это была особенная каста: переезды туда–сюда, временные места жительства, гарнизонные вечеринки, своя светская жизнь, фильмы, песни, вкусы — все одно. Мама за роялем, отец с папиросой, облокотившись на инструмент, глядит молодцевато на мать, и — “Ночь коротка, спят облака, и лежит у меня на ладони незнакомая ваша рука ” , стол, заставленный водкой, икрой, шампанским, и только офицеры, офицеры, офицеры и офицерские жены, и все хохочут, все уверены в себе и в будущем. Так вот, отец согласился называться Аркадием, и это длилось так долго, что он и сам привык и отзывался уже только на это имя . Однако уже в Риге, спустя десятилетия, он восстал, и бабушка за тот акт перекрещения жестоко поплатилась. Она стала старой, потеряла силу и лидерство в семье...

Годами он ее давил, унижал, требовал ее пенсию до копейки, а она все равно посылала мне в Москву свои десять рублей каждый месяц, и я, когда приезжал, за нее заступался . Словом, отец брал реванш, кровавый реванш... Он ведь был военный и прошел всю войну, сначала позорно отступая со всей нашей армией, а потом — получи, фашист проклятый, за наши сожженные села, за нашу попранную гордость! Вот такую микросхему международных отношений я и наблюдал в семье. Не было в ней ладу. Основного смысла в ней не было, который состоит, вероятно, в том, чтобы все друг другу время от времени не забывали говорить: “Ничего... все пройдет... ничего ”,— жалели бы друг друга, помогали жить...

В общем, расплатилась бабушка за своего “ Аркадия” . Кстати, это глупое желание переименовать отца в Аркадия было скорее всего продиктовано ее подсознательной тягой ко всему дворянскому: помните ее замужество, офицера Смирнова и проч.? Надо рассказать об этом, но сначала детство, юность и только потом Смирнов.

Родилась в 1896 году. Девичья фамилия Аксененко. Крестьянская семья . Росла, как мальчишка. Ходила в ночное с отцом. У них были четыре лошади. Ветряные мельницы. Возле мельниц — покос. Заковывали в пута (это я сохраняю бабушкину лексику) лошадей, чтобы в хлеб не убежали, и десять мальчишек и одна она свертывают кукурузные пленочки с лошадиным пометом. “Кури, — говорят ей, — а то бить будем ”. Потом, через годы, окончила досрочно женскую гимназию и фельдшерскую школу. Потом на фронт, в конце 1916 года — фельдшером. Брюшной тиф. В больнице — фельдшерица Анна Израилевна Воскобойникова, которая ее выходила и потом тоже помогала. Опять фронт. Походные госпитали. Румынские офицеры с накрашенными губами (согласитесь, мы всякое видели и читали про гражданскую войну, но такое — вряд ли). Ранение осколком снаряда в коленный сустав. Санитар Семен привез в больницу. Врач–хирург Борис Григорьевич Кранцфельд. Нога в гипсе. Сняли — в коленной чашечке нагноение. Хотели отнимать ногу. Предложили — согласилась (а куда деваться !). После операции проснулась, смотрит: нога опять в гипсе, значит, не отняли. “Вот, — говорит, — опять будете мучить, обещали — отрежете ногу и не отрезали ”,— и плачет. А ей отвечают: “Нет, тебе ее соперировали и оставили. Только стала короче ”. Прошло три месяца, стала ходить без костыля. 1917 год. Работает в больнице в городе Николаеве.

Вера Мершавцева, дворянка, соученица по гимназии, у которой снимала комнату, говорит: “Поедем в гости к Пелагее Гавриловне ”. А у нее квартировали два офицера, один из них (вот!) — подпоручик Смирнов. Встречались. Как–то поехали на полковой бал, перед воротами встала и не пошла, говорит: “Неприлично ”. А он: “Я бы, Полина Ивановна, на вашем месте тоже так поступил ”. Были в театре, но он привел ее в тот раз не в гражданском платье, а в форме Красного Креста. А это было запрещено, потому что проституция среди медсестер. И полковник, бывший в театре соседом, на следующий день отправил его на фронт маршевой ротой. Уехал. Три месяца — ни строчки.

