Гамаюны, миниатюры

Мария Голдина
                Гамаюны

    

              Нинка

        Нинка любила, когда ее называли почтительно — Нина Семеновна. Она была на виду — работала в детском садике поваром. Домишко ее в Гамаюнах стоял на отшибе: три окна бесстрашно смотрели на угрюмый лес, два любопытно глазели на старых жадных соседей, да еще одно окно из спаленки доглядывало за заколоченным домом, из которого уехали хозяева. К ее домишку зимой часто наведывались волки, не все собаки доживали до весны. На работу Нинка ходила раньше всех; любопытство бежало всегда впереди Нинки: помогало ей вытаптывать подшитыми валенками дорожки в снегу, не коченеть от холода, осенью разгребать ногами опавшие листья, обходить в молочном тумане сдобные коровьи лепешки и жирные лужи. А когда она, наконец, приходила на работу, то знала все новости обо всех, живущих в поселке.

        По дыму из труб определяла, когда встают хозяева; следы у ворот не занесло, значит, поздно гости приходили; снег не отгребли — совсем неладно — напились или заболели. От домов, в которых топили печи, частенько вкусно пахло жареными пирожками, вареной картошкой и очистками. Запахи передавали многое: промытая была картошка или нет, сбежала торопливо на плиту или уварилась самостоятельно в чугуне. Нос Нинки улавливал даже, на чем пекли стряпню — на подсолнечном масле или говяжьем жире, подогревались пирожки на грязной сковороде или зарумянились аппетитно на чистой сковородке. На свежие уличные наблюдения, как на мед, садились мухи-новости, рассказанные на кухне. Нинка с удовольствием делилась впечатлениями, дразнила и просмеивала всех и все. А потом приходил автобус, и она, не отрываясь от плиты, наблюдала за теми, кто приехал, с чем приехал, зачем приехал.

        Нинку и ее мать побаивались, говорили, что они знахарки и могут пожелать человеку зла. При встрече с бабкой и Нинкой люди опускали руки в карманы, сжимали их в фигушки. Было поверье, что так можно уберечься от дурного глаза.

       У Нины Семеновны всегда водились деньги и водочка. Когда приходили подружки занять денег, она наливала им маленький граненый стаканчик, крадучись от мужа, который вернулся к ней через 20 лет раздельной жизни и теперь очень пригодился в хозяйстве.

       Еще по молодости, когда у них уже была дочка, они разошлись. Оба ни в чем не хотели уступать друг другу: дрались нещадно — половики, посуда бросались в одну кучу, когда начиналась ссора. Под одной крышей стало жить невозможно — разбежались. Нинке удалось выйти замуж. Она была остренькая на лицо, ладная ногами и фигуркой. Второго мужа она похоронила. Дочь выросла, выучилась. Стала ответственной и исполнительной акушеркой, осталась жить там, где училась, и вышла замуж за красавца азербайджанца, о котором Нинка говорила: “Моего зятя не трогайте. Он у меня хороший”. Потом в далеком Азербайджане родилось трое черненьких внучат: мальчик и две девочки. Забот у Нинки прибавилось. Спасала корова. Она держала корову всегда, даже в годы, когда была одна. Покос доставался ей трудно. Соберет, бывало, копешку и просит кого-нибудь помочь перенести поближе к зароду.

         Никому своих слез Нинка не показывала, только в стайке корове-кормилице. Страдавала все лето, осень и к зиме чудом насобировала сена на корову, теленка, овечек. Молоко продавала: справила дочери пальто, платьице, обувь. Хозяйство вела сама: повалившиеся заборы ставила, чинила дом.

         Когда полоскала белье, то любила показать, что оно простирано, невывернутые рабочие штаны сушила на заборе. Белье не гладила — некогда было. Скотину кормила не очень сытно, молока у коровы было много, и оно было жидким. Молоко Нинка выносила в сени, закрывала не наглухо железными крышками, оно скисало, превращалось в простоквашу, а сметана под крышками горчила.

         С годами ей становилось все труднее вести хозяйство, и, когда Валька, первый муж, стал похаживать к ней и помогать по хозяйству, она его обстирала, накормила досыта да и оставила. Подумала, что жизнь чему-то научила обоих.

