Я. шварц amnesia кн. 2 гл. 6 стр. 7

Яков Шварц
                Яков Шварц

                AMNESIA
                (Хроники забвения)

                Роман в трех книгах
                Книга вторая
                Глава шестая 

                Ярый - огненный, пылкий; сердитый, злой, лютый;
                горячий, крепкий запальчивый; сильный, жестокий, резкий;
               скорый, бойкий,  быстрый; крайне ретивый, рьяный; весьма  горючий;  яркий; неистовый, исступленный, свирепый, зверский, бешеный, яростный, беснующийся, дикий;  лишенный всякого смысла, рассудка, разумного начала;  подпавший одной скотской, животной воле; вышедший из себя, неукротимый во гневе своем, беспамятно злобный, бессознательно неудержный в своеволии;  неукротимый, все одолевающий.
               

                Жизнь подло подражает художественному вымыслу.
                В.Набоков   
         
                Страница 7   
Почему писатель Антуан де Сент-Экзюпери - большой друг евреев,  помешал военному летчику Антуану де Сент-Экзюпери в ночном  полете разбомбить подъездные пути к концлагерям.   

Россия. Камышлаг.                Конец лета 2018 года.

    Едва меня ввели, Ярый сделал шаг навстречу и протянул мне руку:
    - Яростный. Рад познакомиться, - его быстрые антрацитовые глаза на мгновение блеснули любопытством.
    И тут же меня бросили в словесный бурный поток, сопротивляться которому было невозможно. Иногда я пытался вставить реплику-ответ на его пылкие речи, но вряд ли он слушал меня. Ярый все время двигался, но как только он находил зацепку для очередной мысли, или  позу, в которой ему было сподручней говорить, то неминуемо оказывался на каком-нибудь возвышении: горке угля или ступеньках железной лестницы, ведущей к котлу - перевернутому гробу, непонятно как оказавшемуся в кочегарке. Единственным послаблением для брата начальника лагеря была должность Ярого - лагерный истопник. Летом латали котел и запасали уголь. Черная пыль так въелась в лицо Ярого, что, при случае, он мог бы сыграть Отелло, или, на худой конец, американского президента в блокбастере о бессилии состарившейся демократии. Свой подход ко мне Ярый начал из глубин Космоса:
    - Скажи, твоя жизнь зависит от Вселенной?
    - Теоретически - да, практически - нет.
    Ярый потеребил номер на моей робе и перешел на шепот, но заговорщицкая сила слов разнесла их по всей котельной:
    - Теперь ты понимаешь, почему мы о Боге ничего не знаем?
    Я оторопел. Если бы меня об этом спросил бездомный, возлежавший рядом с нажитым за всю свою жизнь скарбом на Таймс-сквер, клянусь - я не пожалел бы ему и десяти баксов. Все же после такого удара я нашел в себе силы устоять на ногах:
    - Почему не знаем? По крайней мере, он единственный, кто дал нам выбор: верить в него или нет.
    - Фарисей, как все иудеи. Мы Его никогда не увидим, и никогда не познаем,
потому, что он живет в Черной дыре Вселенной.   
    - Но, Боец скота - ваш брат, о местонахождении дыры думает иначе...
    - Мой брат, и не называй его так, врет: не лагерь - черная дыра, а вся Россия.
    - Выходит, Бог живет в России? Вот, оказывается, почему никто в мире умом не понимает Бога...
    Ярый так оттолкнул меня, что я споткнулся и упал на гроб, сам же он ринулся к лестнице, с криками взлетел на нее, подскочил к котлу, отодрал какую-то задвижку, словно проверяя - пролезу ли я в нее или нет, а может, просто желал посыпать свою голову пеплом. Он резко повернулся, взметнув руку в приветствии воображаемой толпе, и, обращаясь к черному провалу под крышей, начал:
    - Есть в космосе частицы невиданных энергий...
    Он покрутил головой, словно в поисках этой малости, и дунул на железные перила.
    - Посмотри, в каждой пылинке угля - миллиарды миллиардов атомов. Кто о них знает и как разглядеть каждого? Но вот побывал один такой атом в черной дыре и приобрел от нее энергию огромного астероида. И если такой атом врежется в Землю и похерит все живое в месте своего падения - мало не покажется! Что же это за ускоритель такой, разгоняющий ничтожно малое до самого великого? Ответ умников из академии один: черные дыры! А теперь представь одну такую пылинку в центре Земли. По размеру она сравнима с черной дырой в центре нашей галактики, а по массе... - всем звездам Млечного пути!

