маленькие рассказы, 2-я часть

Геннадий Захаров -Донской
                ЯБЛОЧНЫЙ  ПЁС
Августовский вечер.
Я иду по стихийному базарчику, их много развелось в нашем городе за последнее время.
Наступил час вечерней тишины, обычный перед последними отсветами уже невидимого
солнца. Всё как бы примолкло, хотя и разговоры, и звуки, но они из прошлого, из ушедшего дня.
Предо мной горкой помидоры, зелень, вяленая рыба. Рядом – степнячка, женщина средних лет, торгует яблоками. Возле примостилась девочка лет девяти. Девчонка изредка неосознанно прислоняется к боку матери. Подходит молодой пёс. Громадные уши в разброс, хвост – палкой, рыжеватая с подпалинами шерсть гладко блестит, но рёбра наружу – все. Остановился, вытянул морду, левое ухо отклонилось, правое – вертикально и внимательно, почти человечески, посмотрел на девчонку.
- Ма, а, ма, - девчонка легонько толкает мать плечом, - смотри, он опять пришёл. Можно, ма? - Мать мельком глянула:- Ой, та дай ты этому худобе! Отстань! А кому яблочки, - запела она, - добирайте-добирайте люди добрые! Последние остались, уходить пора, добирайте. Они же сладкие да румяные вон, как твоя дивчина, молодой-интересный. Угости дивчину яблочками, как раз для её белых зубок. Она ж как яблочко, такая наливная...
«Молодой-интересный» - двухметровый детина с размазанными бровками на
рябом лице поворачивается на, видимо, неожиданные для него слова. Рядом, ему под стать, крепкая девица густо загрунтованная вечерней косметикой.
- Точно? – Наклоняется парень к торговке.
- Да как можно!? Да вы попробуете-попробуете! Ну, чистый мёд! Да вам таким молодым-интересным только их и кушать. Да они ж один к одному ну чисто, как вы, подобранны. Такие ж ладные, да красивые, ну, как пара сапог... Хромовых... - Спохватывается торговка.
- Ну что, возьмём? – Заглядывает в лицо спутницы парень.
- Возьмём... Равнодушно поводит роскошным плечом подруга гордо и полупрезрительно рассматривая торговку и сплёвывая очередную порцию подсолнечной шелухи. Парень забирает кулёк с яблоками, расплачивается, цепляет подругу за шею и они не спеша удаляются.
Закат растушевал лицо парня сделав его живым и выразительным, обесцветил косметику подруги оттенив её детские ямочки и припухлости вокруг рта и глаз, залил просвечивающим янтарём её пышные светло-русые волосы, и, казалось, два сильных, близких человека в неестественном захвате уходят в закат.
Во всё продолжение материной торговли девчонка старательно, дольками, режет уже второе яблоко скармливая его псу. Пёс, морда на бок, аккуратно разжёвывает дольки покачивая в такт ушами и закат искрами вспыхивает в рыжей шерсти.
- Опять ты ему пол кило скормила?! – Опомнилась торговка. Щас как тресну! А ну пошёл вон!
Пёс отшатывается, девчонка опасливо отодвигается:
- Он же больной, он же мяса не ест, только яблоки. – Шепчет и вздыхает девчонка.
- Ну, так что? Пусть всё жрёт?
- Он всё не сожрёт... - Опять вздыхает девчонка.
Торговка придирчиво смотрит на пса:
- На вот, дай ему и хватит. Да не режь! Ишь, режет. И так слопает.
- Не-а, не слопает, он – маленький, ему – трудно. – Мотает головой девчонка и опять старательно режет яблоко на дольки.
Я знаю этого пса. Он действительно на ест яблоки и весь базарчик это знает и подкармливает. И я, как и все, полагаю, что пёс болен, да и худ невероятно. Но шерсть на выступающих костях блестит ровным шелковистым блеском, глаза внимательные, чистые, да и сам пёс на удивление чист.
Тем временем стемнело, погасли последние, расплавленные закатом стёкла, тени сгустились в вечерний сумрак настолько, что в иных местах ничего и не различишь.
Базарчик редел, тускнел и глох, меняясь на совершенно иной, ночной, в цветных рекламных огнях.
  Наступила ночь.


               АВГУСТ

Море, горы, воздух, лепные облака.
Утро, солнца ещё нет, но оно уже чувствуется.
Я иду по пляжу.
Широкая мягкая молодайка показывает девочке лет двух:
- Дывысь, яка гора високая...
- А пид горою – гай! – Ехидничаю я, проходя мимо.
- Та, гай! – легко сердится молодайка и светло улыбается:
- Та це ж писня! А шо, хороша писня.
- Та хорша-хороша! – Соглашаюсь я и протягиваю девчонке «громадную ромаху», которую держал в зубах. Девчонка забирает ромашку в кулачок, прижимает к шейке, клонит голову на бок и, морща нос, внимательно меня запоминает. Я дотрагиваюсь до кофейной щёчки, носика и шагаю дальше.
Море, горы, воздух, облака... Всё слилось в этой девчонке.
Прихожу на своё «законное» место, бросаю кулёк с едой и питьём и растягиваюсь на гальке. Через минуту – детские шажки. Скашиваю глаз. Рядом пристраивается Павлик, обнимает худенькие коленки и смотрит в море. Ему четыре года и он мой друг почти две недели, потому что у нас есть тайна, одна на двоих. Какая, мы ещё не знаем и потому решили – пусть будет просто ТАЙНА и всё, и мы в неё никого не пустим, даже Ленку, его старшую сестру. Ей восемь лет и она влюблена в меня, как намекнула её мать, лукаво посмеиваясь. Я смешки прервал, дело совершенно серьёзное и никак не смешное. Она поспешно согласилась: всё-таки бывшая актриса ленинградских театров, трое мужей, трое детей и толк в любви, верно, знает.
Я поворачиваюсь на бок, подпираю голову рукой и смотрю на Павлика.
Взгляд Павлика уходит куда-то далеко-далеко за горизонт и, не отрываясь от этого далёка, он резко протягивает сжатый кулачок. Через секунду кулачок разжимается, в нём маленькая зеленоватая галька. Я достаю бутылочку колы, открываю, забираю гальку и вкладываю в ладошку бутылочку. Павлик, не поворачивая головы, берёт колу и пытается пить из горлышка, «по взрослому». Но подходит извиняющаяся мамаша и корит его.
Павлик широко открытыми глазами смотрит на мать не понимая, где его вина. Я вступаюсь за Павлика, достаю ещё бутылочки, открываю и протягиваю матери и Ленке, которая во всё время смотрит в сторону. Мать умолкает в благодарностях, а Ленка неповторимо верно мне улыбается и лицом, и шеей, и плечами. И до того ярка и точна она этой улыбкой, что я теряюсь в неведомо- запредельном, едва уловимом, в секундах тающим первым не осознанным впечатлением.
Первая улыбка женщины...
Есть древняя восточная легенда: Молодой художник взглянул на юную женщину, почти ребёнка, и она улыбнулась ему. И он оставил это на холсте. И увидел Морской Царь, и влюбился, и принёс к ногам девушки сокровища всех морей и океанов. Девушка пошла за него и стала Морской Царевной.
Говорят, она любила Морского Царя, да и он любил её и всё помнил, всё ждал ТУ улыбку. Да и жена вроде бы помнила и очень-очень старалась.
Но всё напрасно.
И Царь пришёл в ярость в своих океанах, и случился Великий Потоп, и погибло
много народов и царств.... Но разве можно вернуть Улыбку Времени – первую улыбку Женщины?
(Её так легко спутать с усмешкой...)
... Мать достаёт пластмассовые стаканчики и, наполнив, раздаёт их. Павлик охватывает стаканчик ладошками, прикрывает глазки и всем своим существом погружается в питиё.
И, выдыхая «а-а-ах», прерывается, зажмурившись, несколько мгновений сидит не дыша и снова приникает к стаканчику. Море длиной волной достаёт его пятки. Павлик злится на море, подбирает пятки, но питиё не прерывает и море оставляет его в покое.
Ленка косится на него, на меня, держит стакан одной рукой, тоже выдыхает «а- ах» и ей это лишнее, но, видимо, так вкуснее.
Лёгкая волна сменяется длиной, тяжко изгибающейся нависающим гребнем, отголоском далёкой непогоды и это странно при гипсовых облаках, ленивом колебании воздуха и высоком голубом просторе, где наливается зноем южное солнце.
Матери поспешно вытаскивают малышей из под волн, подростки визжат и скачут в их гребнях, а в тяжёлом, нарастающем обвале просвеченной солнцем воды всё ясней и отчётливей успокаивающий шелест скатывающейся гальки: «Всё утихнет и лёгкая волна опять прозрачно-маятниково покроет берег. И будет шторм, и штиль, как было до нас и ожидается после».
Я погружаюсь в мягкий шелест в глухом, гулком звоне вздымающейся волны и догадываюсь: вот так видеть, слышать шелест, гулкий звон, и, если повезёт, рассказать тому, в ком изначально звучит прибрежное море в покое, в непогоде, в шелесте вздохов яркой гальки...
Но море равнодушно к тебе и занято собой. Ты знаешь это и не веришь. Уж очень созвучны ты, галька и море.
 Так тебе кажется.


