Жисть

Нина Русанова
                Что ищет он в стране далёкой?..
                М. Ю. Лермонтов “Парус”



Настю уволили с работы.

Это назревало уже давно. Увольнение назревало. От Насти давно уже хотели избавиться.

Она вечно опаздывала, к уроку приходила абсолютно неподготовленной, сбивалась, всё путала, постоянно, чуть ли не за каждым словом, лезла в словарь.

Стоит ли говорить о том, что ученики от неё просто стонали. И уже давно. С самого первого дня.

И вот они в очередной раз взмолились... Кто взмолился, а кто и возмутился... И Антон Петрович не выдержал.

Он долго откладывал важный разговор, долго на него не решался, не отваживался, хотя Исабель давно уже зудела ему “на эту тему”. 

Антону Петровичу было жалко Настю: познакомились они с ней, когда она работала в каком-то баре буквально за гроши: за чаевые и за еду.  Подавальщицей – официанткой или, как она сама говорила, камарерой, а то и вовсе камбрерой*. Далеко отсюда, от центра города. Да она и сейчас там работала. А жила, вернее, снимала угол, и того дальше, в другом его конце, или даже, кажется, в пригороде.

Отчего и опаздывала, вбегала в класс раскрасневшаяся, запыхавшаяся, распространяя вокруг себя неизбывный запах уличного холода (если дело было зимой), общественного транспорта, дешёвых сигарет и чего-то жареного: не то croquetas, не то bravas, не то tortillas*.

А ещё она работала в том же баре посудомойкой, а также – там же – мыла она полы и драила туалетные комнаты.

От постоянно соприкосновения с водой и моющими средствами ярко-розовый, а иногда, по совершенно необъяснимым для Антона Петровича причинам, синий лак,  которым она зачем-то покрывала свои короткие от постоянного нервного обкусывания ногти, был вечно облуплен.

Кстати, это именно Исабель – Иса, если на испанский манер, или Белочка, если на русский, – возлюбленная супруга, муза-вдохновительница и верная соратница Антона Петровича, – это именно она встретила Настю в том баре – “хорошая девочка”, “соотечественница”, “бедняжка”, “надо помочь” – и привела её в Академию.

Преподавателей, особенно хороших, в их Академии вечно не хватало: то на родину уедут, то в декрет уйдут, то на пенсию, то просто – уйдут. Вот и решили “пригреть бедняжку”, “проявить человеческое участие”: принять на работу, тем самым “приняв участие” в ней самой, в её нелёгкой судьбе. Так были захвачены, воодушевлены идеей принятия и помощи ближнему, что воздвигли длинный ряд лексических и фразеологических синонимов (хотя и “неполных”, хотя и “не совсем” и даже “совсем не”) в её поддержку. И – приняли, теша себя иллюзией – надеждой на то, что вот, наконец-то нашли они кого-то, кому действительно могут помочь, кого им по силам осчастливить и кто уж точно не будет жаловаться на “тяжёлые условия труда” и просить прибавки к жалованью.

Конечно, придётся её саму учить... Учить многому – всему. С азов, с ноля. Но ничего, такое уже не раз бывало и с другими сотрудниками. Всё наладится. Так думал Антон Петрович.

И он учил. Учил сам: объяснял, давал присутствовать на своих уроках. И других преподавателей просил о том же. Скрипели, но соглашались.

Настя сидела на каждом мастер-классе с видом прилежной ученицы: с лицом то поднятым вверх, к светилу, то опущенным в тетрадь, где она старательно и торопливо что-то писала на удивление чётким и красивым наклонным почерком.

Но на собственных, на проводимых ею самой уроках, на неё было просто жалко смотреть.

Жалко было видеть её – маленькую, тщедушную, склонившуюся над огромным словарём, водящую по длинным столбцам слов сухим покрасневшим пальцем. Выискивающую перевод на испанский какого-нибудь “трудного” русского слова.