    Безумная, путаная речь Ярого, где изрыгаемые им знакомые слова слипались в непостижимый клубок бессмыслия, вогнала меня в тоску и растерянность. Но Ярый не был сумасшедшим, раз краем глаз следил за моим лицом. Обнаружив, что его спич бессилен поразить мое воображение - быстро остыл. Похоже, свою историю Ярый начал вести от Сотворения мира, но, внезапно он осёкся в моих пустых глазах, и тут же, пропустив в своей жизни миллиарды лет, сразу перешел в лабиринт дня сегодняшнего:
    - Да, наш лагерь - черная дыра! Слабаки скажут: тюрьма, совпавшая с границами страны. Но сила в ней, как у всей России. Это наша черная тюрьма, наш лагерь способен разогнать волю и божественную сущность человека до колоссальных энергий. И чем больше сюда попадет людей, тем больше выделится энергии творения под небом России. Не зря здесь сидел Достоевский. Сосунки из оппозиции кричат, что здесь жизнь человеческая ничего не стоит. Мол, здесь не люди, а лишь расходный материал новой революции. Ошибаетесь, господа!
    Восстав со гроба и стряхнув с глаз угольную пыль, я попытался прервать пламенную речь Ярого наивным замечанием:
    - Директор музея мне про Гумилева рассказывал. Сидел он тут до нас. Вроде тот про лагерный этнос ничего не говорил...
    Будто я не выдал наивняк, а метнул в Ярого нож. Он дернул головой и еще раз оценил зев котла - затолкнет ли он в него этого наглого янки или нет? Потом он скатился по волнам лестницы на пятках своих сапожищ и возник передо мной свирепым аргументом. Наступила зловещая тишина. Неожиданно в дальнем углу раздался чей-то писк.
    - Крысы... Лагерный этнос - единственный этнос, который я признаю. А вот по Гумилеву, вас - евреев, как этнос, вообще не должно существовать. Вот ты - из Америки?
    - Вообще-то я - с острова заточения.
    - Ты мне Монте-Криста не втюхивай. Брат сказал мне, что ты - американец. Вчера был им. Но родился ты евреем, и в свои двадцать лет попал в Россию. Пути Господни неисповедимы. Если повезет - здесь и останешься. Будешь писать и думать по-русски - кем ты будешь тогда? Русским писателем? А лет через пять сбежишь из зоны и попадешь в Поднебесную, найдешь новую китайскую хромоножку, выучишь иероглифы, - и верой и правдой будешь служить китайскому дракону? Что тогда у тебя останется от твоего еврейства? А, вдруг, они возьмут и пошлют тебя учиться в Германию или во Францию? А там - парижаночка, и у нее между ног такое, что остатки твоей еврейской крови скиснут, и ты сменишь все: имя, язык, родину и религию, а, может, и пол! А потом уедешь в какую-нибудь Уганду спасать мир, и будешь счастлив, что нашел новую родину, а тебя за это там и прибьют, и скажи спасибо, если не съедят еще тепленького. А, если повезет, - даже похоронят. И что напишут тогда на могиле безродного космополита? Генетический код Торы - вместо имени?! А теперь посмотри на меня.

    Для наглядности моего воображения, Ярый поднялся на гроб. Но никакая, даже больная фантазия не могла помочь мне увидеть в кочегаре нового пролетарского вождя.
    - На кого я похож? Одни считают меня великороссом - за щедрость души, за славянское благодушие; другие - им же, но за жестокость и азиатчину. Одним словом - за татарина...
    Развить мысль Ярому помешали две большие крысы, которые прибежали послушать речи про отрыв их наследия от европейской гнилости. Когда он успел перескочить на высокую кучу угля, а в его руке оказался большой кусок кирпича, - я не заметил. Одна из крыс, взвизгнув, как собака от удара, перевернулась и поволокла свой хвост в темноту; вторая с проклятиями засеменила за ней. Теперь у Ярого была другая трибуна.
    - Если спаситель России появится, а он скоро обязательно явится, как Христос в пустыне, то он будет из наших зеков, из Черной дыры лагеря. Ты знаешь, в чем ошиблись кремлевские мечтатели? Каждый раз их рациональная попытка переустроить страну заканчивалась рационом лагерной баланды: диктатом, насилием и унижением. Принудив враньем любить себя, они так и не поняли, что страна — это мы, народ. Россию не переделать, пока ее не отстроить! Грядет Мессия - Великий Строитель, и мы восстанем из Черного мира лагерей, и пойдем за ним и вместе с ним, чтобы остаться солью России, ибо мы - лучшее, что есть в этом мире...   
    “Убью! И никто, слышите, - никто мне сейчас не в силах помешать убить разум во имя спасения человека. А вот и железо - им слона свалить можно”. Уже битый час - непереносимый до тошноты, в лежбище Яростного висело гнетущее ожидание скорой смерти. Моя рука, сначала мысленно, а потом - во спасение, сжимала битый о камень лом. Оставалось ухватить железо другой рукой и заткнуть иступленный рот Яростного - раз и навсегда покончив со скотским желанием человека говорить больше того, что способен переварить его страждущий ум. Я уже видел, как из снесенного черепа бешеные мозги растекаются по черной стене кочегарки, продолжая и там бесноваться праведными речами. Они - еще на заре веков, могли бы стать украшением откровений самого великого гуманиста - неистового любителя любви к униженным и оскорбленным. Мой удар, может быть, наконец-то, оборвет достояние и проклятие человечества - бесплодные поиски своего утерянного величия.

    Снова и снова (как пыль в глаза или вездесущий вирус, поражающий здоровые клетки жизни, которой я и без того был лишен) залетали в меня слова и мысли Яростного. Но то были лишь оболочки, лишенные семени - надави чуть, и в руках останется одна шелуха, а если дохнуть, то даже и следов от праха жизни не найдешь. Нет большего наслаждения, когда непереносимая боль вдруг отступает. Так и мой воображаемый позыв к убийству неожиданно обмяк и исчез в черных углах кочегарки.
    Нескончаемый август нехотя, крупицами минут отдавал вечности свои последние дни. В конце сентября нас с Бэлой отправят дальше по этапу. Теперь, когда я провел долгие вечера, выслушивая бесконечные монологи Яростного, хочу (в меру своих сил) описать его жизнь, полную тайн и противоречий. Удастся ли, хотя бы приближенно, угадать ее, подменив навсегда исчезнувшие события догадками и вымыслом? Следуя за ним по его пути скорби, вслушиваясь в мессианские притчи, возможно ли хоть как-то связно изложить историю его жизни, выдуманную им самим и записанную (с ошибками?) мной... Но, прежде, я хочу опереться на такого же неистового, как и Яростный, любовника маминой девственности - Шарля Бодлера с его взыванием из бездны Истины:

                К Тебе, к Тебе одной взываю я из бездны,
                В которую душа низринута моя...
                Вокруг меня - тоски свинцовые края,
                Безжизненна земля и небеса беззвездны.