Фельдшер Ян Мокряк просит руки. Через отца, а не прямо у нее. Не хочет. Но отец настаивает на замужестве, поскольку богатство у Яниного дяди — помещика. В конце концов соглашается . В один прекрасный день младшая сестра Люба говорит: “Поля, пойдем, Коля приехал. Иди, поздоровайся” . Коля — жених Любы, тоже поручик. Думали, что он убит, а он вернулся . “ Не пойду, — говорит, — на что мне чужой жених? ”

Уговаривает. Идет. Цокают каблучки по коридору в госпитале. Тот сидит на подоконнике, не оборачивается, хотя должен, заслышав шаги, встать и пойти навстречу девушке. А он сидит, в окно уставился . “Извините, Николай Иванович, что задержалась! ” А он встает, оборачивается . Ах! А это Володя . ( Наш, стало быть, Смирнов. Вот я сейчас пишу это и догадываюсь, что скорее всего меня так назвали в его честь, раньше я об этом просто не думал.) Он, уже поручик, оказывается, выбран на фронте солдатским командиром и депутатом.

А сейчас заболел цингой и приехал.

И тогда договорились они со священником по секрету от отца, и их повенчали. А договариваться пришлось еще и потому, что церковь была закрыта. (Ну просто Пушкин — “Метель ”.) Полковник (тот, что отправил на фронт) должен был держать венцы, но напился . Однако он должен был держать венцы. Значит, все–таки был близким, может, даже другом Смирнову. Но, видимо, дружба — дружбой, а дисциплина — дисциплиной, нельзя было с медсестрами, да еще в форме Красного Креста в театр — и все!

В эти дни позвонил Ян. Сказала ему: не приходи, приехал Володя . Тот повесил трубку. А назавтра уехал. Писал письма: “Если он (Володя) к тебе плохо относится, уходи, я готов... ” и т. д. Она писала ему ответные письма, но рвала. Вот таким образом, значит, хранила верность Смирнову. Но от судьбы не скроешься, и они встречаются потом случайно в г. Кисловодске. Идет она с товарищем на почту письма получать и рассказывает ему о Яне, о Володе, о своем классическом треугольнике. А сама чувствует: Ян близко, вот чувствует, он где–то здесь. Подходят к почте, а он выходит оттуда.

Особых эмоциональных подробностей нет в бабушкином рассказе, однако надо предположить, что у нее, уже жены поручика Смирнова, возник роман с Яном Мокряком, завязка которого произошла намного раньше, но развился он в местечке, декорированном для романов и для романов типичном — в Кисловодске. Двоих, стало быть, бабушка любила. Ходила в невестах у обоих, вышла замуж за одного, но не могла расстаться и со вторым. Да и этот товарищ, с которым она шла на почту и зачем–то рассказывала ему о Яне и Володе, вызывает у меня подозрение. Представьте, молодая женщина с удивительно красивым лицом, что компенсирует ее хромоту после ранения, рассказывает вам, что никак не может выбрать между двумя — гражданским и военным — и что обоих по–своему любит. Тогда вы элементарно становитесь третьим, и проблема отпадает сама собой. К тому же Кисловодск, как уже сказано, располагает, он — заповедное любовное местечко (бывают, знаете, “ места для отдыха и курения” ,

а бывают и “ места для коротких романов ” — Сочи там или Кисловодск...).

Но... навстречу вышел Ян, и большое, вместительное бабушкино сердце с сожалением простилось с товарищем, проводившим ее на почту. Впрочем, через двадцать пять лет бабушка и Ян поженились, и эта страница ее биографии мне неизвестна. Про Смирнова известно больше, но это и понятно — все–таки он стал маминым отцом. Она рассказывала об этом легко, нимало не смущаясь моральной стороной вопроса. А что? Треугольник так треугольник, и квадрат мог получиться . Ничего такого... Она вообще серьезных недостатков в себе не видела, не замечала. На вопрос, есть ли у нее какой–нибудь большой, главный недостаток, бабушка непроизвольно начинала себя хвалить. Якобы ругая . Например, она говорила: “Я слишком добрая ”. Или: “Открытая, искренняя слишком. Это часто мне в жизни мешало ”. Интервью с известными артистами иногда проходит в том же ключе. Они точно так же, как моя бабушка, себя очень хвалят, ругая . “Эх, слишком большое, доброе сердце у меня . Отказать никому не могу. Помогаю всем ”. Или: “Я слишком отходчивый, быстро забываю обиды ”. Или, например: “Да, я красивая и знаю это. Но моя красота мне мешает. Я вижу, что мужчины хотят от меня одного. Им наплевать на мой ум, на мою душу ”.