                ЛЕПОТА


Конец апреля, утро, Миусский лиман.
Над лиманом – дача.
На даче мне следует провести строительные замеры и просчитать террасу над
обрывом.
Хозяев нет, лишь двое рабочих по саду, моих давних знакомых, лениво дёргают
сурепку.
 - Бог помощь, «сурепщики»! – Здороваюсь я приостанавливаясь.
 - Здоровеньки буллы! – Они ехидно, двумя пальцами приподняли картузы.
 - А как сурепка, господа садоводы, поспела? Минздрав не предупреждает?
«Садоводы» оживились:
- Минздрав? Шепчет...
- А шепчет хоть внятно?
- Рекомендует. По утрам после выходных, строителям – самый раз. Как витамин.
Обрадовался один.
- Эге ж, для тонуса поднятия. – Подтянулся второй.
- За базар отвечаешь?
- Ну!
И они задвигались, было, быстрее, но, уразумев, что я к ним сейчас отношения – ну никакого, перешли на привычное полусонное подёргивание.
Окончив замеры, я устроился на штабельке старых досок за банькой и принялся за расчёты. Рядом вертится соседский кобелёк Кубик, существо кубического сложения и кудрявой лохматости. У него красивая любопытная морда и карие нагловатые глаза.
Я достаю кусок недоеденной колбасы, Кубик ловит его на лету, проглатывает в два приёма и исчезает.
От заборчика на краю обрыва донеслись голоса. Это два «садовода» с охапками сурепки подошли к обрыву. Сбросив охапки вниз, они огляделись:
- А что строитель? Не найти?
- А ушёл, наверное. По своим строительным делам. Оч-чень важным.
- А след по траве?
- А он вместе со следом.
- Значит – стэлс.
И они, уважительно глянув друг на друга, замерли в созерцании окрестностей.
Под обрывом стена густо-зелёного молодого камыша, где, как говорят, водятся фазаны и дикие кабаны, за камышом – слепящее зеркало лимана, невидимый Миус. За ним во весь горизонт крутой правый берег в садах и хуторах исчезающий в далёкой маревой полоске моря.
Над краем обрыва нависают ветки ореха с разлапистыми молодыми листьями, под ними прозрачная апрельская тень, тишина, редкий посвист птиц.
- Лепота! – Мечтательно донеслось от ограды.
- Эге. Лягушки крякают...
- Рыбак бредёт, с удочкой. Вон, по лиману. Наверное, уловит кого...
- А как ты думаешь, что это он лёг на средине, где по колено?
- А я так думаю, что на спящую рыбу наступил. Оч-чень скользкую.
- Лепота! А рыба?
- Молчит, терпит, а то бы вытащил.
- А как же он вытащит, коли удочка? Не-е-т, он – только на удочку...
- Ну что, пойдём дальше сурепку дёргать?
- Эге ж... Где бы Жучку добыть? Бабки и внучки... - Он широко развёл руки, как бы пытаясь объять необъятное. – А вот жучек...
- А может Кубика наймём? Через взятку – что пожрать?
- Кубика? Нет, Кубика нельзя, во-первых – кобель, а во вторых – хозяин половину сурепки – р-р-раз!, и конфискует за амортизацию, кобеля то есть.
- Да, накладно. Всё таки – Кубик, вот если бы Шарик... К тому ж – кобель.И хозяин...
- Пойдём-пойдём! Вон сурепка уже в рост выгнала.
- В рост – это да! А так – лепота!
И они направились в глубь сада.
Кое как досчитав, я через соседнюю дачу пробрался на тесную поселковую улочку.
Глубокое чистое небо, жаворонки, мягкое солнце, пересвист птиц. Через заборчики – ветки в белом, в шмелином гуде.
Я направляюсь по краю изумрудно-зелёного пшеничного поля к остановке автобуса на Таганрог.
  А кругом - лепота.


                ПО  ВСЕМ ЦЕРКВАМ

Удачно расторговав арбузы на подмосковном рынке мы с Дядей, очнувшись, проснулись на Казанском вокзале и Дядя решил показать мне Москву.
Цепляясь за шпили и крыши уходил день и к вокзалу подкатывал длинный московский вечер. Шла пора затишья и умиротворения, что располагало.
- Значит так, - Дядя потёр кем-то зашибленную во сне ногу, - программа такова, а для этого у нас есть! – И Дядя радостно похлопал себя по животу на котором был наверчен солидный марж арбузных денег.
- Сейчас мы рванём по забе..., ресторациям, а когда нас перестанут пускать, мы куда нибудь денемся и рэкет нам нипочём. И чтобы нас начали пускать хоть сейчас, я одену тебя в новый галстук, а ты меня – в рубашку и мы почистим штиблеты травами или у чистильщика, и отряхнём себя сами. А щетина, это модно, ясно?
Я кивнул.
Дядя набил и разжёг криво крученую трубку и направился в привокзальный буфет, «где всё есть».
- Как рассказывал мой дед, таганрогский грек, - начал Дядя, облокачиваясь о стойку, - в Москве всё начинается с привокзального «бухета». Правда, он этого слова не знал, хотя и имел миллионы, о которых знали все греки от Рабата до Палестины, и от Египта и пирамид, до Твери, знаешь? Там где-то в центре – Афины. Дед о тех Палестинах много кой чего говорил, когда в Таганроге его накрыла Советская власть.
О закатах, пирамидах, верблюдах, о песнях ночных песков, о кострах и всадниках...
Он же из Греции, из Македонии, как Саша Македонский...
Я оглянулся, а хозяин приоткрыв рот, скосил застывший глаз и неслышно переместился к нам.
- Да, и мне тоже захотелось тех пустынь и я с приятелем тут же оказался под
Ташкентом. Там было сухо, жарко, много пыли и караваны не ходили. Зато возникла женщина редкой восточной красоты по прямой роковой от Ходжа Насреддина, то есть, замужем. И тогда они полюбили друг друга, - Дядя мечтательно сцепил пальцы, - Приятель и Красавица. Но вернулся муж и она мгновенно закамуфлировала его в паранджу, сунула одежду под власяницу и - "мелким шагом, ме-е-лким..." - прошелестела в ухо. Он покивал ей, вошедшему и засеменил на улицу в домашних тапках. Было очень рано и народ стремился на работу, курить хотелось ужасно! И он закурил - под паранджой! Встречные правоверные столбенели:  - вай, шайтан! Дувалы брали без разбега, а уж оттуда - русский мат. Еле спохватился. На каком то скотном базаре переоделся, ослы обгадить норовят...
Я уставился на Дядю.
Привокзальный буфет, - спохватился Дядя, - это как «ля» пианиста для оркестра... На вот, держи. – Дядя подал мне галстук. – Видишь, морская волна у берега в момент народного гулянья с праздником, то есть в цвет непроходимой национальной гордости. Учти и не забывай. А мне – вот это. Как, одобряешь?
Дядя тут же напялил купленную рубашку и гордо глянул на застывшего продавца.
- А здесь, - Дядя ткнул себя пальцем в обтянутый рубашкой живот, - колер миргородской лужи на конец августа и небрежно так, по краю, фризом, банановая кора. С натуры брали, не забывают классика. Как? – Повернулся он к продавцу - До утра не облезет? Окунали не в то, что видели, когда споткнулись?
- Как на танке... - Прошептал продавец.
Дядя с восхищением глянул на него и мы запили всё четырьмя мерзавчиками с надписью «водка», и наклейками, как эту водку пить.
- Метиловый? – Осведомился Дядя.
- Обижаешь! – Возмутился продавец. – Самогон натуральный! Естественной очистки!
- Карбидом? – Опять осведомился Дядя.
- За что?! – Взвился хозяин. – Я же озвучил: ес-тест-вен-ной!
- Значит, навозом. Навоз-то хоть сухой? – Опять прилип Дядя.
- Да как же можно не сухой, коль я здесь столько стою, что у меня клиент, а он другого не приемлет, потому как – Сто-ли-ца! – Рассвирепел хозяин.
Дядя примиряющее - льготно расплатился и рассказал кратко и красиво о нашей мечте, и какой для той мечты безопасно проходимый маршрут есть. Хозяин, впав в профессиональную гордость и тихую зависть, макал палец в «водку» и чертил на стойке маршрут, указывая стороны света.
Дядя зомбированно вторил названиям переулков и заведений, а я запоминал румбы и галсы. Расставаясь по-братски, Дядя пообещал вернуться и с самого начала всё рассказать.
Мы вышли из парикмахерской, где Дяде изобразили фигурную небритость полив её туалетной водой «из Парижа», к которой Дядя радостно принюхался: - Точно, туалетная! – Определил он. – Но такова се-ля-ви! Париж есть Париж, даже здесь, и клетчатый мерсеБес уж фырчит, а потому – форвэрдс! – И направился к такси.
 Я догадывался, что Дядя, по наследству, языки знает, а когда и сколько - не угадывал.
 В такси Дядя предельно кратко и точно вспомнил маршрут и шофёр тут же
пообещал нас ждать всегда и везде. Дядя дал задаток, подумал и согласился.