         Целый день Валька гоношился на улице, заготавливал дрова, разбирал старые дома. Чинил дом Нинки и доглядывал за своим. Не продавал. Ему не верилось, что уживутся с ней долго. Он был худой, больной желудок сгибал ему спину колесом, соску-папироску не выпускал днем и ночью.

         Когда напивался, кричал во сне, матерился нещадно, даже не стесняясь внуков и дочери, которые вернулись в родительский дом после известных событий в Азербайджане.

         В доме стало тесно и весело. Но узенькая кровать сохранилась за Валькой в его крохотной спаленке, чему он был очень рад.

         Нинка уже не звала его к себе на широкую кровать в большую комнату, все было занято наехавшими внуками.

        Валька, напившись, ревновал Нинку ко всем, даже к зятю, бил чем попало. Однажды сломал ей руку, которой она защищала голову от удара.

        Месяц, пока Нинке не сняли гипс, исправно доил корову, чистил в стайке, носил пойло, но прощения не просил, а только материться стал меньше.

        И однажды поддался на уговоры Нинки, лег с ней после бани на большую кровать.

        Нинка ждала этой минут долго. Хотела сказать ему, что теперь век коротать вместе надо, дочь-то родная одна, и внуки, не со стороны приведенные. Да и было ведь им когда-то хорошо. Но не сказала это, а, потянувшись к нему, чистая, распаренная свежим веником, погладила изработанными руками его острое плечо, склонила голову на грудь. Валька ощутил ее всю сразу, вспомнил молодость, когда только он обладал ею. Но она была не с ним столько лет. Он оттолкнул ее, постаревшую, грубо и сказал прокуренным беззубым ртом: “Что, не нае..., сука, за всю жизнь?” Нинка не ожидала такого поворота, опешила на мгновение, а потом по привычке выдала ему обойму оскорблений. Традиционная драка завершила их несостоявшуюся близость.

         После таких сцен с мужем Нинка зорко следила за зятем, чтобы он, наезжающий из большого города раз в две недели, не смел на широкой кровати оскорблять ее дочь-труженицу, счастливую и несчастливую по-своему. А когда Валька вновь начинал унижать ее постелью и безразличием, острый язык Нинки косил всех под корень.

        Сугробы и лужи не казались большими и непроходимыми. Она бежала на работу первая, чтобы узнать все обо всех, и за издевкой над людьми скрыть свое несостоявшееся счастье, отзвуки прошедшей любви и желание снова быть любимой.


                Шура-дура

        Шура-дура, так называли бабу, которая жила в сгорбленной избенке в Гамаюнах.

        В конце 30-х Шура, красивая, крепкая деваха, вышла замуж за Ивана. Любовь у них была какая-то недеревенская: громкая и слепая. Иван играл на баяне, она пела и плясала отчаянно.

        Детей не успели завести: грянула война. Иван ушел одним из первых. Получал письма от жены: простые и нежные. Отвечал по-мужски: сурово, скупо. Но между строчек читалось — скучал по своей молодой певунье.

        Однажды получил из родных краев весточку: “Жена твоя, Ванька, гуляет направо и налево...”

        Не понял. Не поверил сначала. А потом вылетела из него любовь, стало мерзко и пусто. Перестал отвечать на письма. В конце войны попал в плен. Жене пришла похоронка. Шура от горя перестала есть, выходить из дому. Все говорили: “Свихнулась баба”.

        Она пошла по рукам. От разных мужиков родились у нее мальчик и девочка.

        А Иван вернулся живым, женился на нелюбимой. Шура снова “свихнулась”, бросила детей, перебралась в избушку за рекой, сторожила до смерти какие-то амбары, а по ночам отводила душу, била в рельсу, которая висела у реки на случай беды — пожара, прорыва плотины. Все со временем привыкли к ночному “плачу” Шуры, а у тех, кто не знал ее историю, выворачивало душу.

        Однажды Шуру увезли, сказали, в дом старчества, но через два дня она вернулась, и снова плакала рельса по ночам.