Или и того хуже – ищущую, “как это пишется по-русски”.

А потом поднимающую от книги своё обычно бледное с розоватыми прыщиками лицо, но теперь вот снова раскрасневшееся, на котором вечным немым вопросом круглели на Антона Петровича детские глаза: “Ну как? Правильно я всё делаю?”

– Нет, Настенька, неправильно... – отвечал ей Антон Петрович, но только, конечно же, мысленно, про себя.

А что он мог ей сказать? Что она “не преподаватель”? “Полный ноль”? Так это не то что “сразу видно” – это сразу ясно. Он знал, кого берёт на работу. И на каких условиях: десять евро в час. Именно столько получают за свою работу уборщицы. Некоторые, правда, уже и больше требуют, ну, так это разве только в “Белокаменске”! Или, как ещё его в шутку называл Антон Петрович, в “Петродворце”*  – там не простые смертные живут, а те, кто может себе позволить держать таких уборщиц-горничных. Разводить в домашних условиях небольшими стайками.

А что мог позволить себе он, Антон Петрович? Что он мог поделать? Он и другим своим преподавателям платил ровно столько же. И они, между прочим, были довольны. Большинство. Ну, во всяком случае, многие из них. А некоторые так даже счастливы! Слыханное ли дело – в кризис – работать! Да ещё – по специальности! Поди-ка – сыщи сейчас работу! Да люди готовы... да на что угодно! Да хоть бы и полы мыть.

Да он бы её оставил! Оставил бы Настю! Все уже к ней привыкли: весь преподавательский состав, весь их дружный коллектив. Все уже перестали незаметно перемигиваться в её присутствии, перестали и обсуждать, шушукаться и хихикать за её спиной. Казалось, её даже полюбили, как полюбили её “крокеты”, “бравы”, “энсаладильи”* и “тортильи”, которые она неизменно “притаскивала” на все праздники, включая “Навидад”*, Новый год, и “своё Деньрожденье”.

Да если честно, среди сотрудников его Академии не так уж и много настоящих профессионалов, дипломированных специалистов. А испанское слово “academia” только звучит так “академично”. На самом деле это всего лишь школа, курсы. Языковые, танцев, йоги... кройки-и-шитья-японской-кухни...

Но остальные-то “академики” хоть говорят правильно!

А Настя! Ведь вы послушайте! Нет, вы только послушайте, ЧТО ОНА ГОВОРИТ:

– Я была готовА;
– Это неизбежимо;
– Оттудова досюдова;
– Я себе морожено купила;
– МамАн посылку мне прислала;
– Этот вопрос поставил меня врасплох;
– Это у него генитальное (т.е. генетическое).

Но самое ужасное...  Самым ужасным, – и для Антона Петровича это оказалось почему-то совершенно непереносимым, – было то, что она говорит “ЖИСТЬ”. Не “жизнь” и даже не “жесть”, как сейчас в России в молодёжной среде принято (Антон Петрович всегда старался идти в ногу со временем, быть в курсе, следить за изменениями, “новинками” русской разговорной речи – чисто исследовательский интерес), а именно “ЖИСТЬ”.

И ничего – ровно ничего! – ничегошеньки! – нельзя было с этим поделать. Говорили, объясняли... – бесполезно. Безрезультатно.

Даже ученики, те, что из начальной группы, заметили. Стали спрашивать, а как же правильно.

Антон Павлович, принялся объяснять им что-то про региональные слова, про диалектизмы и провинционализмы в русском языке, про то, что “сучки и задоринки” на гладкой поверхности доски (он вовремя спохватился и не стал употреблять выражение “tabula rasa”) являются как раз-таки своеобразным “признаком натуральности” и “живучести” (он чуть не сказал “живости”) могучего и древнего дерева (ах, как некстати здесь это слово!..) – древа – коим и является русский язык, не стоящий на месте в своём развитии... как экстенсивном, так и интенсивном... что в данном случае мы как раз-таки имеем дело с живым, настоящим, натуральным, неподдельным русским языком в лице одного отдельно взятого “дикого, но симпатишного” (и этого он тоже, конечно же, говорить не стал) его представителя... живого носителя. Привёл примеры этого явления в испанском... Убедил. Уговорил. Одним словом, “наплёл”. Вроде успокоились.