- Значит так! – Дядя вожделенно пригладил пузо. – В первых пяти питОфисах начнём с баров - за столиками лицензию нарушают, но в остальных восьми рискнём программой, моральным обликом и семейным счастьем, но слегка, для разминки. А вот из тринадцатого, если выйдем, то за угол, и – в нескучный за... Э-э-э! Сад... Да, сад! А там – лаз в вегас! Очевидец сам видел и сам рассказал. Где и наберёмся до светлых звёзд и ясных воспоминаний, чтоб было что забыть! Сумеешь?
  Я поспешно кивнул.
  Так оно и вышло.

                А Л М А З


В хорошее воскресное утро ранней весны Рыжий, нагладив брюки, рубашку, начистив ботинки, закурил и отправился попить пивка, погулять. На улице ему попался Толян, сосед, тощий стабильный алкоголик тащивший за верёвку Алмаза, собственного пса. Алмаз упирался, скулил, лизал хозяйскую руку, с его морды капали редкие крупные слёзы, а по тротуару змеился тонкий, в крапинку кровавый след.
- Ты куда его тащишь? – Склонив голову на бок вместо «здравствуй» спросил Рыжий.
- Так, понимаешь! Хе-хе-хе, сбежал, подлец! Третьего дня сдал в институт докторам за троячку, для науки... Не людей же резать! Так сбежал! Перегрыз верёвку и – домой, ко мне, значит. Вот сдам, может, рупь дадут? Трояк, оно...
Он не договорил. Рыжий коротко, хлёстко, без размаха врезал Толяну в глаз - за подлость, сунул рубль в нагрудный карман - собственность есть собственность, выдернул верёвку из кулака оседающего хозяина и Алмаз, крупный безпородный пёс с плечами могучей бойцовской собаки, затрусил за ним, пару раз жалобно обернувшись на присевшего посреди тротуара хозяина.
Хмуро глянув на очередь из двух человек у пивной, Рыжий остановил такси, уселся на заднее сиденье и, устроив Алмаза в ногах, пустился в россказни о его необыкновенных приключениях и невероятных способностях, а сам ногой незаметно растирал натекающую кровь по коврику салона.
На даче у матери он до вечера смазывал йодом и менял тряпки на бритом, распоротом и неумело, небрежным размашистым стежком заштопанном брюхе Алмаза. Алмаз лежал на спине согнув передние лапы, терпел и когда Рыжий заканчивал очередное перематывание, устало переваливался на бок и закрывал глаза.
Иногда Рыжий выходил в сад, выкидывал окровавленные тряпки, жмурился на весёлое апрельское солнце, слушал пчёл в яблоневом цвету, звонких птиц, втягивал густой наполненный разогретой корой, землёй и почками воздух, трогал клейкие веточки и возвращался к Алмазу. Стоял, курил, иногда присаживаясь рядом осторожно поглаживал ему уши.
К концу дня, когда стихли птицы и пчёлы и душный липкий день сменился резкой вечерней свежестью, Алмаз, пошатываясь, встал, с жадностью вылакал полную банку воды и посмотрел на Рыжего. Тот пододвинул ему кусок колбасы, долил воды, дотронулся до ушей и вышел, заперев дверь.
Ранним утром следующего дня подрагивая от холода и прислушиваясь, Рыжий отпер двери. Алмаз стоял в дверях. Чуть склонив лобастую голову он искоса, коротко посматривал на Рыжего. Рыжий налил в кастрюлю привезённый куриный бульон, поставил на плиту, выкинул так и не съеденную колбасу и налив в банку воды, присел к Алмазу. Тот стоял понурив голову, глядя в пол. Рыжий двумя руками уложил его на спину, пощупал брюхо, осторожно отодрал тряпки, осмотрел рану, посыпал толчёным стрептоцидом и туго перебинтовал. Окунув палец в кастрюлю, помедлив, он выключил плиту и вылив бульон в глубокую чашку, пододвинул Алмазу. Алмаз осторожно, поспешно поднявшись принялся лакать торопливо, без брызг и чавканья. По временам он приостанавливался, косясь на Рыжего и тот успокаивающе трогал ему уши. Вылизав миску Алмаз подошел к двери и оглянулся. Рыжий открыл и Алмаз боком, припадая на задние лапы, направился к кустам у забора. Сделав свои дела, он опять вернулся к миске. Рыжий подумал, долил полную чашку, накрошил мяса и хлеба, погладил уши, запер двери и уехал на работу.
Дня через три-четыре Алмаз ожил, перебрался на прогретый солнцем бугорок в углу сада и обзавёлся собачьим обществом из окрестных дач. Собаки собирались к нему штук до десяти, но вели себя чинно, пребывая в неслышных собачьих отношениях, или разом снявшись, отправлялись по улицам добродушной стаей без драк и нападений. Алмаз, шествуя впереди, никогда ни на какую чужую дачу не заходил и никаких подачек и даров не принимал несмотря на всю доброжелательность дающих.
Мать Рыжего, строгая темноволосая женщина кавказского типа приняла Алмаза с жалостью и заботой, прощала ему его собачьих друзей, а в разговорах с соседями удивлялась и не понимала необходимой человечьей жестокости даже в интересах науки.
Прошла весна и сухой зной лета наполнил и свет, и тени дня. Алмаз тяжело дыша пережидал его, забившись в глухой сумрак кустов облепихи за домом у воды.
Рыжий приходил почти каждую неделю, приходил, когда солнце отпускало степь в прохладу вечера и оживший Алмаз, учуяв его появление, встречал на дороге к посёлку.
Рыжий, поднявшись на взгорок, подходил, трогал уши и, ни слова не говоря, направлялся к дачам. Алмаз угнув голову и слегка припадая, пристраивался рядом, а собачья стая плелась, опустив морды, следом. Дачники, завидев шествие, уважительно здороваясь с Рыжим из любопытства звали знакомых собак, но те, повернув на мгновение морды, отворачивались и продолжали свой путь лёгкой скользящей боковой побежкой. Правда, некоторые амбициозные соседи вначале пытались впасть в кураж махрового собственника, запирая, или сажая собак на
цепь, но те, освободившись, тот час сбегали на дачу Рыжего. Если же хозяева приходили забрать «собачку», то на дорожке за калиткой, широко расставив лапы и подобравшись, их встречал Алмаз, а сзади посетителя неслышно появлялись собаки. Амбиции таяли и вошедшие, не шевелясь, заискивающе звали хозяйку. Хозяйка, мать Рыжего, охотно и с удовольствием в который раз пересказывала историю Алмаза, собаки же, помедлив, возвращались в свой угол в саду. Лишь Алмаз, пристроившись рядом, не уходил.
Обычно после визита возникало обыкновенное человеческое понимание, отношения становились вполне дружескими, а собакам приносили еду. Но те принимались есть лишь когда посетитель уходил. Алмаз в общей трапезе не участвовал – он ел то, что готовили хозяева.
По ночам собаки стаей обходили дачи никогда не трогая ни гостей, ни хозяев, но если среди ночи появлялись чужаки, то их окружала стая молчаливых, припадающих к земле псов. Этот круг, постепенно сжимаясь, всё же оставлял выход. Незнакомцы, пятясь, прижимаясь спинам и умильно расточая нежности, исчезали. Пробовали приходить с камнями и палками, но дело кончалось совсем плохо. Пока передние визгливым лаем отвлекали, сзади, с разгону, бесшумно налетали Алмаз и ещё несколько крупных псов, сбивали с ног и, скаля клыки, стояли у лица. Поверженные поднимали сдавленные вопли, на них собирались полусонные дачники и отзывали Алмаза. Собаки отходили в сторону, но не уходили, следя за происходящим. Дачники поднимали чужаков и убедившись, что укусов, как обычно, нет, посылали кого-либо за братьями-оперативниками постоянно жившими у себя на даче. Братья появлялись сонные в шортах и майках, но в форменных фуражках. Молча, привычно вели задержанных к столу ближайшей дачи. Хозяин приносил перо и бумагу и в окружении дачников шли выяснения «кто-что-да-как», после чего, пообещав, что «если ещё раз...», то на них «повесят» все грабежи и кражи за пол года, задержанных отпускали.
После нескольких собачьих засад всякие поползновения, мелкие кражи и налёты на сады прекратились полностью и дачники почувствовали себя вольготно.
Лишь однажды весьма амбициозный дальний сосед, крепко выпив, прихватил ружьё и пошёл разбираться «где его личная псина». На даче никого не было и его встретили собаки. Их сжимающееся кольцо заставило протрезветь и от страха открыть пальбу в воздух. Сбежались соседи, появились два брата-оперативника. Перепрыгивая через расступающихся собак, братья отобрали ружьё и доходчиво рассказали: чужое подворье, без хозяев, пьяный, стрельба -   сплошной УК.
Через день Рыжий, спрятав бутылку водки под куртку, направился к соседу. Тот встретил его настороженно с ружьём в левой руке. Рыжий, без «здравствуй», прошёл мимо хозяина в дом, выставил бутылку и присел к столу. Хозяин, немного потоптавшись, пододвинул стаканы, банку начатых консервов, попутно объясняя в жестах и лицах, как его «родная» псина его, хозяина, не то, что не слушает, а вообще «ни в грош не ставит». Уж он её и привязывал, и бил, и «жрать-пить» не давал по неделям, так вообще сбежала, как только на ночь отвязал. Когда разлили водку, Рыжий, замешкавшись, пить не стал, подождал пока хозяин выпьет и, привстав, коротко, без размаха, врезал хозяину в челюсть. Отволтузив его, он, предварительно разрядив ружьё в потолок и в стену за своей спиной, разнёс его в щепки и вышел во двор. Алмаз и собаки ждали, а на улице было полно народу.