                Шесть месяцев в году здесь стынет солнца свет,
                А шесть - кромешный мрак и ночи окаянство...
                Как нож, обнажены полярные пространства:
                - Хотя бы тень куста! Хотя бы волчий след!

                Нет ничего страшней жестокости светила,
                Что излучает лед. А эта ночь - могила,
                Где Хаос погребен! Забыться бы теперь

                Тупым, тяжелым сном - как спит в берлоге зверь...
                Забыться и забыть и сбросить это бремя,
                Покуда свой клубок разматывает время...

    С этими стихами я подкатился к Ярому в нашу последнюю встречу, когда нас с Бэлой уже перевели в пересыльный барак и готовили со дня на день к отправлению по этапу. Из какой бездны я взывал к Яростному? Несмотря на свою участь каторжника, хоть и обогретую у котла братской щедростью, он совсем не ощущал себя скатившимся в бездну несправедливого приговора. Скорей наоборот -      Яростный все время видел себя на вершине, если даже к ней вело всего с десяток железных ступенек кочегарки. От Бодлера Яростный пришел в ярость.       
    - Мы здесь все, у ворот Сибири - только посланники Бога. А в твоей Европе напрочь утеряно хрис¬ти¬ан¬с¬кое ощуще¬ние жизни, как бесцен¬ного подарка. Давай, я лучше прочту тебе наше - выстраданное и крещенное:

                Версты обвинительного акта,
                Шапку в зубы, только не рыдать!
                Недра шахт вдоль нерчинского тракта.
                Каторга, какая благодать!

    Яростного будто подменили. Здесь, на нарах, я придумал игру для моего воображения. Иногда я пытался представить, как бы  выглядел в своих глазах,  или в глазах моего окружения, если бы родился где-нибудь здесь - в Сибири, и  не инородцем, с позорной записью в паспорте. Я представлял, как меня мочат в крещальной купели, и как я расту - хоть и не плоть от плоти, а от строчки церковной книги - до паспорта: по образу мысли русским и только - русским. Ответ легко можно было прочесть на лице Яростного. На нем сквозь лик подмены проступала еврейская печать, впрочем - как и на стихах, которыми, словно в забытьи, он пытался меня загипнотизировать...
   
                Только что и думать о соблазне.
                Шапку в зубы - да минуй озноб!
                Мысль о казни - топи непролазней:
                С лавки съедешь, с головой увязнешь,
                Двинешься, чтоб вырваться, и - хлоп...

    Так и расстались. В ожидании этапа, мы уже несколько дней не посещали каторги. Решил записать за Яростным историю его жизни, но никак не мог настроиться. Камертон нашелся сам собой. Однажды, возвратившись под утро из его логова, я тихонько вытащил из рук уснувшей Бэлы раскрытую книгу. Мелодия, гармония и ритм нужной фразы нашли мои глаза в дрожащем свете фитилька лампы - подарка Ярого, сработанной из гильзы снаряда, оставшейся от ежемесячных салютов перевыполненному плану. Осталось положить на книгу лист бумаги, и слова камертона легли на него с легкостью отжившего стиля:
    “Экклезиаст - словно преграждающий  путь, а  может быть, напротив,  служащий тайной связью, которая объяснила бы ВСЁ, - если бы только ум человеческий мог выдержать оное объяснение”.
    Как камертон для меня, так и подарки для Бэлы - в день ее рождения, появились с дерзновенностью случая. В бывшей библиотеке музея Камышлага единственно полностью сохранившимся, не замурованным бетоном, оказалось собрание сочинений Набокова. Шкаф-инвалид с отсутствующей ножкой, набитый всяким хламом, опирался на стопку книг, перевязанную суровой бечевкой.
 

    Куда бы ни устремлялось время - для маленького рыжего смышленыша Баруха, а, потом, и неугомонного отрока - Бориса, Экклезиаст до самого совершеннолетия стал опорой его мятущемуся уму.* Но первые смутные обрывки памяти приходили сами по себе (или из рассказов родителей?) намного раньше - из первых лет детства. Едва ему исполнилось два года, как отец положил перед носом сына собственноручно иллюстрированную книгу с удивительной картинкой на обложке: ;;;;. Отца давила неудача со старшим сыном - Сашей (кесарево сечение дало матери право единолично выбрать имя своему первенцу), который интересовался книгами только в случае, если их можно было использовать в качестве гантелей. Но была еще одна причина стараний отца окунуть второго сына в мистический мир древних букв - его жена, Клара, всячески противодействующая желанию мужа излишней евреизации их детей.