Гораздо хуже обстояло дело с “продвинутыми”, с теми, кто изучал русский язык в течение многих лет – для себя, для души, из любви к искусству. Эти просто пришли и поставили ультиматум: “Или она – или мы.”

Вот так.

Языковых курсов в Авалоне много, а желающих учить русский язык – мало. Арендная плата за помещение у Антона Петровича одна, но – немалая. Авалона всегда была дорогим, шикарным городом. Эдаким в своём роде “Авалондоном”. Ученики уйдут, а плата за аренду пусть совсем крохотного, но всё-таки памятника архитектуры в историческом центре города – останется.

Антон Петрович прикинул... да здесь и прикидывать нечего – взвесил все свои авали с аллонжами*, повздыхал от жалости к Насте... от неловкости предстоящего с ней разговора... причём, непонятно уже было, от чего больше... содрогнулся от перспективы выслушивания музиных (Исиных)  “престиж Академии!”, “ты же мужчина!”, “можешь ты хоть раз в жизни принять решение и довести дело до конца?!” (и даже “увалень!”, “Обломов!” – вот уж “неправда ваша”, тётенька...) в случае если он от проведения этого разговора уклонится... Белочка будет его грызть... отказать в чём-либо Исабель у него никогда не хватит духу...

И, конечно же, Антон Петрович решил вопрос. В их пользу. В пользу учеников. В пользу ИХ учеников. И в пользу ИХ самИХ.

Покрутился-покрутился... “пора с этим делом закругляться”... и принял – “кругом виноват” – “круглое”  – “овальное” – обвальное – решение, в результате которого Настя получала полный ноль. Облом. Он даже представлял, как округлятся её и без того круглые глаза, как побледнеет лицо, и так уже бледное, как откроется немым овалом рот, как мелко задрожат тонкие сухие губы и в непроходящих, неизбывных цыпках пальцы.

Ну что ж... Закругляться – так закругляться. Вот и формальный повод нашёлся для “унольнения”.

Вызвал в кабинет. “Настенька, надо поговорить”.

Поговорили.

Вернее, это он, Антон Петрович, говорил. А Настя только плакала, ссутулившись, сгорбившись и закрыв лицо руками. Но это уже после того, как Антон Петрович ей всё сказал. А округлялись ли у неё глаза, дрожали или нет руки и “О”-образные от неожиданно свалившегося на неё оррора-ужаса* губы, он не видел. Не смотрел. Смотрел в какие-то свои бумаги. В календарную сетку под стеклом, скользя по нему гладким синим колпачком прозрачной ручки и рисуя в каждой клеточке одному ему видимые стеклянные крестики и нолики.

Антону Петровичу даже подумалось, что вот он сейчас, подобно Фемиде, вершит суд вслепую. Решает, перечёркивает судьбу Насти, не глядя при этом на неё саму. Или это он себя самого судит? Или это кто-то судит его? Или просто проверяет, молча ждёт, что он, Антон Петрович предпримет, что выберет? ...а на что, как говорится, закроет глаза? И на одной чаше золотых... бронзовых? латунных? жестяных?... весов лежит один маленький никому не видный и некому не нужный скорбный нолик, а на другой – неумолимо тяжёлые пузатые ноли. Или так: на одной чаше Настя, а на другой... а на другой – всё-таки... так получается, что он сам. Как ни крути.