- Да вот, пришёл поговорить, так кинулся, стрелять стал... И это вот... - Рыжий показал сбитые костяшки пальцев.
- А он-то хоть живой, целый? – Заспешили собравшиеся. Рыжий кивнул:
- Целый. Стрелять стал... Пьяный же. Падал, орал, кидался... Сейчас отдыхает, устал...
- Да он вроде бы протрезвел с полдня...
- А! – Рыжий махнул рукой. – Меньше пол бутылки. Трезвый бы не кинулся.
- Это уж точно!
- А собаки ждут, ишь ты!
Рыжий кивнул, посвистал собакам, помял уши Алмаза и пошёл к даче. Собаки, привычно, за ним.
Вечером к нему наведались два брата и предупредили, что хоть всё юридически грамотно, но шито белыми нитками, так как «имеют место быть множественные повреждения средней и лёгкой тяжести". Рыжий согласился, что мордобой – последнее и вполне уголовное дело по полной программе – не Дума.
- Вот именно, не Дума. А за собак – спасибо и Алмазу и тебе. Хоть порядок навели. И ещё раз предупредив и распрощавшись, братья ушли.
Сосед никуда заявлять не стал и дачу вскоре продал, вместе с собакой.
Постепенно дачный посёлок зажил своей, неожиданной для себя, особой жизнью.
Как-то само собой дачники перестали запирать дачи. Куртки, сумки, а то и просто интересные вещи оставлялись, или забывались на штакетниках, кустах, деревьях и прочих неподходящих местах. Появилась привычка собираться по вечерам на верандах и в беседках за накрытыми столами с чаем, вареньем и сдобой собственного изготовления.
Собирались без телевизоров и выпивки.
Желающие, конечно, могли прийти и с водкой, никто не пенял, но это выпадало и отпало окончательно. На вечерние посиделки сходились в начале соседскими группами, но вскоре перезнакомились и различия сгладились. Кто-то кого-то искал, кто-то кому-то был интересен, но большинство в эти вечерние часы пребывало в неспешных беседах на садовые, дачные, или личные темы. Особой популярностью пользовались два брата-оперативника, как юристы, два врача, несколько профессиональных строителей и агроном. Споров почти не было и не то, чтобы каждый уважал мнение другого, это было, но состояние вольной согласованной жизни рождало чувство редкого комфорта и надёжной успокоенности, где споры и недомолвки терялись.
Аксиома древних: «столкновение мнений рождает истину, споры же – губят», ожила.
Дачники берегли свою общину и старались никого не приглашать. Всего не объяснишь, этим жить надо; а если кто и попадал, то его воспринимали вежливо. Но вот чем они с гордостью и удовольствием хвастались гостям, так это собачьим обществом и Рыжим и с каждым разом прибавляя всё больше, уж с явным перехлёстом в легенду. Рыжий хоть и не возражал – их дело, но разговоры эти не терпел, так как дело прошлое и вполне обыденное. Он был
равнодушен к прошлому, он полагал, что его надо помнить, а вспоминать – пустое.
К осени Алмазу стало хуже. Он припадал всё ниже, волоча задние лапы, и почти не уходил со двора. Собаки приходили всё так же и по три – четыре оставались ночевать.
Два брата, поглаживая понурого Алмаза, предложили милицейского ветврача и УАЗ для перевозки. Рыжий, поколебавшись, согласился. Договорились о следующей недели.
Вечером на даче собралось почти всё собачье население посёлка. Собаки уходили, приходили, ложились, вставали, топтались вокруг Алмаза, чем немало удивили Рыжего и его мать.
Под утро поднялся заунывный, безнадёжный собачий вой. Встревоженные полусонные дачники, побродив по улицам и ничего не обнаружив, разбрелись досыпать.
Утром на бугре в саду Алмаза не было. Не появился он и к вечеру.
Его долго икали, свистели, ждали...
- Эх, не надо было говорить при нём. Врачей учуял, вот и ушёл помирать. Говорить не надо. – Хмуро произнёс Рыжий, ставя бутылку водки на стол в беседке оперативников.
Братья за упокой пить решительно отказались, но выпили во здравие Алмаза и всего собачьего племени.
Глубокой осенью, когда земля каменеет от заморозков, а трава и ветки пушатся изморозью, на окраине дачного посёлка за оврагом появился маленький колёсный тракторишко и двое рабочих. Расчищая площадку под застройку на склоне оврага, они под валежником обнаружили полуистлевшую шкуру с клочьями серой плотной шерсти, кости и большой лобастый череп с мощными белыми клыками.
- Глянь, волк!? – Уверенно удивился один.
- Эге, «волк». Откуда волк, город рядом.
- А я говорю – волк! Дачи видишь? Дичь домашняя...
-Эге ж, "волк". Вон дорога, не продохнёшь. "Волк". Будет он тебе это нюхать.
-А давай спросим вон того, если волк, ты – в магазин, так? – И не дожидаясь ответа, заорал:
- Эй, парень! На минутку! Здесь волк издох, а он – «не волк»! У вас на дачах потравы не было? Так чтобы волки, а?
«Парень» был Рыжий. Он подошёл, глянул и присел на корточки:
- Так вот ты где, оказывается. – Пробормотал он, осторожно трогая белый блестящий клык. – Это Алмаз. – И повернулся к трактористу. – За бутылкой сгоняешь? И закусь, там... сообрази...
- Алмаз?
- Где алмаз?
- Держи. – Рыжий протянул деньги. – Алмаз, как Алмаз. – И опять склонился над костями.
- Как? Ты ещё здесь? – Вдруг повернулся он к трактористу.
- Я – что, я – мигом, вот на нём. – Кивнул тот на трактор. – А что за алмаз?
- Алмаз как Алмаз. Президент всех собак юга России. Вольно избранный вольным народом. Посуда есть?
- Само собой.
- Как – «избранный»?
- Стол сообрази? Привезёшь, расскажу.
- Что соображать? Сиденье выдернем...
- Так ты знаком? Порода то волчья, по морде, вон и шерсть...
Вернулся тракторист, выдернули сиденье, порубили колбасу, разлили водку, переломили хлеб, дружно выпили не чокаясь и пролив по капли на кости, и Рыжий кратко и ярко рассказал жизнь Алмаза, попросив зарыть «по человечески», помянуть, и протянул деньги.
- Ну, так ясное дело, такой пёс...
- Само собой.


                Д О Л Г


Бой был коротким. Да его и не было.
Группа, возвращаясь на базу, обстреляла блок пост. Блок пост открыл в след беспорядочную стрельбу и Алевдина зацепило. Рана оказалась высоко в боку, на вылет, тяжёлой. Алевдин отполз в узкую промоину в корнях одинокого куста и застыл, зажимая бок и удерживая стон. Стрельба внезапно оборвалась, обволокла тишина и Алевдин забылся. Осторожные приглушённые голоса товарищей искавших его, он уже не слышал.
Лишь под утро очнувшись в полубреду, трудно дыша, тяжело ворочая головой и смаргивая пелену, он попытался оглядеться. Рассвет лишь намечался в слабо сереющих далях, свежести, тишине. Куртка под боком была мокрой, скользкой, а земля мягко поддавалась и липла к руке.
«Не выбраться... Кровь ушла...». Алевдин осторожно вдохнул и, задержав дыхание, прикрыл глаза, прислушался. Тишина стояла ровная, насыщенная. «Ушли ребята», вяло подумал он опять впадая в сонливое полузабытьё, но, вздрогнув, очнулся и дёрнулся к автомату. Тупая, длинная боль прошила бок, отозвавшись в плече и шее. Он застонал, открыл глаза и увидел молодого лиса. Лис, упёршись лапами в край промоины и склонив морду на бок, внимательно смотрел ему в лицо. Уловив движение глаз, стон, лис бесшумно кинулся в сторону. Отбежав метров десять, он постоял, покрутил головой ловя запахи, подумал, присел переступая лапами, потом и лёг мордой к ложбине.
Алевдин бессознательно, еле шевеля пальцами свободной руки стал набрасывать на себя прутики и прошлогоднюю листву, но устал и затих. Прикрыв тяжёлые веки он неподвижно смотрел перед собой прислушиваясь к сковывающей боли, к холодной лёгкости поднимающейся от ног.
На востоке заметно посветлело. Сумрак и низкий предутренний туман растворили редкий кустарник, склон холма, опушку леса.
Он вспомнил о лисе, вспомнил, зачем тот стоял в ногах, непроизвольно дёрнулся и, застонав, потерял сознание.
Лис понюхал воздух, поднял морду и вновь положил её на лапы.
Когда Алевдин очнулся, туман пеленой припал к земле, небо поблекло и звёзды
едва мерцали. Лёгкий предутренний ветер принёс свежий, сильный запах вспаханного поля.
Алевдин уловил этот запах и ясность сознания вернулась, и вернулось, всплыло в памяти: поле, отцовский трактор, он, совсем маленький, гоняющий по пахоте грачей. Память, разворачивая давнее, забытое, до этого – смутное, отрывочное, перенесла на опушку рощицы, куда он прибежал за прутом. Как, задержавшись у кувшина с водой, что отец оставил в орешнике, он сбросил жука и муравья с пробки и нырнул в заросли.