                Уткины

         Соседей не выбирают, а через речку тем более. За рекой, напротив моего дома, — две “утки”, два старых уткинских дома, дедушка и прадедушка.

         Старый дом-прадедушка поддерживается только для сохранения участка земли, на которой он кряхтя доживал свой век. Все, что могло в этом доме сгнить — сгнило, а то, что сохранилось, — угрожало в любую минуту свалиться на головы пацанов, залезающих туда постоянно. В доме-дедушке жили старшие Уткины.

         Дети Уткиных — хозяева домов — были деловыми: они не смеялись без толку и не плакали без повода. Отца они похоронили еще летом 92-го. Отцвела черемуха, под которой он сидел на лавочке, и сразу же пришла за ним легкая, воздушная смерть.

         Никто не плакал на его похоронах. Понимали, что отжил свое человек на Земле, а к вечеру близкие родственники поднялись на бугор, сидели долго и досидели до песен. Жена старшего сына повторяла после похорон одну и ту же фразу: “Отца-то клещ укусил. Упал на него с черемухи. Отец не болел, не мог так быстро умереть”.

         На земле оставалась еще мать Уткиных. Куда девать ее, не знали. Ехать ни к кому из детей она не хотела, а одна жить в доме уже не могла, плохо видела, да и бросало ее из стороны в сторону.

         Дети к матери охладели, под старость она стала другая, изменился характер: была добрая — стала вредная. Отец же молодой был неуправляемый, а под старость превратился в белого послушного ангелочка.

         Все дети Уткиных вышли в люди, уехали из Гамаюн. Старший сын стал директором школы в закрытом городе, был женат во второй раз. Сын от первого брака служил исправно священником. Дочь — учителем. А самая младшая, от второго брака, росла в особом свободном полете. Она летала над землей в мечтах, бегала по речке за галошами, которые сбрасывала с ног и еле успевала их поймать до коварных быстрых фонтанчиков, выпрыгивающих из скопления гладких, зацелованных рекой камней.

         Летящая над водой девочка в огороде у бабушки превращалась в грызуна-шалуна. Она съедала все подряд: спелые ягоды с кустов и грядок, горох, бобы, морковь, репу. Живот ее надувался так, что она не всегда сдерживала газы.

         Ее мама, почуяв неладное, сразу же выводила дочь из дома на улицу и ругала ее за обжорство. Мама кипучей девочки больше всего боялась, чтобы ее дочь не укусил клещ. Девочке строго-настрого запрещалось близко подходить к лесу, садиться на траву.

         Со стороны казалось, что эта девочка не повзрослеет никогда, но она неожиданно поумнела, быстро вышла замуж и бегала уже с дочкой по реке, по скользким камушкам.

         Средний сын Уткиных был в ту пору, как все, — маленький бизнесмен с большим пузом.

         Старшая дочь, Нина, — самая ответственная и бедная, аккуратно составляла графики приездов в родительский дом.

         Она же везде наклеивала таблички: на туалете — “туалет”, на умывальнике — “умывальник”, на утке — “утка для мамы”, на ведрах — “ведро поганое”, “ведро чистое”.

        Всем приезжающим в родительский дом родственникам вменялось в обязанности стирать после себя постельное белье, мыть пол и пропалывать огород. Простыни сушились днем, а подновленная баня дымилась круглосуточно, исправно промывая всех и все.

        Когда начинались ягоды и грибы, Уткиных заметно прибавлялось. Инструкции, написанные Ниной, становились жестче и длиннее. После Уткиных в лесу делать было нечего. Местные говорили: “Опять “утята” все выщипали”.

        Одну из дочерей Уткиных местные прозвали слепошарой за то, что она видела выборочно и вела себя как барыня: не могла наклоняться, поднимать тяжести, мыть пол.

        Это, однако, не мешало ей жить полной жизнью: бывать в гостях, смотреть по пять сериалов в день, заготавливать по сто литров солений, варений на зиму, носить открытые сарафаны и загорать почти голой на крыльце родительского дома, наблюдая при этом в подзорную трубу за окружающими огородами.