Но ведь и Академия!! И Академия тоже! Курсы курсами, а ведь это дело всей его жизни – его мир, который он сам, своими руками... демиург... от demi (фр.) – полу-, на половину (ведь вторая половина – Белочкина); + hurgar (исп.) – гл. перех.: рыться, копаться*... вот уж, действительно, копатель-ковырятель...

Тут Антону Петровичу, как всегда, некстати вспомнилось, – расковырял-таки, – что в другой руке слепая богиня держит меч, и он совсем расстроился. Лязгнуло в голове слово “казнь”... а может, зря он так казнится?.. зря осуждает?.. грызёт себя...

И завершающим аккордом, совсем уж “ни к селу”, там, где жалобно, ноюще тянула какая-то мучительная, совершенно невозможная, нелогичная струна, – там же, в очкастой, седеюще-лысеющей и оттого, наверное, бородатой голове Антона Петровича, – звонко лопнуло, хрустко оборвалось словосочетание “цирковая лонжа”.

Всё-таки перегрыз.

Не в силах больше вынести бессловесного вздрагивания-всхлипывания жидкого бесцветного хвостика и острых, угловатых плечиков под неизменным сереньким “жареным”, “картофельно-крокетным” свалявшимся, скатавшимся и вылинявшем свитерком, Антон Петрович достал из кармана брюк портмоне, вынул оттуда три купюры по сто евро, вложил их в конверт и вручил Насте. “Выходное пособие”.

Супруге он решил об этой детали их “беседы” ничего не говорить.

                *

– Clot, – хлопнула Насте в спину тяжёлая, окрашенная тёмно-коричневой краской дверь старинного особняка, в котором под белопарусной вывеской располагалась Academia de Idiomas “Esparus”*. Хлопнула и закрылась, напоследок обдав её прелым, хронически неотапливаемым, застарелым – “антикварным”, “так исторически сложилось”, –  нечеловеческим холодом и выпустив наконец в шумный людный центр Авалоны, в тёплый зелёный и звонкий, в пятнистых платанах апрель.

Теперь ей одна дорога – в Клот.

Домой то есть. То есть к Таньке. То есть теперь и к ней самой, к Насте, тоже: они теперь, слава Богу, вместе живут. Наконец-то! А то Настя забодалась уже ездить каждый день из этой, блин, Бадалоны. И обратно в Бадалону.

Клот, конечно, тоже немногим лучше: слово это, клоцая, – не клацая, а именно клоцая! – всегда почему-то – почему, Настя толком объяснить не могла, один раз попробовала – Таньке, но та ничего не поняла, а Настя сама ещё больше запуталась, – захлопывалось в Настиной голове или даже над нею с беспощадно холодным и сухим звуком-стуком и напоминало ей не то крышку клозета, не то диванчик с клопами из того анекдота, не то пузатый комод тёмного изъеденного древоточцем дуба, который так же – сухо, пусто и безразлично – хлопал своими выдвижными ящиками. Хлоп. И всё – темнота. Пустота. Хлоп–холоп.

Комод этот им с Танькой подарил Жерар, бывший Танькин “нОвьё” – с ударением на “О” – ухажёр то есть. Сказал, “антикварный”. А на самом деле – просто старый. И комод тоже. Уж такое “новьё”!.. 

А Танька всё никак не могла запомнить, как же он по-испански-то называется.

– КО-О-О-мода*, – говорил ей антикварный ухажёр, растягивая первый слог и снисходительно посмеиваясь, – “удобная” значит. Эх ты... клоска*...

И легонько постукивал Таньку по макушке указательным пальцем правой руки, гордясь, видимо, не столько своими глубокими познаниями в области испанского, каталанского и русского (интересно, откуда?) языков, сколько Танькиным незнанием ни того, ни другого, ни... Или всё-таки “каталонского”?...

Чёрт пузатый... ЖИРар чёртов! А по-испански и того хуже звучит: Херардо. И почему они все здесь так любят это имя? Куда ни плюнь – одни сплошные Жерары и Жорди.