Раннее утро ранней весны.
Вся рощица пронизанная первыми лучами была нежной, бледно-зелёной. Перекликались птицы перелётывая с ветки на ветку. Выскочивший бурундук уставился на Алевдина своими бусинками нисколько не испугавшись, сердито фыркнул и исчез в прошлогодней листве.
Послышались голоса, русская перебранка.
Алевдин приподнял веки и понял, что рассвело, скоро покажется солнце и с блок поста вышли на зачистку. В сознании тускло проплыло, что хорошо бы его не нашли: если не пристрелят, то поволокут как барана под гору на блок пост и тогда вытряхнется эта тянущая, пронизывающая боль и задавит сознание.
Заслышав голоса лис нюхнул воздух, вскинулся и рванул в сторону леса по кустам и ложбинам. Он хорошо знал людей паливших в любое колебание, шорох.
Наряд не заметил Алевдина. Куст был высокий, вытянутый, сквозной, весь в лопнувших почках, а промоина между корнями глубокая и узкая.
Голоса, удаляясь, затихали и Алевдин вернул прошлое.
Тогда, в рощице пронизанной ранним утром и весной, его остановил мир в котором он очутился, его хозяева – птицы, деревья и травы. И если деревья и травы мягкие и пушистые, были к нему приветливы касаясь лица и ног, то птицы, чуть ли не задевая крылом, посвистывали и поглядывали пренебрежительно.
Здесь всё надёжно, естественно, всё устоялось.
Пересвистывались птицы, жуки и муравьи куда-то торопились, «к своим детям, наверное» - обычно определял отец, деревья и травы наливались зеленью, бурундук и тот рассердился его появлением.
Они, связанные единым началом земли и солнца, стремительно наполнялись новой весенней жизнью.
Алевдин даже думать не решился отломить прутик.
Осторожно, еле касаясь веток и травы он выбрался на полянку, схватил высохшую лозину, как раз для грачей и, вылетев на опушку, замер, наткнувшись на яростные голоса и перекошенные злобой лица отца и председателя колхоза. Предколхоза, скосив глаза на Алевдина, дёрнулся и перешёл почему-то на русский обращаясь к отцу на «вы» и перестав размахивать рукой с навешанной на кисть нагайкой. Другой он держал в поводу красавца-коня понуро стоявшего в борозде. Отец от изумления тоже замер с воздетыми руками, но, глянув за председателем, так же перешёл на русский, а конь подняв голову к Алевдину, чётко свёл стрелки ушей.
Алевдин понимал русский: отец всегда брал его с собой отправляясь в соседнюю
станицу к знакомым казакам.
Председатель говорил, что отец - замечательный механизатор, но вон там можно
бы и переделать, но это на усмотрение отца: «такому мастеру советовать, оскорблять себя». Отец тут же заявил, что он, председатель, тоже замечательный человек и не смотря на свой высокий пост, прекрасно разбирается во всех тонкостях пахоты и он, конечно же, всё исправит. Потом они крепко пожали друг другу руки пожелав семьям и детям здоровья, успехов и благополучия, а председатель попросил непременно передать привет Алевдину отдельно. После чего он довольно ловко хоть и тяжело взгромоздившись в седло прирос к нему и выехав на край поля пустил коня намётом.
Отец, расставив ноги в кирзовых сапогах и уперев руки в бока, с восхищением крутил головой, следя за председателем. Раннее солнце первыми лучами высвечивало его невысокую фигуру в вылинявшей клетчатой рубашке.
Алевдин подбежал всё ещё напряжённо всматриваясь в его лицо.
Отец заметил, улыбнулся, подхватил на руки, легко и весело подкинул, прижал к себе и почувствовав, что напряжение отпустило Алевдина, шепнул:
- Пахнет! Как пахнет, а?! Это – наша земля! Моя и твоя, вот и пахнет, понял?
Алевдин, уткнувшись в жёсткие с проседью волосы отца и вдыхая знакомый и, казалось, вечный запах, оторвался, послушно втянул воздух и ничего особенного не услышал. Всё тот же, волнами, дух свежей земли, почек, прошлых листьев и еле слышного кизячьего дыма проснувшегося родного села, но с готовностью покивал. Отец, почти напевая, «наша земля, наша земля», ещё несколько раз подбросил Алевдина весёлыми руками и, отпустив на пашню, подтолкнул:
- Иди, воспитывай своих грачей, а то всех червяков без тебя повытаскивают. Мне же должок доделать надо...
В тот год отец погиб в автомобильной катастрофе.
После Алевдину много раз многие объясняли, что это такое, «наша земля», и требовали её «немедленной защиты», то есть, долга.
Он отозвался и честно выполнял этот долг, хотя сомнения были: совсем перестали пахать, но обещали, после. Но «после» не наступало и уходила надёжность жизни.
И когда весной опять потянуло свежевспаханной землёй, привычной мирной жизнью,
он окончательно потерялся, но «долга» не бросил, уже не смог бросить. Длинным и тяжёлым оказался тот долг и с ним не могло быть весёлых рук его для сына его, а теперь и самого сына.
Сквозь полуоткрытые веки он следил, как наливается густой синевой горное небо его родины и коротко, судорожно вдыхал настоянный весенний воздух и ему казалось, что вот-вот потянет кизячьим дымом, домом...
Мать, сестра... Беспокойство исказило лицо: товарищи расскажут матери и мать будет искать его скитаясь по госпиталям и тюрьмам, давать деньги, унижаться, терпеть оскорбления.
«Хоть бы нашли, хоть как...».
Он попытался пошевелиться, не смог и впал в оцепенение.
В его тающем, туманном сознании опять поплыли видения далёкого детства, всё более яркие, всё более подробные. Но каким-то внутренним, объёмным, как бы – сверху, зрением, он воспринимал и удерживал и себя в промоине между корнями, и тонкий стелющийся туман по склону холма, и дальний полуразрушенный сарай, блок пост, опушку, возвращающийся наряд.
Голоса наряда поколебали видения и мимолётность тревоги коснулось сознания.
Алевдин приподнял веки. Туман ещё держался и вот-вот должно было показаться солнце.
«Почему же нет дыма... Туман, а дыма ... нет».
Сознание озарилось вспышкой где-то в затылке, охватив мозг. Он дёрнулся, поднялся из всех сил, вдохнул полной грудью... Но лишь короткая судорога прошла по нему исказив на мгновение лицо, и он затих.
Из-за тёмного среза скалы выступил литой краешек солнца и тёплый луч лёг на осыпавшуюся серую кромку промоины, грязно-коричневые корни, блеснул в ранней седине.
В глазах Алевдина, в его теряющих жизнь жёлто-карих, уже далёких глазах отразилась высокая синева и облитая солнцем ветка в молодой шелковистой листве.


       П О Е З Д  Д А Л Ь Н Е Г О  С Л Е Д О В А Н И Я

Две истории, две исповеди невольно доверили мне два моих соседа по купе в поезде дальнего следования.
Начало семидесятых прошлого века. За окнами вагона до горизонта – ранняя степная осень. В гаснущих лучах заката тусклое золото сжатых полей ещё не тронутых пахотой навевали грусть, ностальгию, лёгкую тревогу грядущего.
Провокацией же интриги послужил продолжительный отменный ужин с умеренной хорошей водкой, вечер и незначительный эпизод во время короткой остановки в большом южном городе.
В проходе у окон вагона - обитатели купе уже успевшие слегка сойтись в необязательном
дорожном знакомстве. Они рассматривают ночной перрон с вокзальной суетой и бестолковщиной, перебрасываются замечаниями о городе, жителях, местных нравах, в основном – дурных.
- Вот это женщина! – Вырвалось у кого-то.
(Август, кисловодский маршрут, много бывших отпускников, ещё не схлынул заряд личной свободы за которой, собственно, и едут на юг.)
Женщина действительно была хороша. Высокая, крепкая, с шапкой густых,почти белых волос над классической шеей, чуть покачиваясь на шпильках шла она вдоль состава придерживая у груди букет громадных жёлтых, будто солнцем облитых, астр.
Через несколько минут дёрнулись, качнувшись, вагоны набирая скорость, перрон с застывшими провожающими стал уходить назад, лучи прожекторов скользнули по нашим лицам. Замелькали сигнальные огни, стрелки, переезды, потянулись домики окраин с далёкой чужой жизнью за скупо освещёнными занавесками.
Вскоре от города осталось лишь тускнеющее зарево в белесом ночном горизонте.
Пассажиры разбрелись, проводница выключила верхний свет, в проходе полумрак, у окна я и мой сосед по купе, «археолог по скифам», как он представился, да парочка в полутёмном тамбуре.
- И у меня была...
Не поняв, я повернулся к соседу.
- Похожа очень, да и жила в этом городе.
Он говорил не поворачивая головы, незряче устоявшись в застеклённую ночь. Я промолчал.
Слегка пошевелившись он с будничной отстоявшейся тоской одиночества так
свойственной людям, которым за сорок, продолжал:
- Встречаются здесь такие и мне встретилась, в конце апреля.