    Причину странных склонностей Сашеньки (едва он встал на ноги) решать все свои проблемы кулаками, Клара видела в ее занятиях физическими упражнениями во время беременности, которые и привили сыну лишь любовь к переносу тяжестей, кулачным забавам, да к экспериментам с кошками по их выживанию. Поэтому, во время второй беременности, Клара решила привить плоду не культ силы, а силу духа, и самым подходящим для этого она выбрала европейскую культуру, насквозь пропитанную христианскими мотивами. Борисик же (только так звала она его, и не иначе), с первых дней в утробе матери наслаждался музыкой Моцарта. Приходя с очередного заседания “КОЖи” (“Клуба осчастливленных женщин”), Клара садилась на диван, усаживала рядом мужа и, оголив живот с черными завитушками вокруг пупка, капризно требовала:   
    - Не убирай руки! Слышишь - наш сын без ума от Моцарта! - прижимала она его ладонь к своему животу. - Наш ребенок родится с верой в сердце и с отметиной Бога!
    - Почему Моцарта? - вопрошал отец. - Лучше бы ты помолилась. 
    Тогда, обидно выпучив живот, Клара докладывала последние модные установки клубной жизни:
    - Как только мать почувствует первые движения плода внутри себя, надо немедленно начинать слушать фортепианную Сонату ре мажор Моцарта, - и добавляла: - а рожать я буду тоже под Моцарта.   
    Но от ласковых сонат ничего хорошего не народилось. Может быть, тогда Клара впервые столкнулась с тем, что ее Бог не хотел признавать ни Моцарта, ни присоединившегося к нему Иоганна Себастьяна Баха, хотя музыкальный проповедник из Швеции внушал ей в клубе, что и Бах, и Моцарт угодны всем богам. 
    Когда Сашенька подрос, то к звону замков и блинов детской штанги добавилась его любимая музыка - Heavy metal, на которую быстро подсел и его братишка. И под эти вопли и барабанные очереди в доме не осталось ничего из того, что бы рыжий бестия мог еще прикончить: разорвать, сломать, порвать в клочья, или описать. И, вдруг, Баруха будто подменили! Из Германии прислали изданную там последнюю книгу царя Соломона с иллюстрациями отца. Малыш часами рассматривал необыкновенную картинку ;;;; на обложке.
    У маленького Баруха были свои представления о четырех буквах еврейского алфавита: ;.;.;.;. “Мои домики!”, - вопил он, ни на минуту не выпуская книги из рук (ночью - во сне, а утром - на горшке), и, при первой угрозе, хватался за что ни попадя, готовый разнести все вдребезги, если, вдруг, кто-нибудь попытался бы забрать у него книгу. В первом из домиков было очень хорошо прятаться от вечно ссорящихся родителей и придумывать там свои тайны. Когда же крики стихали, он перебирался во второй домик - ;. Из него, оставаясь незаметным, он мог дразнить брата, вечно лазающего по канату и вертящегося на кольцах. И, главное - видеть не гадкую жизнь с нянькой, постоянно запихивающей ему в рот кашу или котлету, а ту жизнь, которую он сам придумывал, и сам же себе рассказывал. Третий домик - ; был необитаемым островом Либерти в Нью-Йоркской бухте, ожившей картинкой на дверях его комнаты. Когда они с Сашей оставались одни в руках няньки Гапоновны, та не мешала ему часами бродить по острову, так как ее руки и голова были вечно заняты маленькой книжечкой с тисненым на обложке распятием. Он, чувствуя себя повелителем острова, выскакивал из статуи на огромном льве и рвал на части всех своих обидчиков. Львиных зубов не боялась только нянька Гапоновна. Клара подобрала ее у какой-то церкви, а Лазарь, угрожая в сотый раз уйти навсегда из дома, все допытывался: что его еврейская жена делала в церкви? Последним домиком, в который он переселялся ближе к вечеру, был ;. Выглянешь из него и увидишь: не подглядывает ли кто-нибудь, и можно ли быстро тайком зарыть в землю свои несметные сокровища. А их-то у Баруха всегда за день скапливалось навалом.

    Клара тут же нашла причину личной неудачи со своим младшим сыном - ее муж, Лазарь, - отец Бориса. Кто знает: от скудеющей еврейской жизни, а, может быть, из-за неистовых Клариных увлечений европейской музыкой, Лазарь вскоре и сам прекратил искать утешения у клейзмеров, а патологически пристрастился к музыке Скрябина и демону - Врубелю. И это - будучи художником по росписям синагог и успешным иллюстратором Танаха*! Клара поймала за хвост сомнения Лазаря и стала на него наседать:
    - Вот если бы ты согласился расписывать христианские храмы, или, на худой конец - рисовать портреты новых русских вождей...
    Все эти разговоры Лазаря сильно угнетали. Ведь Клара - из крепкой еврейской семьи, дочь его товарища по оружию - единственного на всю Москву переписчика Торы. Теперь в доме оставался один единственный не сомневающийся еврей - маленький Барух. Когда же он, лет в семь, впервые попал в дом своего деда, то часами не слазил с его колен. Еще бы! Дед Абрам не только красиво рисовал его любимые домики, но и мог рассказать о значении всех 22-х букв еврейского алфавита и даже знал, какую роль они играют в свитках Торы, которую переписывал. Но то, что произошло впоследствии, Яростный толком объяснить (каялся, оправдывался или гордился?) так и не смог. В конце восьмидесятых, отец впервые (уезжая из Москвы реставрировать синагогу) взял младшего сына с собой. Название города, куда они отправились, Яростный так и не вспомнил: все города, кроме столицы, были для него как китайцы - на одно лицо (как, впрочем, и гостиницы, которые Барух возненавидел из-за запахов в номерах, намертво въевшихся в их стены).

    Отец оставил сына в номере, а сам отправился искать синагогу. С некоторых пор (даже на задворках Москвы) в гостиницах новой страны, притворяющейся свободной от своего прошлого, стали класть на видное место книгу с тончайшими полупрозрачными листами. Эта книга, на западный манер, стала неизменным атрибутом номеров - словно туалетная бумага и чистые полотенца. Такую Библию Барух держал в руках впервые. Казалось, все было знакомым, но уже сам заголовок:

                Тора, Пророки, Писания
                и
                Новый Завет
               
насторожил его настолько, что он стал сразу лихорадочно искать свой любимый Коэлет, но на его месте был... Экклезиаст! Но не только это привело Баруха сначала в ужас, а потом в - священный трепет. Быстро пролистав Пророков, он, впервые для себя, открыл Книги Нового Завета. Как ему сейчас не хватало его закрытого со всех сторон домика ;, в котором жила ;;;;. Там бы никто не увидел его исказившегося лица, когда он начал читать: “Евангелие от Матфея. Родословие Иисуса Христа, Сына Давидова, Сына Авраамова...”. Когда же отец вернулся, его потрясению не было предела. Весь его альбом для эскизов был испещрен сотнями рисунков распятий Христа на Голгофе.