Он ещё и этажерку такую же старую им притаранил, не иначе как с помойки.

Настя страсть – и даже страссь!! – как не любила всё старое – старые вещи казались ей грязными, замацанными, и она что есть силы драила и этажерку, и комод этот, и затёрханный диван, и клозет, и всё их с Танькой убогое холодное жилище – хозяйка даже обогревателем пользоваться не разрешала, горячая вода в баке, кухня общая узкая, без окна, готовить только стоя, а есть только в комнате, где даже стол негде поставить. Маленькое единственное окно комнаты-спальни выходит в тёмный колодец между домами. Клот.

Комод поставили к стене под окном. В него толком ничего не влазило, но зато сам он места занимал порядочно. Дофигища места занимал. Пришлось Насте теперь спать у окна, из которого летом ничего ещё, летом – пускай, хорошо даже, а зимой так садило холодом, – полная Танька между круглопузым с двумя рядами круглых пупков-ручек комодом и диваном в разложенном виде протиснуться уже не могла.

Слава Богу, ухажёрный антриквар, этажерный ухажир, всё ж таки отвалил. А то он предлагал Таньке переехать к нему жить. А ей, Насте, что тогда делать прикажете? Ей-то куда деваться? Ищи кого-то опять... Хватит, натерпелась. Таньку-то она давно знает, с детства, они с одного города, это к ней, к Таньке, Настя сюда приехала.

Приехала – понравилось – решила остаться.

До своего приезда в Авалону Настя, ни разу в жизни не видавшая моря, – то есть видеть-то она его видела – на картинках, на фотках, в кино – была... мало сказать “очарована”, она была застигнута им врасплох. Она не умела сказать, “таким” оно оказалось, каким она себе его представляла, каким ожидала увидеть... или “не таким”, – она попросту растворилась в нём, будто перестала существовать, став его частью, им самим.

Она могла часами, будто под гипнозом, смотреть на волны, на чаек... На проплывавшие вдалеке парусники: огромные, двух- и трёхмачтовые, белые... словно гигантские птицы... а иногда целые стаи чудесных, больших птиц*... величавых, словно облака... или пуховые подушки... только много легче... словно вспухшие на ветру несколько этажей розоватых пододеяльников – действительно, “в тумане моря голубом”... И странное чувство охватывало её: не то лететь куда-то хотелось вместе с ними... не то плакать...

Она смотрела на лёгкие цветные и прозрачные, будто крылья мотыльков, паруса крошечных лодочек, что порхали совсем близко... Настя не знала, как они называются... Они весело и, казалось, беззаботно, – но в этом их движении, на первый взгляд беспорядочном, были свои законы, свой тайный, непостижимый смысл, – скользили туда-сюда сквозь ветер и брызги... А потом вдруг – хлоп! – какое-нибудь из крылышек накренится и медленно упадёт, легонько шлёпнет плашмя по ершистым волнам, и человечек в чёрном блестящем трико вдруг сам окажется в воде... Но вот уже он вновь, словно по волшебству, будто кто выталкивает его из морской толщи, выскакивает... взлетает... И вновь плывёт... вновь скользит-летит-порхает крылышко... невесомое...