Он намгновенье повернулся ко мне:
- Кто был здесь весной, знает... За вокзалом – старый город, улочки кривые, жёлтым ракушечником выложенные, домики... Я часто бывал там, дорогу укорачивал. Весна, тихо, уютно, ветки белые через заборчики, перекличка диспетчеров, паровозов...
Он помолчал, достал сигарету и, не прикурив, продолжал:
- Вот и тогда, с переходного моста спускаюсь, а она за штакетником на веранде в стареньком тесном платье скамейку в голубой цвет красит. Солнце - в глаза сквозь апрельскую зелень, волосы - короной просвеченной и всё просвечено, и платье, и грудь, всё слишком открыто, краской перепачкано.
Смотрит, а глаза тёмные, не чёрные, - он опять повернулся ко мне: - а густо - синие, тёмные, как река на глубине, и растерянно так смеётся. И сразу весь этот апрельский день в ней, как в фокусе. Иду, не разбирая дороги. Опомнился у калитки. Ещё слова какие-то бормотал, «разрешите», «помогу», «краска», а вошёл, качнулась веранда. За руку беру, другой стараюсь тряпку бензином намочить, рука трясётся. Смочил кое-как, стал оттирать... грудь, плечи... Она молчит, улыбается, глаза совсем потемнели, шепчет:
- Всё-всё, хватит, не надо, бабуся идёт. Только и выдохнул: - завтра, в восемь. Повернулся и пошёл. И только.
Через время отпустило меня.
Такое начало – ну ничего хорошего, конец скорый. Мне тогда лет тридцать шесть было, а ей – девятнадцать. Знал, если в ближайшие дни не скрутит, то программа обязательная, условная и примитивный финал. Это мне – никак, ни в радость.
Пришёл вечером. Страсти той нет, но в жар бросает. Обнимать – обнимаю,целовать – целую, а больше, хоть и её дрожь колотит, ноль. Вроде как стена лёгкая прозрачная между нами, и гнётся, и рухнет, вот-вот...
Озлился, предлагаю и левый берег и всё подобное. Мнения был о ней не высокого, да оно, впрочем, так и оказалось. Да не так как-то...
А она: видишь, у тебя обручальное колечко, ты разведись, дай мне свою фамилию...
Я женат был лет десять, жену любил, жили ладно.
Не получилось у нас в тот вечер, а через пару дней спокойным стал. Приходил просто.
- Вы понимаете, - он опять повернулся ко мне и, сложив пальцы щепоткой, потряс ими:
- Было в ней что-то. Порода. Заметна она была забытой, древней красотой народов этих южных степей. Лицо овальное, смуглое, брови жёсткие, чёткие с изломом, не щипанные, нос точённый с горбинкой, губы..., словом чеканка высшей пробы. Разговоры у нас пошли всякие, выяснения «что», да «как». Не знала она мужчин и, по её словам, особого желания не испытывала. Как говорится, «не хочу – не тянет». Дома ей надоело, у отца и матери семьи свои, она же с дедом и бабкой в дедовом доме. Старички за ней присматривают. Работала, училась, жених – лётчик и в этом году училище заканчивает. Она его терпеть не может: фанфарон, но бабуся за него горой, офицер!
Встречались мы часто. Я совсем успокоился и решил её, как говорится, совратить, Есть у нашего брата подобная спортивность. Забеспокоилась девочка. Раньше, когда ты приходил, говорит, первые вечера, я ночи не спала, по кровати, по комнатам металась. Днём в голове туман волнами, а сейчас – не то. И соглашается и на левый берег и на куда угодно. Поразмыслил, нет во мне вечера того, первого и намёка, и не пришёл.
Не виделись долго, несколько месяцев. Цель у неё была в том году замуж выйти. Все подруги замужем, ну и ей... У женщин это бывает.
Встретились возле её дома, еле узнал. Подурнела, обрюзгла, под глазами – круги, халат какой-то...
- Что, к жениху ездила? – Спрашиваю.
- Ездила...
- Ну и как?
- Как и должно быть... Всё было! Я – как жена приехала. Фу! Какая ж он мерзость! Кинулся... - И плечами повела.
- И ты уехала...
-Да! На следующий день. Вот так! – И смотрит, будто я виноват. Женщины всегда в подобном мужчин обвиняют, тех, которых считает близкими. За колебания, нерешительность, то есть, по их мнению, не мужское поведение. Но, вы сами понимаете, мужчина часто, после близости, даёт женщине свободу, свободу выбора, чего она ни понять, ни простить не может. Те из них, кто знает, что и кто им нужен, прошли хорошую школу так называемой свободы бабьей жизни в полном развороте, и не раз. Не живые они.
Стратегия с тактикой.
Я осторожно покосился на него.
Он помолчал, невидяще глядя в зеркально-чёрное окно, закурил, пустил в сторону дым, заметил моё движение и обернулся ко мне:
- Понимаете, когда женщина в девичестве у неё одно подсознание, лёгкое, полудетское и хоть сколько лет ей. У неё больше воли, не свободы, а именно воли, иллюзорности. И иллюзорность та специальная, природная. Тогда легче склонить женщину. Да и физиологией это означено в естестве её. Если бы она знала на перёд, что почём, так и желания не возникло бы. А как только обабили, оставляет многое их, уходит, тает. Подсознание меняется. От воли одни впечатления и взамен – свобода, свобода выбора во всём по характеру женщины, по обстоятельствам жизни её в рамках, рамках породы пола. Я давно это заметил.
И пристально, заглядывая в глаза, посмотрел на меня. Я же, стараясь не выдать себя, загляделся в окно. Он затянулся, пустил дым стороной и, отвернувшись, продолжал:
- А в ту встречу поговорили о том, о сём и распрощались. Иду, а сердце как сжал кто. И самолюбие и тоска. Думал, всё успокоилось, вот и успокоилось...
Встретились недели через три, когда немного поутихло.
Удивилась, думала, что больше не приду. Я и сам так думал.
Весёлая, красивая, вот как та, с астрами. Глядя на неё и мне радостно стало.
Вечер провели, второй, третий, опять встречаться стали. Я уж совсем, было, успокоился, стал подтрунивать, да в подробности влезать. Она вначале неохотно, потом всё смелее подхватила шутливость, сама подшучивать стала, а потом вдруг замолчала, погрустнела и говорит:
- Всё-таки я - нехорошая женщина, дурно себя вела, очень.
Молчу, выжидаю, что ещё.
И рассказала мне историю... Лучше бы не знал.
Поехала она в Ленинград к другу детства, замуж выходить. Служил он там,
офицер.
Вот уж эти офицеры! Пожила с ним немного, потом, пока он был на дежурстве, его друг её перехватил, потом финны какие-то... И банальность известная и замужество всё дальше. Поняла и – домой. Дома поплакали, сводили к врачу на всякий случай...
Живёт девочка!
Когда прощались, спрашиваю:
- Во время твоих похождений противно не было? Плакать не хотелось?
- Противно...? А вот плакать – нет! Даже весело, интересно. Как гляну, так и бегут, а пальчиком поманю, аж стелются! Смешно.
- Понятно, - говорю. А она стоит, молчит, на меня смотрит, улыбается. И очень уж покойна та улыбка, не от неё, будто и не она, а кто другой в ней.
Долго не виделись. Письмо прислала, просила прийти. Пришёл. В растерянности девочка, решили её замуж выдать. Жених лет на десять старше и, по её словам, дурак-человек. И вот не знает, куда ей бежать, что делать.
Удивился её не самостоятельности после всего. Разные варианты предлагаю, умные. Она злится, плачет. Понял, замуж то замуж, а в душе пусто. Поженились они. Через месяц после замужества встретил её. На пальце кольцо невероятной толщины и веет от неё каким-то опустошённым спокойствием, как от той улыбки.
- Ну, как муж? – Спрашиваю.
- Никак! – И поведя плечом: - Эти обязанности жены, женщины, бр-р-р-р! - Привыкнешь, - говорю.
Тогда, в последний вечер дружбы нашей предлагала любовь запретную. А я, я наговорил ей слов правильных о том, что было, будет, много.... Стоит, смотрит, глаза сузились, губы дёргаются. Шагнула мимо, руку подняла, в такси и – ни пол слова, лишь огонёк поворота...
После через год встретились, случайно. Детей нет, обзавелась мебелью, немного пополнела, чуть подурнела, к мужу привыкла. Напомнил прошлые слова о нём, вспылила:
- Какой бы он ни был, он – мой муж!
Поговорили немного и разошлись. Больше не видел. Я и стих сочинил...- Он помолчал.-
Нет, не помню. Вот только две строчки:
              Мы бродили с тобой
              Под горячей луной...
Порвал я их, перечитал и порвал. Ерунда всё.
Он вытащил сигаретную пачку, пошарил в ней и смял: - Вы не курите? Не видел....
- Нет.
- Жаль. Значит, идти в ресторан.
Махнув рукой и неловко повернувшись, он ушёл.
Я засмотрелся на мелькавшие сквозь тёмные ветви акаций далёкие огни, на звёзды в светлой темноте ночи, на проблески мелких озёр в просветах лесополосы и не сразу понял, что за моей спиной мягко откатилась приоткрытая дверь, и, глухо кашлянув, в проход выше высокий, широкой кости старик, наш сосед по купе.