В общем, бабушка хвалила себя, ругая . Оттого, что была максималисткой, конечно, и в большинстве случаев считала себя правой во всем, даже в переименовании отца. Ну, дальше... Началась война на Украине. Немцы на ее территории. С ними дерутся даже рабочие, потому что немцы стреляют во всех, без разбора — и в гражданских, и в военных, и в медсестер. Ну и бабушка опять была ранена. Во время перевязки. На этот раз в плечо. Попала в лазарет, основанный социал–демократами, то есть эсерами, если не ошибаюсь. И через десять дней ее там нашел Володя Смирнов. Она узнает, что Володя был арестован немцами, а практика расстреливать каждого десятого была, оказывается, и в Древнем Риме, и в первую мировую войну, и во вторую, — словом, ничего новенького в этой области не было. Володе повезло, как, впрочем, и мне, иначе я бы и не родился: он оказался девятым. Не пятым, не восьмым, а девятым, до десятого было рукой подать. Но девятый остался жить и выжил в тюрьме, хотя немцы есть совсем не давали.

Ну выздоровела бабушка в социал–демократическом лазарете, попрощалась с Володей, поскольку ее звал революционный долг, и поехала по направлению ревкома к Котовскому, медсестрой опять же. И там, в отряде, даже не знала, где Володя, по каким дорогам гражданской войны шатается ее муж, ее самая большая любовь. Да и какое же место в сердце может занять личное чувство, если все отдано революции! Во вшах, в дерьме, с негнущейся ногой — но до последнего вздоха. И с отрядом Котовского она проходит Каховку, Молдавию, потом отряд вливается в регулярную армию, становится 14-й дивизией Котовского. И уже дивизией гонят, как выразилась бабушка, Деникина.

Комиссаром у них был (очаровательные зигзаги истории!) человек по фамилии Гейне. Если бы командиром был не Котовский, а Гете, было бы совсем хорошо. Март 1919 года. Попали в окружение. Село Граденицы в Молдавии. Их было четыре человека. Заехали во двор к какому–то кулаку и отдали ему своих лошадей в качестве платы за то, чтобы он их спрятал куда–нибудь. А тот лошадей взял, людей спрятал, но предал. Выдал их деникинцам. Ну, повели их в сарай. А кулак экономный был, потому, наверное, и богатый. У него ничего не должно было пропадать. Он догадывался, что их расстреляют, поэтому двум пленным мужикам говорит: “ Что ж вы штанов–то, дураки, не жалеете, спать в них ложитесь? Сымайте, а утром я вам верну ”. Сарай был с каменным полом. Март, холодно, лежат на каменном полу, не кормят, хотя это–то как раз понятно: чего кулаку переводить продукты на тех, кто завтра в землю ляжет. А один из пленных еще и тифом болен. Лежит у бабушки на ноге. Она боится его потревожить, лежит, не двигаясь. Но все же нога затекла, решила повернуться, ногу пошевелила, а у того голова — стук о каменный пол. Посмотрела — умер. Наутро повели их уже втроем к кладбищу. Велели рыть себе могилы. Она не боялась и ни о ком не думала — ни о муже, ни о Яне, ни о ком. И вся жизнь перед внутренним взором, как об этом говорят, не пролетала. Ничего не было, пустота, только рыла себе могилу — и все. Мужчины выкопали быстрее, стали ей помогать. Рыть медленнее им и в голову не приходило.

И вдруг наш конный отряд во главе с комиссаром Гейне влетел (бабушка сказала — “ вскочил ” , это, наверное, точнее, потому что скакали на конях), вскочил, значит, на кладбище, охранников порубал, а бабушку и еще двоих себе–могильщиков освободил. И получается, что мне во второй раз повезло родиться .