Настя подолгу входила в тёплую воду и всё никак не могла войти: зайдёт по колено и смотрит, смотрит... как дурочка... на мерцание золотых блёсток в живом и зыбком... бирюзовом, изумрудном, сапфировом сверкающем, прозрачном колыхании... и непонятно чему улыбается... И зовёт Таньку, и машет нетерпеливо рукой, скорей, мол, скорей... “Смотри, смотри...” – как маленькая... И  Танька, крякая, встаёт с полосатой подстилки, нехотя вылезает из-под спасительной тени зонтика и медленно идёт, чертыхаясь... впрочем, беззлобно... плюясь, пыхтя и морщась, неуклюже переставляя по раскалённому песку слоновые свои ноги, и, отставив в сторону и вверх руку с сигаретой, а другой придерживая сарафан, рискуя намочить его, всё-таки входит в воду: смотреть на то, что она уж тыщщу раз видела... Или выходит из воды, мокрая и отяжелевшая и, отбрасывая назад и отжимая пухлыми руками короткие тёмные волосы, смахивая, отирая с лица солёную воду, говорит: “Ты сама-то купаться сёдня будешь? Смотри, я уж два раза сплавала... Ты б хоть кунулась что ли... Жарища-то какая... Наська, сгоришь...” Но всё-таки тоже смотрит: на эту золотую взвесь, на маленьких и лёгких серебристых рыбок... на рыб покрупнее – серого и песочного цвета, тяжёлых и неторопливых, еле различимых в радужной волнистой сетке, танцующей на песчаном дне... на стремительные стайки совсем ещё прозрачных мальков, неведомо куда несущихся в хрустальных, чистейшей воды, звонких завитках прибоя... и тоже – непонятно чему – улыбается...

И Настя – ещё тогда, на пляже, в первый же день, – подумала, что никогда... никогда! и никто! – никакая сила! – не заставит её уехать из этого места, из этого города.

И поначалу всё хорошо шло, а потом, блин, кризис этот.

А Жерар этот и Насте предлагал к нему переехать, когда понял, что Танька ни за что не согласится. И даже пытался обмацать её своими жирарными лапищами. Таньке Настя решила этого никогда не рассказывать и сама старалась забыть, выпихнуть из памяти, как когда-то выпихнула самого Жерара из их с Танькой тесной комнаты. Хорошо бы и комод этот тоже когда-нибудь выкинуть.

И купить что-нибудь новое, чистое, светлое. А ещё лучше – переехать им куда-нибудь с Танькой... Но сейчас об этом и думать не моги.

Ладно, ничего. На комнату у них есть пока, а уж по самой крайней мере голодными они не останутся. Синьора, у которой Настя в баре работает, добрая. То есть стерва она, конечно, та ещё, но на еду не жадная. Что за два-три дня не продалось, то она ей, Насте, значит, отдаёт. Они с Танькой это разогревают и едят. И им хватает. Энсададилью, конечно, приходится выкидывать, а чулеты и амбургезы* – ничего, нормально идут, они ж жареные, что им сделается? Картошки отварил к ним – и вперёд.

А если повезёт, пойдёт Настя, как Танька, портали мыть. Или даже порталы. Чёрт его знает, как они по-каталански тут правильно говорятся...

                *

Вечером, уже оправившись... и ещё раз... и ещё несколько раз проревевшись, но всё ещё прерывисто вздыхая... и всё ещё всхлипывая и сморкаясь покрасневшим носом в регулярно отматываемые от рулона, отрываемые, заботливо складываемые вдвое-втрое и подаваемые Танькой куски туалетной бумаги, прихлёбывая из большой кружки чай-кипяток, Настя рассказывала подруге:

– ...Дал триста евров отступных и умолял “ради Бога” никому об этом не говорить. Ты представляешь?
Настя заканчивала свою тираду и плавно... или не очень... в очередной... вот уже в который раз за вечер переходила к началу своего повествования:

– И ведь за что? ЗА ШТО?! За то! Шо я! Видите ли, “ЖИСТЬ” говорю!! – в который раз вконец разволновавшись, выходила они из себя.

Какое уж тут “следите за своим произношением”...

– Ну... есь чесна, мож, и сказала када... Ну, так а шо ж про неё и говорить-та ищщё?... Ить ничего ж не скажешь больше!.. Та шо ж мне делать-та, Та-а-ань, еси ЖИСТЬ такая?!.. Ить эта ж...

                *

– Да-а-а... – в который раз за вечер отзывалась Танька на этот закольцованный Настин монолог, выпуская изо рта и ноздрей и даже, казалось, из ушей упругие струйки сизого дыма (хорошо, хоть курить разрешают в комнате...) – “дракончика”, – никак не вязавшегося с её круглой, вечно сонной и неизменно добродушной физиономией.