    К удивлению Баруха, гнев отца, скорее, был обращен на самого себя. “Бог взыскивает с детей за вину отцов”, - резануло того дремавшее чувство своей вины. Так люди казнят себя, когда по их легкомыслию или неосторожности происходят необратимые трагедии с их любимыми. Пройдет еще несколько лет, и небольшая тетрадка из библиотеки Лазаря, может, хоть как-то прояснит эту растерянность. Все мы, хоть раз в жизни, испытали это чувство полной растерянности, чувство безвинного стыда, когда тайное неожиданно становится явным, когда обнаруживается, что кто-то способен подсматривать наши сны и подслушивать наши мысли, когда наши тайные пороки и грехи вываливаются на прилавок - покупай за гроши. Когда Барух, обнаружив тетрадку, впервые спросил о причинах странной любви отца к Скрябину и Врубелю - его, верующего еврея, расписывающего синагоги и проведшего в них полжизни, наедине со своим Богом - тот растерялся - точно так же, как и тогда, в гостинице. Если бы у отца хватило сил исповедаться людям, а не бумаге, возможно, и тетрадочки бы не понадобилось. Но бумага всегда умнее и терпеливее людей. И для Лазаря его дневник был большим, чем хранилище цитат, умных мыслей и афоризмов великих людей. Врубелю в ней была отведена целая страница, хотя врубелевского в нервных строчках было мало. Вот и начиналась она онегинской строфою:

                Чудак печальный и опасный,
                Созданье ада иль небес,
                Сей ангел, сей надменный бес...

    Так, начитавшись стихов, юные создания приписывают себе еще не родившиеся в них чувства. Но причем здесь Пушкин? Не потому ли, что торопливые строчки чьей-то цитаты, следующие за стихами, касались раздвоенности Баруха, с тех пор, как Христос вошел в его жизнь? “...не является еврейским это чувство неудачного рождения на этот свет...”. И тут же: “Вернулся из Киева. Был в синагоге моего тезки - Лазаря Бродского. Сейчас здесь кукольный театр. Предложили работу. На следующий день отправился в Кирилловскую церковь. Росписи Врубеля. Христос. Слепой. Почему?!” Далее несколько строчек были зачеркнуты, но конец фразы предательски выглядывал из частокола штрихов: “...грех! Я против Бога или заодно с Ним?”

    Следующая запись на странице была зачеркнута, но не так тщательно, как предыдущая. Отец, видимо, испугался своей крамолы и зачеркнул фразу, но тут же, в отчаянии, повторил ее: “Врубель ушел от Христа к Демону. Я же должен вернуться к Христу, который ослеп”. Первым порывом Баруха было уничтожить тетрадь за надругательство над его первой любовью. Он долго придумывал достойную казнь, но постепенно остыл. Неясное томление отбивало у него всякое желание оставаться только иудеем. Кто теперь скажет, почему, когда Гапоновна первой принесла новость, что скоро начнут восстанавливать Храм Христа Спасителя, Барух стал сбегать из школы до Волхонки и зачарованно смотреть на забор вокруг бассейна в ожидании чуда? С отцом же они помирились в синагоге “Бейт Тфила Беньямин” в Черновцах, куда отправились сразу после его бар-мицвы...
    Яростный отошел за кучу угля, крутанул кран, и теперь я вынужден прервать его рассказ и подождать, пока он вытащит свою голову из-под бешенной струи воды. Видимо в ткани его повествования образовалась дыра, и он стал лихорадочно ее зашивать:
    - Двумя годами раньше, я сбежал из дома, и ты не поверишь - пацан, а за неделю добрался до Ялты. Разлад с отцом был кровавым, о чем саднил мой разбитый нос о последний его аргумент: “Ты - часть избранности, но совершенно не той, которую мой глупый сын придумал и внушил себе”. Мой путь к Гробу Господня лежал через Турцию. Паша, мой сосед по парте, уже полгода, как бегал по школе со свитком Новой Хронологии и доставал историчку: мол, она все врет, а Христа распяли в Турции, и там же его похоронили, в честь чего и построили пирамиду Хеопса. Так что я мог добираться до Иерусалима или по привычной для нас дороге через Египет, или по морю до Константинополя.

    В милиции на вопрос о причинах моего побега, я с гордостью и отчаянием заявил, что перед ними сидит новый крестоносец! “Почему сбежал?” “Потому что мой отец винит меня в слепоте к своему народу, и нам не жить с ним не только под одной крышей, но и под одним небом”. Была еще одна причина моего побега, возможно - главная, но я не хотел себе в этом признаться. Мать уличила отца в измене с какой-то гойкой, после чего сама исчезла из дома “без права переписки”. В ялтинской милиции мне было бы проще заявить, что я ищу свою мать, но я так был охвачен любовью к своему прозрению, что готов был вплавь добираться до турецкого берега, а там - до Гроба Господня на перекладных и автостопе.
    Забрала меня из милиции... моя мать. Как она узнала и примчалась в Ялту, я так и не понял.
    - Борисик мой, чудный мой, я, я обязательно - клянусь тебе, приведу тебя к Нему!
    Теперь и я слез не стеснялся, да и как их можно было сдержать?
    - В нем моя кровь! Пойми, мама, ведь он, как и я - еврей, а значит и в нем, и в Апостолах - моя кровь!
    В Черновцы, куда отец подвязался реставрировать росписи синагоги “Бейт Тфила Беньямин”, он отправился вместе с сыном. Как известно - все языки дорог ведут в Киев. Из Киева Лазарь прежде должен был отправиться в Кишинев, на конференцию “90 лет Кишиневского погрома” со своим докладом. Клара полагала, что присутствие сына хоть как-то сдержит похоть неверного мужа. Но в Киеве тайная любовь Лазаря мигом пристроила свою дочь - Лизу, к Борисику, и тот - от головокружения чувств мигом забыл все наставления матери. Лиза была непомерно худа и напориста. Единственным, что ее украшало - были пунцовые губы, которые существовали сами по себе, как улыбка Чеширского кота. Лиза усадила Баруха в кресло, поставила перед ним колу и мороженое, и включила фильм из жизни подростков американской школы. Чуваки (вместе с режиссером) позволяли себе, ух! - такое и даже - больше, отчего Барух лихорадочно стал искать, за что бы зацепиться своими глазами, пока не наткнулся на острую, как карандаш, коленку Лизы. В московской школе, где учился Барух, это было в свободном доступе, класса с четвертого - хоть подавись, но фигура громилы - его брата, вечно маячащая над ним, сдерживала одноклассников от попыток затащить Баруха к кому-нибудь в дом - для приобщения к первому сексуальному опыту. Боялись и самого Баруха - необузданного, не по-детски свирепого.  Любая попытка задеть его самолюбие или обрезанное происхождение встречала резкий и быстрый отпор. И неважно, кто был перед ним - пусть даже тот, кто мог бы забить его одним ударом. Но Барух отчаянно растерялся, когда Лиза предложила ему немедленно проделать все то, что происходило на экране...