Я был несколько раз просто на волосок от нерождения .

Пошли воевать дальше за революцию. Настала очередь их дивизии окружить эскадрон деникинцев. Окружали они все время друг друга и убивали. Так вот, окружили они эскадрон деникинцев, а их офицеры, не давая себя расстреливать, стали бросаться в колодец. Не все погибли, стонали там, тогда их сверху добивали из винтовок. Взяли очень много пленных. И поехали — пошли к Одессе. Кто поехал, кто пошел. Наши, говорит бабушка, ехали в повозках, белые шли пешком, хотя, по сути, и те и другие — наши: говорят на одном языке, матерятся одинаково...

“ Не наши ” идут пешком, среди них много тифозных, кто–то падает прямо на дороге, у остальных нет сил их нести, оставляют, где упал. Вдоль дороги — кукуруза, беляки ее рвут и едят на ходу. Пришли в Одессу. Поселилась она у актрисы, жены комиссара дивизии (у Гейне, стало быть).

Прежде чем поселиться, бабушке пришлось у порога расстаться со своим вшивым платьем, от которого актрисе чуть плохо не стало. И она подарила бабушке (не в благотворительных, а в гигиенических целях) свою кружевную рубашку и юбку. Весь гардероб бабушки в то время составляли эти два предмета. Комиссар направил ее на работу в госпиталь, размещавшийся в помещении института благородных девиц.

Страшный голод начался в это время . Суточная норма еды для всех — и больных, и персонала — была такая: сто граммов ячменного хлеба, сто граммов ячменной каши и одна вобла. Еще у кого–то из медсестер оказалась бутылка коньяка, и, пока не кончилась, им выдавали в день по полрюмки. Ну холод, — это само собой, вши опять же, а куда они денутся ! Часто ночевала в госпитале, актрисе не очень нравилась вшивая квартирантка, да и кому она может понравиться ... Комиссар Гейне, революционные идеалы — все так, однако всему есть предел: идеалы — отдельно, а вши, знаете ли, тоже отдельно.

В госпитале укрывалась красным рваным одеялом, которое почему–то на всю жизнь запомнила. Его, говорит, струсишь, и под ногами трещат вши. В ее рассказе это одеяло для меня — этакий саркастический символ нашей революции: рваное, все набитое вшами, но все–таки — принципиально красное.

И на подаренной кружевной рубашке — все те же вши. Как бусы, говорит бабушка. Ну понятно: если рубашка кружевная, красивая, то и вши на ней обязаны располагаться красиво и со вкусом.

Здесь, в Одессе, опять встретились с Володей. Он долго искал ее и наконец нашел. Ему, видно, искать было полегче, чем другим: он знал, что она, если жива, будет непременно работать в каком–нибудь госпитале. Революция разъединяла семьи, бросала мужей, жен и детей в разные стороны, они тосковали друг по другу и не знали никогда точно, встретятся ли когда–нибудь вообще. Все, кто не уехал, не убежал, — от нее зависели. “Весь мир насилья” был разрушен, и на его руинах бродили одинокие несчастные люди в поисках своих близких. Но свято верили, что будет лучше, что семьи воссоединятся, что вшей не будет, смерти не будет и заживем хорошо. Вот еще чуть–чуть — и заживем хорошо. Вот еще немного потерпим — и тогда как заживем!.. Сколько лет с той поры — а все верим и верим...

Однако, помимо этой веры (что заживем хорошо), были в бабушкино время и две основные: в Бога (у белых) и в революцию (у красных). Белые верили в то, что Бог не допустит больше этого безобразия и все пойдет по–прежнему. Они думали, что не может обыкновенная шпана руководить государством; они были убеждены, и не без оснований, что любую революцию делает шпана или ее делают руками шпаны.

Великая французская революция в этом смысле очень напоминает нашу, думали беляки. Шибко образованные они были, больно умные... Кстати, слова “ больно умный ” (что, по сути, должно быть как раз хорошо) стали для России потом на долгие годы одним из самых тяжелых оскорблений.

Ну а для красных Богом была как раз революция, они на нее только и молились. Поэтому она распоряжалась людьми как хотела и швыряла их по полям и окопам исторического материализма, заставляя забывать о себе, о родных и служить только ей, любимой и ненаглядной...