Танька, была, что называется, идеальным слушателем:

 – Жесть!.. – только и говорила она изредка.





Апрель 2013
____________________________
Примечания:


* Camarera (исп.), cambrera (кат.) – официантка.

* Сroquetas, bravas, tortilla – национальные испанские (и каталонские) блюда:

– Croquetas – крокетас (готовятся в кипящем масле) ;

– Patatas bravas: patata (исп.) – картофель + bravo (исп.) – “смелый, отважный, бравый” = острая картошка – жареный в кипящем масле картофель с острым соусом;

– Tortilla de patata – от tortilla (исп.) – “лепёшка” – омлет с жареным картофелем.

* Белокаменск или Петродворец (шуточный “перевод” автора) – Pedralbes – престижный, элитный район Барселоны; от pedra (кат.) – “камень” и albus (лат.) – “белый”; либо albes (в ед.ч. аlba) – “зори” (заря). Своим названием район обязан древнему монастырю кларистов (орден Св. Клары).

* Ensaladilla rusa (исп.) – букв. “русский салатик” – салат “Столичный”, “Оливье”.

* Navidad (исп.) – Рождество.

* Аваль (фр. aval, от араб. хавала «вексель») — поручительство по векселю или чеку; допускается для любого лица, кроме плательщика. Авалист ответствен наравне с векселедателем, причём его обязательство действительно даже в том случае, если то обязательство, которое он гарантировал, окажется недействительным по какому бы то ни было основанию, иному, чем дефект формы. В этом отношении аваль совершенно равен не поручительству, которое носит дополнительный (акцессорный) характер по отношению к основному обязательству, а банковской гарантии.
Аваль может размещаться на оборотной стороне векселя или на аллонже.

* Аллонж (право) — дополнительный лист бумаги, прикреплённый к векселю, на котором совершаются передаточные надписи, если на оборотной стороне векселя они не умещаются.
На аллонже может быть совершён также аваль.

* Демиург (др.-греч. «мастер, ремесленник, творец» от др.-греч. «народ» и «дело, ремесло, промысел») — изначально название класса ремесленников в античном греческом обществе. Впоследствии это слово стало обозначать Бога-творца, создателя мира. Первым в таком значении его использовал Платон.

“Этимология” этого слова в рассказе – лингвистическая шутка автора.

* Деми – из франц. demi «полу-; наполовину», из вульг. лат. dimedius, от лат. dimidius «половинный», далее из dis- (приставка, означающая разделение, разъединение) + medius «средний; умеренный» (восходит к праиндоевр. *me- «между»).

* Hurgar (исп.) – “рыться; копаться; выяснять; разбираться” (в чём-л, в т.ч. и в себе самом).

* Horror (исп.) – ужас.

* Academia de Idiomas “Esparus” (исп.) – вымышленные языковые курсы “Espa(nol)Rus(o)”.

* Clot – один из “народных” (демократичных) районов Барселоны.

* Badalona – пригород Барселоны.

* Novio (исп.) – жених.

* COmoda (исп.) – им. прилаг. – “удобная”; им. сущ. – “комод”.

* Closca (кат.) – “оболочка, корпус; скорлупа, панцирь, раковина; черепушка” (шутл.).

* “...Целая стая чудесных, больших птиц”. – Г. Х. Андерсен “Гадкий утёнок”.

* Chuleta (исп.) – “отбивная”.

* Hamburguesa (исп., кат.) – “гамбургер, котлета”.

* Portal (исп., кат.) – “вход, портал; входная дверь (подъезд, парадное)”. [l] на конце по-испански произносится ближе к мягкому русскому звуку [л'], по-каталонски – ближе к твёрдому.

* CatalAn (исп.), catalA (кат.) – каталонский.