- Не спится, лежал, исповедь товарища вашего...
- Не товарищ он, сосед, как и вы. – Заспешил я. Дед остро глянул - ... слышал.
Он усмехнулся:
- Гуляла девка, без – он постучал себя пальцем по груди, - гуляла. Да то, как говорится, лишь бы было на здоровье.
Дед коротко махнул рукой:
- А тоска всё и народ тоскливый, заунывный. Всё-то ему тяжко, трудно, всё-то он боится, всё себя бережёт. От жизни бережёт. Смешно.
Дед помолчал, помял грудь у сердца, искоса глянул в мою сторону и вздохнул:
_ А в этом городе и я был. Давно. Первый раз – в двадцатом, в январе. Второй – в том же двадцатом, весной, как раз в конце апреля. Контузило слегка в стычке под хуторком одним. Вот и оставили отлежаться, а заодно к местному Совету, на учёт. Пробыл чуть больше двух недель и поехал догонять свою полусотню на Украину. Я бы раньше ушёл, да соседка, беленькая такая, гибкая. Косы толстые, короткие, но грудь закрывают, густые-густые, пушистые и вечно они расплетались, как на грудь лягут. Дочь военврача старой, ещё царской службы.
Первый раз увидел, шарахнуло как этого, археолога. Пропало всё, провалилось куда-то, одна она – глаза и коса прикушена. Парень я был к тому времени ловок. Девок и баб знал насквозь – представление у меня тогда такое было, потому и схватился быстро, а сморозил ещё быстрей:
- Что смотришь, - говорю, - иль не видела красного конника?
- «Красного»? Не видела, - отвечает.
Повернулась и пошла. Походка..., ну как бы тебе передать... Сейчас женщины, как дурковатый новобранец на плацу, коряво как то, крабово выступают, а то – за одно, за походку, что хошь.
Встречи у нас пошли, разговоры, уж и свидания стали. Приходила. Гуляли вдоль заборчиков туда, обратно. Руку подниму – обнять, она – струной, рука колодой – вниз.
Всё спрашивала об Армии, о правителях, о Московских, кто такие, откуда. О власти новой, что дальше, как жить будем. Это сейчас всё просто, всё ясно. И кино, и театры, и книги – отсюда. Эти «искусства» то «увидят», то «осмыслят», а оно как всегда: «уря, наша взяла и морда в крови». Дорога наезженная, выбитая.
А у таких, как я, прошлое тем было, общим, в личном же, по разному. Тогда всё было не просто, особенно для пожилых, поживших. Прошлое – то какое, Империя...
- Нищета...- привычным эхом отозвался я.
- Да ладно вам, «нищета»! Всё было! И сёла нищие, там, в Пермской, Пензенской, и крепкие, под Самарой, по Дону, Кубани, колхозам не снилось. Всё было. И сейчас нам до Запада... - он покрутил раскрытой ладонью. – Видел тот Запад в 45- м, и теперь там не хуже. Но - чванство! Они – баре, ты – быдло! И везде, во всём так. А тут, я-есмь! И нет надо мной никого, только «мы». Это – да, это в нас тогда – монолит! А вот как оно, да что почём, туман голубой у таких, как я, а кто по старше – вообще серый, если не чёрный. А для неё, «мелко буржуазного элемента», главное, как раз детали, конкретика. Они-то, эти «элементы», у власти были, знали, что в тумане только блудить. Но слушала она внимательно. Взгляд далеко-далеко уходил, будто в степи, степь перед ней, а не домики с заборчиками. Эта радость будущего, решимость без спросу, то есть, всё для всех и сразу, здорово на неё действовали.
Да все мы тогда этим жили.
Дед помолчал, покашлял, поскрёб пятнышко на оконном стекле:
- Хозяйка, у которой квартировал, предостерегает: - брось ты её, Ваня, она при белых с офицерами путалась. – Ну и много у неё было этих «офицеров», спрашиваю. –Да двое, отвечает. –То один, то другой придёт, или на автомобили прикатит, а то и вместе, вдвоём.
Увозили её, привозили поздно. Да и дома гулянки за полночь. Приезжие они, а знакомых много, из прошлого, видно. Отец-то военврач, хороший человек, всегда подлечит, если что, народ к нему захаживает. Болен он сердцем, а к гостям выходил, к этим, к офицерам. Свои, видать, как никак. А так, конечно, она девка – дай Бог, и лицом, и всем, ладная.
А идёт, что плывёт! Загляденье! Одно слово – стать! Хоть и не больно молода, с веком-то одногодки. Ты при власти сейчас, как бы чего не вышло с такими знаться, блюсти себя надо.
– Ладно, тётя Маня, говорю, сам знаю, что к чему, не маленький. А на душе похлеще, чем у твоего приятеля.
Я с ней к тому времени обниматься-целоваться стал. И ничего не хотелось, как обнимать-целовать её...
В тот вечер, как пришёл на встречу и с ходу: - Ты что, с офицерами путалась?
Замерла, сникла. А я чуть не бегом в Совет, к начальнику. Был там у нас председателем однорукий, лихой мужик и – заявление на стол: давай на фронт, в свою полусотню, бить, естественно, всемирную контру. Он как взъерепенится, - какие, к чёрту, контры,- кричит,- что, тут смерти мало? Людей и так нет, а ему – «контру».
Но я на своём стою.
Ладно, говорит, вот ошмотья банды выкурим из плавней, жив останешься, езжай, чёрт с тобой.
Всю ночь в Совете, в полувзводе проторчал, всего-то раза четыре выезжали порядок у магазинов наводить, грабили их часто. Утром пришёл домой, голова чугунная, завалился на койку и есть не стал. Её не видел два дня. Перед самым походом в плавни встретил под вечер, где и тогда, у ворот. Руки на груди сжала, глаза потерянные, шепчет:
- Я жить с вами буду... Так... Не отталкивайте меня...
Оборвалось во мне. Шагнул к ней, на руки поднял и не могу оторвать от неё ни
губ, ни лица своего. Глаза близкие, пристальные и, ну – как дышат...
Долго так стоял и она на руках, лёгкая-лёгкая, к лицу прижимаю. Так до утра,
прижавшись и ни словечка.
Тогда не думалось, ни о чём, совсем не думалось. Знал, чуял, полней, лучше той
ночки, её на руках, всего этого, никогда не будет. К своим 24 годам и смерти, и прочего – по самые ноздри. Потому и знал, уж ясно знал.
С рассветом петухи заорали, очнулся, в Совет пора. Прижал к себе, что задохнулась и наземь поставил: - Иди, говорю, запомнить хочу. Посмотрела - посмотрела: - Вы только вернитесь, Ваня, говорит, только вернитесь.
 К дому идёт, через плечо смотрит. На пороге остановилась, подняла руки к груди, ладонью ко мне, потом к шее, ладонь... Я махнул, как отвёл, повернулся и зашагал. А на душе, хошь – плачь, хошь – смейся, всё едино.
Банду в плавнях не нашли, видно предупредил кто. Да мы особо и не старались, знали, в камышах долго не протянешь.
Дед затих, забылся, бормотнул «как-то всё...», вздохнул, сипло, со свистом втянул воздух, помял плечо и глухо продолжил:
Вернулся, встречаться стали каждый вечер, но встречи эти – странные...
Встретимся, обнимемся, сядем на лавочку, она заберётся с ногами на колени, рубашку расстегнёт и гладит по плечам, шее. А то положит голову на грудь, в ключицу дышит. Охватит пальцами затылок и замрёт. Так и в лёгком сне забывалась, вечность готов был сидеть. Как сильней приникнет, я же здоровый, нормальный, сожму, аж постанывает. Но офицеры эти чёртовы – видениями, руки опускались.
Она в начале:
- Что ты, Ваня, Ванечка?
- Не могу, офицеры...- И зубами поскрипываю, в горле – ком.
Стихла, сжалась, гладит печально, а сама будто сказать хочет, в порыве и руки, и вся, встрепенётся и не решается, не получается.... А я – что, сижу пустой, лишь бешенство мутное, да тоска волнами. Переживаю...
Дед помолчал, и тускло произнёс:
- Эх ма... Прошлое своё на неё перевёл. - Он скривился: - «Переживатель». Да ненависть у меня к офицерам с Первой Мировой, когда добровольцем на фронт попал. Как что, так в морду, за скот, за быдло держали. А в Гражданскую что с нашим братом, с пленными, что творили. Да и мы – не ангелы, не отставали. Сусло то одно, факт!
Братская война – Гражданская, самая звериная. Да куда там зверям... Комарьё. Вот и запомнилось крепко.
Повстречались мы так девять дней.
За эти дни с лица спал, ссутулился. Да и она – всё печальнее, всё обречённее. Вкруг глаз обметало, на шее жилки попрозрачнели. А тут и уезжать мне, срок.
В вечер, в последний, сказал, всю ночь на груди плакала тихо, открытыми глазами. Только под утро навзрыд, затрясло всю. Я – на руки, к себе прижал.... Вырвалась, и в дом. А мне на той лавке - пнём, до солнца. В голове звон, как струна лопнула и звук не гаснет.