А для Смирнова первозданные ценности пока сохранялись, поэтому не монархия для него была любимой и ненаглядной и уж тем более не революция, а всего–навсего жена его Полина, моя бабушка, которую он почему–то любил больше монархии и даже всего белого движения и, следовательно, отчаянно и упрямо искал ее. И нашел в этом одесском госпитале. И остался при ней, прикинувшись фельдшером. Только для того, чтобы больше не расставаться . Однако чуть было не пришлось.

Попался он как–то на глаза начальнику госпиталя . “ Ты кто? ” — спрашивает начальник. “ Фельдшер ”,— отвечает Смирнов, но, поскольку врать не умеет, врет плохо, бездарно, отводит глаза и смущается . “Что–то я таких фельдшеров не знаю ”,— с растущим подозрением молвит начальник и решает беглого беляка проэкзаменовать. На первые же вопросы по медицинской части Смирнов ответить затруднился . Но произошло чудо: начальник его пожалел и оставил, может, из–за бабушки, в знак признания ее заслуг перед восставшим народом.

И стали они вместе работать в этом госпитале.

“С лечением людей мало что получалось, мерли они штабелями ”,— вспоминает бабушка, не замечая, что “ люди штабелями ” превратились со временем у нас в один из самых расхожих разговорных и литературных штампов. Корни наших отечественных “ штабелей ” произошли из нашей “ великой ” революции, потом лагерей, потом другой войны; и это наша специфическая национальная черта (или беда) — “ людей штабелями ” нет нигде в мире, везде стараются найти и определить поименно каждого погибшего, каждого пленного, везде каждый один (всего лишь один!) человек имеет несомненную ценность. Но это везде, а мы всегда особенные. У нас вместо этой альтруистской чепухи зато есть другое: коллектив, человеческий материал, или электорат, или “ люди штабелями ”.

Поэтому и бабушка, впитавшая с юности в себя соки революционной “ морали ” , рассказывает обо всем этом спокойно — ну, может быть, с легким налетом формального ужаса. “Мерли, — говорит, — штабелями, клали их, голых, на телеги и везли за город закапывать. Какие фамилии, что ты? Никто никого не знал. Телега едет, трясется, ноги у мертвых голые свешиваются, тоже трясутся” .

Через несколько месяцев бабушка, как говорится, понесла, и разрешили ей пойти в декрет. Поехали они с Володей в деревню, стали там работать, картошку сажать. Много в деревне работали — декрет декретом, но был же еще Декрет о земле, и революция нуждалась в продовольствии. И так самозабвенно бабушка хотела помочь революции, что за работой ошиблась в родах на два месяца. Думала, что у нее еще два месяца есть, а тут на тебе — роды. Вот так в 1920 году и родилась моя мать, Галина Владимировна Смирнова. Ну скажите: что может заставить нормальную женщину любого континента прозевать хотя бы примерные сроки родов своего ребенка?! Ничто и никогда! Только нашу женщину, и только революция ! Только она может заставить женщину забыть о своей основной функции, чтобы та вспомнила о ней посреди картофельного поля внезапно, когда уже природа возмутилась! “Раба революции ” — ну чем вам не сценарий фильма?! “ Раба любви ” — был фильм, но этим никого не удивишь, рабой любви может оказаться каждая женщина, а вот рабой революции, то есть абсолютно ложных идеалов, — далеко не каждая .

“ Трагифарс ”,— сказали бы просвещенные люди тогда; “ Комедийный триллер ”,— сказали бы непросвещенные люди сегодня . Впрочем, кому нужен такой сценарий? “Тихий Дон ” уже был, “Хождение по мукам ” — тоже. К чему сыпать соль на раны нашей истории, верно?.. И парадоксальность бабушкиной революционной биографии замыкается на том, что ее внук в далеком будущем сочинит песню “Дневник прапорщика Смирнова ” с явным сочувствием к белогвардейской сволочи, борьбе с которой бабушка посвятила свои лучшие годы, а автор слов Л . Филатов возьмет фамилию Смирнов буквально с потолка, ничего не зная ни о бабушке, ни о ее “ белом ” муже.