        Специфика зрения и подзорная труба позволяли видеть так много, что она завела журнал, в котором подробно записывала все увиденное: “У соседей за рекой вторая борозда не прополота, были у них в гостях, накормили вкусно, досыта, но у хозяина не было третьей пуговицы на рубахе”.

       Журнал ей достался по наследству от отца. Однажды она на кладбище приоткрыла тайну семейного журнала. Переступая очередной могильный холмик, она скороговоркой сказала: “Папкина любовница здесь лежит”, — и уставилась прищуренными глазами на смертную табличку.

       — Правда она, — повторила уверенно. — Тот еще был папочка, любил баб. И всех, с кем гулял, в особый журнал записывал, поэтому и знаю. Правда, мать-то сама виновата, надоела ему, подол у нее все время мокрый был, семерых детей родила.



                Жуковы

        Жуковых было много. Никто в Гамаюнах не помнил, от кого они у Насти появлялись, но были все небольшого росточка, коренастые — в мать. Сыновья Насти не знали своих отцов, когда приходил к матери новый муж, они хором кричали: “Папка пришел!”

        Она их не воспитывала, она кормила их и одевала: перешивала оставленные мужиками штаны, шинели, рубахи.

        Кормила огородом и тем, что выручала от продажи браги.

        Парни росли деловитые: умели забивать гвозди, ремонтировать заборы, крыши. Ранней весной сбрасывали с крыш снег. Все крыши в Гамаюнах и за рекой были у них распределены. Дрались, если кто-то залезал чистить не свою. Воровать мать им запретила категорически.

        Все Жуковы имели прозвища. Старшего звали Зубодер. Старший Жуков купил себе жену у друга-алкаша за пять рублей. Тот продал ее, когда не хватало на бутылку.

        Жил и пил с ней старший Жуков много лет, но вот показалось старшему, что она ему неверна. Посадил он ее в погреб, а потом выталкивал наверх и требовал признания. Баба ревела, что не виновата, но Жуков не верил ей, а потом взял плоскогубцы и выдернул за неверность оставшиеся у нее зубы и получил кличку Зубодер.

        Зубодер и в тюрьме успел посидеть за неуплату алиментов. Но не жалел о тюрьме, а говорил, что она научила его жить. Он стал там первоклассным столяром. После освобождения собрал станок, делал рамы, стеклил их. Его работу нельзя было спутать ни с чьей. Он столярничал на совесть. Когда хозяин дома давал ему материал с сучками, он швырял его и кричал на него за то, что он не уважает его как мастера. “Обо мне люди скажут — халтурщик”, — говорил он, немного успокоившись, и получал хороший материал.

        Средний Жуков имел под сердцем какой-то мешочек, который мог в любой момент лопнуть, и тогда ему конец.

        Мешочек лопнул однажды, но до этого он женился на Гале, которая пила вместе с ним, но умела после пьянки все в доме прибрать, найти дочь, вымыть ей голову, вшей вывести, сварить похлебку, сбегать за грибами, прополоть огород, выстирать белье, а потом снова начиналась пьянка. На постоянную работу Галину не брали, хоть она и стаж горячий почти выработала, боялись запоев.

        Когда Жуков умер, она подарила дочь золовке и вышла замуж за “чернобыльца” Пономарева, побелила ему в домике; посадила картошку, починила и постирала штаны. И снова принялась за свое — начала пропивать “чернобыльские” денежки.

        А когда “чернобылец” отошел в мир иной, она не осталась одна, пришел из тюрьмы брат “чернобыльца”, посаженный за убийство соседа, изголодавшийся по бабам.

       Галина привела его немедленно в свой дом, начала приучать отвыкшего от пьянок мужика к дешевому спирту и опохмелке. Повзрослевшая и обихоженная золовкой дочь иногда приезжала к ней и участвовала в пьянках матери.



                Валька

        Воровал Валька обыденно и привычно. Растаскивал на дрова старые дома, а барахлишко, которое попадалось, тоже прихватывал: тряпки, посуду Нинка — его жена — на чердак складывала, а все остальное в печку и поленницу.