Вечером сюда, на эту станцию пришла. Весёлая, шальная, а глаза не живые, жесткие. Руки на шее сцепила, пальцы - на затылке как приросли, смеётся до истерики, на нас и оглядываться стали. Успокаиваю, а – жутко. Руки её расцепить хочу – не могу! Паровоз свисток дал, все – по вагонам. Розняла руки, сдёрнула медальон:
- Вот тебе, Ваня-Ванечка, прядь моя, по обычаю. Не свидится, не встретится, никогда! Нам! Всё, Ваня! И что было, ни у тебя, ни у меня, никогда, ни с кем.... Не выпало любить-жить, а нам и на две жизни, если бы, если.... И всё тише, как из далека-далёка.
Сколько уж прошло, а голос её, слова, в ушах, во мне, как тогда.
Тут вагоны покатились, я по карманам, что в замен. В карманах всякая дрянь: бумаги, керенки, огрызок карандаша. Наконец ножик нашарил, хороший ножик, птица с полураскрытыми крыльями, ручной работы. Я его у германца, когда в окопах братались, на трубку выменял.
Вложил ей ножик в кулачок, голову прижал к лицу, губами к виску - как к родничку, оторвался - и к составу. У вагона оглянулся, застыла вся и кулачки с ножиком возле горла. И меня как придавило к земле, притянуло, лишь покачивает, да с последнего вагона заорали, подхватили, еле успел за поручень, а то – под колёса...
Дед затих, замер, прижав ладонь к стеклу, и тихо выдохнул:- ...Захлестнуло жизнью жизнь, в перехлёст....
И застыл, незряче уставившись в тёмное стекло вагона.
Я нерешительно помялся:
- И вы... не виделись больше?
- Что...? Вернулся в тот город лишь в двадцать пятом. Война. Всё по степям, да такырам за басмачами.... Остался я в Армии, идти то некуда, всё в разоре. Не удавалось в Россию попасть. Писем.... Ни фамилии, ни адреса не знал, не сподобился.
Как только вырвался, сразу к ней.
В доме её другие люди. Хозяйки моей тоже нет, говорят, на Кубань подалась от голода. Кинулся по соседям. Кто-то дал адрес одной старушки.
Нашёл ту бабку.
Начала она выспрашивать «кто», да «что». Объяснил, документ показываю. - Да, точно Ваня, - говорит, - а на левом плече у тебя сабельная отметина...
Расстегнулся, показываю. Старушка покивала согласно и выносит мой ножик, фотографию и письмо.
- Пришёл-таки. Знала, что придёшь, ведь знала, царствие ей небесное.
Остолбенел я, ноги прослабли:
- Как, царствие...
- А померла она, сынок, в прошлом году померла. Ждала она тебя, уж точно ждала. Так в девках и померла. А всё ничего и знакомы были и не жили-то, а пришёл. Чудно.
- Как, в девках...
- А вот так. Бывает, иногда, с нашим братом... Ну, идём, могилку покажу и расскажу, что передать–то велела.
Ведёт она меня, рассказывает, а во мне – душа вышла, душно, воздуху нет.
Умерла она примерно за пол года до приезда моего. Голод, болезни. От голода затихла, болезнь и задавила.
В четыре дня сгорела.
Только вот письмо успела, да сказала кому, рассказала о нас. Отец её раньше помер.
В письме фотокарточка, только не то. Я письмо голосом её читаю, в яви она. А фотокарточка.... Вот и ношу с собой, что осталось. И вот:
Дед достал потёртый кожаный бумажник и вынул небольшой медальон с потрескавшейся, кой где отслоенной эмалью. Меж пальцев живой струйкой скользнула разорванная цепочка. Он ковырнул ногтём, медальон раскрылся и в мягком полумраке ночного вагона блеснуло тугое кольцо золотых, почти белых волос.
Дед обернулся в пол оборота и почти не отрываясь от окна, продолжал:
- Я и рассказал, что не увидимся больше. Никому не рассказывал, а вот... Видно, помирать скоро. Она – в снах и зовёт, и всё чаще. К утру выходить мне, к сыну еду из Кисловодска, подлечивался там, хотя мне эти лечения – так.
Дед коротко махнул рукой:
- И письмо и фотокарточку, и вот это с собой возьму. Я и костюм себе приготовил, гробовой, с потаенным карманом.
Я мельком глянул на него.
- А что? Мой отец, да и дед сами себе домовины, гробы, то есть, готовили, и – на чердак.
И готовили в полном расцвете, так сказать, сил и здравия. Ясно же, под Богом ходим, всё может быть. Изготовили, да ещё с пол века крепко пожили...
- Вы женаты? – Перевёл я разговор.
- Да. Перед самой войной. На фронте узнал, что сын родился, первый. Три сына у меня. С женой жили хорошо, спокойно. Схоронил её недавно, рак. Внуки есть.
Дед помолчал и, повернувшись ко мне, продолжал:
- Думаешь, всё возвращается на «круги своея»? Это когда иная какая жизнь в размене, суете, в блажи, тогда – да, кругов, как от плевков на воде. А так, какие к чёрту круги. Да и не блажь стариковская, понял вот. Помнил то всегда, во мне стояло, но не вспоминал, не хотел. Тогда с ней...! Она таким теплом берегла... Она за мгновение, за то, всё отдала. Не пришлось.... Простить себе не могу. После – много чего. Как с ней, с другими на крыло...
Не то, не могли, не виноваты они.... Ни жена, ни дети о ней ничего не знали и не знают, не зачем. – Он поднял глаза. – Кроме тебя, ни одна живая душа...
Дед отвернулся и уставился в тёмное окно вагона.
За окном всё та же степь, тусклые звёзды и ветер в чёрных вершинах деревьев. Его внезапный голос заставил вздрогнуть:
- Когда за басмачами, в стычках, она хранила. Мистика, нет, но факт. По Первой Мировой хоть и в храбрецах, два Георгия, а так не то, что бы очень, но опасался. Неуверенность, беспокойство в себе, в судьбе, то есть, всегда оно.
Коротка судьба в окопе.... А как переможешь, тут главное в отчаянную лёгкость не впасть, амба. Здесь же сколько лет в засадах, боях и спокойствие, ну олимпийское, и ни одной царапины. И понял, она хранит. Уж как, не знаю, но – факт. А во Вторую Мировую, жена. Тоже чуял это. Я тогда корпусом командовал. Вроде и не так опасно, как в окопах, но война...
Жена уж после призналась, что тайно и в церковь - молилась, свечки ставила, и к цыганкам, и к гадалкам, и это не смотря на партбилет.
- Эх, да что там! – Дед слегка прихлопнул по раме:
Там, на Первой Мировой был у нас в полку поручик, молодой, весёлый. Мы тогда – отчаянной храбрости человек, в рубашке родился, мнение у нас такое. А у него спокойствие, как у меня в Средней Азии. Он, когда мы ему после боя внезапного - до сих пор не пойму, что жив остался, мол, «в рубашке», «везёт», засмеялся и показывает фотографию своей барышни. Миловидная такая, чернявая. А он улыбается: «да не чернявая, так вышла и глаза зелёные, а вот волосы тёмные, то правда. Ох и вредная, терпеть меня не могла».
Он, перед фронтом, перед уходом, к ней: смотри, жизнь моя в тебе. Хитрый! Испугалась девица, разозлилась, накричала и выгнала. На вокзале, когда провожала, дала иконку, медальон, а фотография раньше была и сказала, что хоть и противно ей ждать такого дурака, да придётся, молодости его жалко. Почти два года письма и посылки ему слала, до самого развала, до Гражданской.
Рассказывает о ней, а сам улыбается и улыбка у него – тёплая, такая.... Липли мы к нему, легко с ним было, безопаснее как-то. Да и он берёг нас, нашего брата, окопника.
А вот друга его, прапорщика, убило. Наш-то письмо от своей зеленоглазой получил, что невеста друга с кем-то сошлась и чтоб он, если до друга дойдёт, разуверил его, мол, сплетня всё. Да не успел, убила дружка война.
Солдат, он что, он хоть и травит похабщину и сам скотиной бывает редкостной, а в себе, внутри, верит в женщину. Иначе воевать войну мало за что останется. Да и горько, что молодой и вот так, без следа...
Идёт твой приятель, - я обернулся, - повезло тебе сегодня на исповеди, как попу. – Он усмехнулся. – Пойду я, соберусь, да полежу немного.
Он тяжело повернулся и пропал в тёмном дверном проёме.
- Что, и деду не спится? – Спросил сосед, прикрывая дверь купе.
- Да.... Был здесь, в этом городе, в Гражданскую.
- А... В ресторане народу много, пока дождёшься... Знакомого встретил. Вы не хотите?- И он протянул пачку.
- Нет, не хочется.
Коротко глянув на меня он закурил и пустил дым стороной:
-А её, знакомую, так не вспоминаю. Когда весной, ветер, ночь.... Выхожу на балкон, ветер глотаю. Я в Москве на 16 этаже живу. Жена проснётся: «может, болит что?» Болит, отвечаю. – Он помолчал, докурил сигарету, покосился на тамбур. Там, в полутьме, слиплись уж на мертво.
- Ну что, спать пойдём?
- Не хочется, постою.
- А, ну ладно.
Он повернулся и скрылся в купе.
Поезд, покачивая в повороте, выносило вверх по крутому длинному склону кургана и в широкой тёмной степи приближались разворачиваясь огни далёкого хутора.
               ---------------%-----------------