        Дачники жили на одной улице с Валькой. Первый раз он залез к ним в сарай, искал стекло, но хитрый дачник спрятал его очень ловко, и унес Валька только обрезки от больших стекол.

        Дачник сразу заметил, что кто-то шарился у него в сарае, и подумал, что это рыжий сосед прихватил стекла для своей строящейся веранды. Они как раз подходили по размеру.

        Жена дачника высказала рыжему напрямик: “Что же вы делаете, даже цыган не ворует там, где живет”.

        И началось. В ход пошла тяжелая артиллерия — баба рыжего. Орать она начинала с бугра:

        — И зачем вы сюда приехали?

        — Да у нас своего стекла полно.

        — И вообще, вас за проституцию из города выселили.

        Вот эту нелепицу дачники уже не смогли стерпеть.

        Подумали, как ответить потактичнее. Решили, что Валька им в этой ситуации может пригодиться.

        В разговоре с ним хозяин дачного дома, как бы нечаянно, обронил про соседскую бабу — жену рыжего: “Так ведь она гуляла у него сильно, поэтому и переехали в Гамаюны”.

        Валька, конечно же, сразу все передал рыжему в красках, на это и было все рассчитано. Добавил еще от себя, что проституткой ее назвали.

        К вечеру делегация рыжего с лопатами и палками подошла к дому дачников выяснять отношения. Вальку они тоже притащили с собой, но Нинка увела его подальше от греха.

        Поход рыжего закончился впустую, а злоба затаилась.

        Ворованное стекло сделало свое дело. Ссора началась.

        Валька и Нинка похихикали, как они всех ловко обхитрили, и остались довольны собой. Воровской зуд у Вальки усиливался. Он видел, что инструменты у дачника исправные, да обоев, краски тот закупил много для второго этажа. И задумался вор, как утащить, чтоб на них не подумали.

        Смышленая Нинка опять нашлась: “Тащи, а я дальше сама все сделаю”. И стала расчищать место на чердаке своего дома под ворованное.

        Слава Богу, дачники уехали в город, и, видать, надолго. Валька ночью выставил раму в кладовке их дома. Слазил туда раза четыре, унес весь инструмент, краску, обои, прихватил кое-что из приличных тряпок.

        Утром Нинка пришла в магазин и шепотом сказала: “Дачники дом-то бросили, окно открыто. У них таскать начали”.

        Местным алкашам и бездельникам этого сигнала было достаточно. Захватили с собой рюкзаки и отправились за дармовой добычей. Мужики оборвали в доме люстры, вытащили картошку, соленья, варенья из погреба. Бабы аккуратно заворачивали награбленное в платья и костюмы хозяйки дома.

        Со стола, любопытства ради, утащили тетради-дневники. Разбросали и истоптали все листы бумаги, картотеку домашней библиотеки.

        По всему дому раскидали овечью шерсть, которая хранилась в мешочках.

        Воры награбленное сразу не смогли унести, приготовили следующую партию — вынесли в огород, поставили поближе к бане.

        Грабеж шел открыто уже вторую неделю.

        Нинка с Валькой торжествовали — всех обманули ловко.

        Уже после всех Валька слазил для зачистки: прихватил топор и валенки.

        Хозяева дома приехали неожиданно. На повороте улицы им сказали, что у них были “гости”. Черное беззубое окно кладовки наглядно подтверждало это. Входная дверь, раскрытая настежь, болталась и стонала на ветру. Внутри дом представлял собой разрезанный живот скотины с вывернутыми кишками.

        Шок от увиденного у дачников продолжался несколько минут, а потом хозяйка дома опомнилась. “Начну убирать с порога”, — сказала она и взяла в руки веник-обгрызок, ведро и пустые мешки для разрозненного тряпья.

        За наведением порядка наблюдали проходившие мимо и специально пришедшие поселковые. Громче всех кудахтала Нинка-соседка: “Ох, стыда-то у людей нет”. И все время твердила: “Мы никого не видели, собаки не лаяли”.

        Умер Валька, как жил, — крадучись, чтоб никто не увидел. Ушел от Нинки, из нового дома, а в дом в Гамаюнах не пришел. Упал с висячего моста, замерз, скрючившись.