    В Кишиневе Барух наотрез отказался посещать конференцию. Вместо этого он повадился ходить на пляж озера Рышкань, и в каждой худой девчонке искал     Лизины бестелесные прелести. И когда, наконец, она явилась, и вся уместилась под зонтиком, он пристроился неподалеку, то тут же получил по голове мячом. Барух вскочил, чтобы разорвать обидчика, но парень - владелец мяча примирительно осклабился: “Чего ты на худышку-то запал? Из нее даже колбасы не сделаешь!”
    И только в тот день, когда пришел черед отцу читать свой доклад, сын нехотя побрел за ним. Впервые он так гордился отцом... и так стыдился его. Уже с первых минут доклада по возмущенному ропоту в зале Барух понял, что от известного художника ждали совсем иных - корпоративных слов. Лазарь начал неожиданно и провокационно:
    “То, что конференцию с апреля переносили уже два раза, говорит о расколе в наших рядах, как и в наших оценках истории и событий. Я опускаю обыкновенные научные склоки и интриги, в которых мы все погрязли. В силу многих обстоятельств, под давлением власти ли, соблазнов конъюнктуры или напором времени присутствующие здесь (и я - в том числе) уже не раз меняли свою точку зрения на исторические события, и, без сомнения, каждого из нас вынудят это сделать вновь! (Выкрики в зале). Да! Мы все готовы ради карьеры и безумных идей переметнуться к своим противникам, поменять страну проживания или конфессию. Поэтому я с полным правом могу заявить о научной бессмысленности нашего мероприятия. (Ропот в зале. Крики: “Документы...”). Да что вы заладили - документы?! Документы, как и люди, умеют врать, и, если хотите - скрывать правду, обнажать только выгодную полуправду, умалчивать факты, не вписывающиеся в доктрину власти или в высосанные из пальца новые - на потребу, теории. Не они ли намеренно искажают события, совершают подлоги, мистифицируют?!...” (В президиуме конференции - замешательство. Выкрик из зала: “Вон с трибуны!”).
    Только по прошествии нескольких лет Барух поймет, что выступление отца было актом отчаяния, пиком его сомнений. Вынужденно быть только евреем стало покушением на его разум. Не быть им, но считаться - постепенно становилось невыносимым. И Лазарь, как бы повинуясь толпе, вышел из-за трибуны и театрально встал на авансцене. Нужно было найти одни единственные слова, слова, которые доведут зал до бешенства и заглушат собственную боль. Перед глазами Лазаря неожиданно встал его тесть Абрам - переписчик Торы, который неукротимостью своей веры превращал все сомнения зятя в пыль. И на этот раз у отступника Лазаря вновь верх взял мудрый еврей: “Вы - не ученые, вы - переписчики истории! Когда переписывают свиток Торы, нельзя повредить даже одной буквы. Когда же вы переписываете историю, то в живых - точно, ни одна буква не остается!” (Голос из президиума: “Лазарь Львович, вернитесь к своему докладу”).

    Уйти со сцены сейчас, значит уйти не понятым и побежденным. И Лазарь вернулся на трибуну.
    “Мы много говорим здесь об истоках антисемитизма. У этого явления есть свои непревзойденные певцы, злые и добрые гении. Извольте в качестве примера взять жизнь (длиною в сто лет) Василия Шульгина. (Выкрик в зале - “98”). Какие истинно еврейские сердца не возмущались, читая Шульгина?! И сегодня, почти через век после Кишиневских событий, мы не вправе оставить без внимания воззрения Шульгина на еврейские погромы. Чего только стоит приводимый им пример. Библия в руках Шульгина - не святая книга, а документ, где черным по белому утверждается, что первые погромы устроили сами евреи, и с тех пор ежегодно празднуют эти кровавые деяния, как свой праздник Пурим... Почему мы молчим об этом? Если Библия - документ, а не наша интерпретация его, то давайте, не скатываясь в антисемитизм, беспристрастно исследуем ее - как свидетельство истории, а не как божественное откровение”.      
    К Лазарю подбежали два молодца и стали стаскивать его с трибуны. Барух бросился следом и истошно завопил:
    “Не трогайте его!”
    Подействовал ли крик мальчика или ученые не могли позволить себе, как какой-нибудь парламент, довести свое мероприятие до мордобоя, и в президиуме осадили молодцов, и попросили докладчика закругляться.
    “Я все-таки закончу с Шульгиным. Если бы Ленин был жив, как того требуют песня и партийный устав, то зеркалом русской революции он наверняка бы выбрал... Василия Шульгина. Мы находимся в плену полюсов со странными магнитными свойствами: они притягиваются и отталкиваются одновременно. Не похожи ли мы все на Василия Шульгина, погрязшего в злобном антисемитизме и одновременно лезущего из кожи, чтобы защитить евреев? Как он - на удивление, проявил себя в деле Бейлиса! Не мы ли с вами - прямые продолжатели дела Шульгина?! Прошу выключить свет. (Крики в зале: “Он смеется над нами, а сам сейчас взорвет бомбу!”) Никто вас взрывать не собирается. Как говорят классики: “...нынче смех страшит, и держит стыд в узде”. Но если слайды, которые я хочу вам показать, вы назовете бомбой, то мой доклад достигнет цели...”
    И свет взорвал гнетущую тишину, и лик красавицы - синагоги возник на экране, позади отца.
    “Если кто-то с трудом пытается вспомнить, что это за здание, то я напомню: бывшая “Кишинёвская хоральная синагога”. Она была открыта через 10 лет после погрома, но, самое удивительное - то, что в этом чудовищном бетонном монстре мы и проводим сегодня свою конференцию. Да, да - в “Русском драматическом театре имени Чехова... Остался ли хоть один кирпич от прошлого здания, осталась ли хоть одна крупица памяти...?”
    Договорить отцу не дали. Теперь крики из зала уже невозможно было разобрать. Включили свет. Театр имени Чехова потерял в еврейском художнике своего лучшего актера. Отец снова вышел из-за трибуны на авансцену и бросил в зал:

                Проклятый город Кишинев!
                Тебя бранить язык устанет.
                Когда-нибудь на грешный кров
                Твоих запачканных домов
                Небесный гром, конечно, грянет,
                И - не найду твоих следов!

    Назревал нешуточный скандал. У кого-то совсем сдали нервы, и свет снова выключили. За кишиневской синагогой на экране возникла еще одна, за ней - вторая, третья... Темнота добавила отцу отчаянности, отчего его голос из шипения был готов на каждой ноте обвинений сорваться фальцетом:
    “Мы говорим о погромах, но тогда для кого открывались сотни синагог по всей России - в то же самое время, когда, казалось, евреям не осталось места на этой земле? Посмотрите на них - шедевры архитектуры...”
    Откуда Яростный помнил десятки названий синагог? Он крошил сапогами угольную пыль - еще немного, и она займется огнем, и из пламени восстанут воспоминания его детства. Но я больше не слушал истопника. Мною овладели собственные видения, и вот они уже уводят меня на край света, туда, где я все-таки отыскал царя Соломона в приюте изгнания, и когда Всевышний помиловал нас, мы отправились в обратный путь.

    По Транссибу решили идти не по самой железной дороге, а по грунтовке, петляющей рядом с железкой. Вышли мы в путь, когда утро еще не проснулось, и утренний туман и предрассветная мгла изменили до неузнаваемости привычный мир. Вот тут-то и началось. И справа, и слева, и прямо на нас, как локомотивы со слепящими глаза огнями фар, стали надвигаться синагоги.
    - Что это за дома? - изумился Соломон.
    - Это камни твоего Храма, царь...
    - Да ты, братец, спишь! - встряхнул меня Яростный. - Сейчас я тебя взбодрю.
    Откуда в пропитанной угольной пылью котельной мог появиться глянцевый пакет, да еще с немыслимым для зека содержимым? Ноу-хау Яростного?
    - Еще до лагеря через Facebook я познакомился с сумасшедшей англичанкой - профессором, между прочим. Самантой ее зовут. Ездил я к ней в Лондон и целый месяц старался выжать из нее любовный сок. Напрасно! Зато она вся истекала идеями примирения всех религий и свободного выбора конфессии, считая кровь и наследственность - уделом мракобесов. Она немало сил положила на раздел Израиля, а во мне увидела живое воплощение своих идей и прощала, поэтому, все мои безумные выходки и измены. Когда меня посадили, она раз в три месяца приезжает меня навещать. Братец мой позволяет. Куда ему деваться: ради меня она отмазала его от Гаагского суда.
    Насытившись заморской гадостью, запив все  Green label  и оставив, на зависть крысам, на крышке гроба яркие обертки, я больше не позволял своим видениям отвлекать меня от рассказа Яростного.
    “Из Кишинева в Черновцы мы попросту бежали. На следующий день в “Кишиневских новостях” появилась заметка одного из членов компании по сносу памятника Пушкину со злобной отповедью отцу, а вечером в гостинице раздалось с десяток телефонных звонков с угрозами расправы. В Черновцах не было ничего примечательного. Если бы не шестиконечные звезды на крыше, присевшие птичками на концах шпилей у луковок, ничего не выдавало в приютившемся на тихой улице двухэтажном здании с рыжими ставнями - синагогу. Правда, с крыши еще выглядывали вырезанные из фанеры цифры: 5754. Синагога хоть и была вся внутри разукрашена росписями, как кукольный театр, но оставила меня равнодушным - на картинах не было нарисовано ни одного человека, если не считать Моисея, рассекающего жезлом воды Красного моря. Но как его можно было принять за человека, если он был без головы и никак не был похож на моего нового евангельского друга? Вскоре появился запыхавшийся ребе. Отец долго не подписывал договор на реставрацию росписей. Он несколько часов изучал их состояние, ломал с хрустом пальцы, потом тер ими штукатурку и все поглядывал на один из медальонов на потолке с изображением льва. По разговору с сопровождающим его ребе, я понял: они торговались о цене, и ребе все время талдычил, что денег у него нет, так как тот, кто реставрировал синагогу прежде, все бросил - и сбежал в Америку, прихватив с собой все деньги и его - ребе - дочку. И ребе все взывал к отцу: 
    - Дорогой Лазарь, ведь само ваше имя предполагает помощь Богу! А с Божьей помощью и моря расступаются.
    Ребе закатывал глаза к потолку, на котором Бога не было, зато была огромная звезда. Если одну шестиугольную еврейскую звезду наложить на другую - точно такую же, и повернуть, то звезда окажется двенадцатиугольной. От скуки я сразу дал о себе знать: недавно, прочитав книжонку о Большом взрыве, тут же заметил отцу о несоответствии времени сотворения мира и фанерных цифр на крыше синагоги. За это отец обозвал меня глупышкой и сказал, что именно столько лет еврейской истории. Но ребе был хитер и решил попытаться найти путь к сердцу художника через его сына:
    - Посмотри на потолок. В результате вращения земной оси точки весеннего и осеннего равноденствий медленно перемещаются по зодиакальным созвездиям со скоростью около 2000 лет от одного знака к другому. От знака к знаку, от Тельца к Водолею – около 6000 лет. В каком году по еврейскому календарю мы живем сегодня? В 5754-м, то есть тогда, когда точка весеннего равноденствия находилась в созвездии Тельца, затем переместилась в созвездие Овна, а сейчас находится в созвездии Рыб. Значит, знак Тельца кодирует Самое Первое Событие в мировой истории – дату Сотворения Мира.
    Я ничего не понял и, проиграв на Сотворении мира, решил взять реванш у ребе:
    - А почему у всех шесть, а у вас - двенадцать углов?
    - Хороший мальчик, - обрадовался ребе, - наверное, учится в еврейской школе. - Я тебе объясню: сыновья Иакова, от которых произошли 12 колен Израилевых, стали 12 духовными корнями, из которых произрастает еврейский народ. Эти корни соответствуют 12 знакам Зодиака, 12 еврейским месяцам, 12 буквам еврейского алфавита и 12 свойствам души, таким способностям, как видеть, мыслить, говорить и гневаться...
    Теперь я был добит окончательно. Когда много позже мне в руки попадали случайные книги, то мое состояние описывалось там словами: “Ярость в нем закипала”. Я выхватил из-за пояса Библию и мигом открыл одно из Евангелий.
    - Откуда она у тебя?! - завопил отец. - Украл в гостинице?
    - Не украл, а взял почитать. Все, что вы мне всовываете в голову - сложно и муторно. Вот послушайте: “Когда Иисус окончил все слова сии, то сказал ученикам своим: вы знаете, что через два дня будет Пасха, и Сын Человеческий предан будет на распятие. Тогда собрались первосвященники и книжники и старейшины народа во двор первосвященника, по имени Каиафы, и положили в совете взять Иисуса хитростью и убить; но говорили: только не в праздник, чтобы не сделалось возмущения в народе...”
    Что тут случилось с ребе! Лицо его стало цветным, как росписи в его синагоге. От его вопля задребезжали окна на втором этаже женской галереи.
    - Сжечь! Аллилуйя! Славьте Бога во Храме Его!
    Ребе схватил меня за плечо, но я тут же вонзился зубами в его ладонь. Спас меня круглый человек, который вкатился в синагогу и бросился к отцу:
    - Это вы - Лазарь Львович? Я из Новоселиц. Тут недалеко - километров 25. Меня зовут Абрам Давидович. Я завклубом там. У нас община и даже есть миньян, да только синагога... Умоляем приехать к нам. Если там расчистить росписи, то нам дадут деньги на ремонт. Поедемте со мной. Не пожалеете.

    Синагога в Новоселицах оказалась старым полуразрушенным домом в центре города, больше похожим на казарму, и, действительно, по рассказам - в нем долго прозябал местный Дом пионеров. Почему отец решил начать отскребать известковую побелку с потолка - один бог скажет. Лестницу долго искали и не нашли. Но отец настаивал. Тогда соорудили что-то вроде лесов и прислонили всё сооружение к одному из углов - для надежности. Помогать отцу прислали глухонемых: где-то рядом они строили монастырь. Часа через два кропотливой работы показался круглый медальон с изображением льва, и я впервые услышал, как отец поет: “Будь сильным, как леопард, легким, как орел, проворным, как олень, могучим, как лев, – и тогда ты сможешь выполнить волю Отца твоего...”. Славить себя отец не докончил: леса рухнули вместе с ним. Одна из досок полетела прямо на меня. Немые кричали мне, чтобы я отскочил, да кто немых слышит?! Доска угодила мне в голову, и я почувствовал, как за моим ухом потекли теплые капли крови...
    Яростный запустил пятерню в свою густую шевелюру, но сразу ее и вытащил обратно: “Я бы показал тебе шрам, да только все углем заросло. Так вот. Обо мне тут же забыли: все бросились к отцу. Три дня в больнице отец не приходил в себя. Вызвали мою мать. Я лежал с отцом в одной палате и искал у Матфея хоть какой-то ответ на происшедшее: “...ибо как Иона был во чреве кита три дня и три ночи, так и Сын Человеческий будет в сердце земли три дня и три ночи...” Так и случилось: на третий день нянька - бабка Вера, привела к отцу знахарку - сухонькую женщину с лицом милиционера. Она зашторила окно и велела мне укрыться с головой. Бабка Вера притащила огромный таз воды, и знахарка долго мыла свои руки, хотя в палате был кран с водой. Осенив себя крестным знамением, она вытащила красную тряпицу и разложила на ней наперсток, монетку, деревянное яйцо и солонку. Потом я услышал, как знахарка запричитала: “Дам тебе второе имя, имя тайное, и хвороба тебя не найдет”. Она густо намазала слюной монетку, приложила ее ко лбу отца, накрыла монетку наперстком, и начала им водить. Потерев хорошенько отцу лоб, она стала накладывать на него красную тряпицу, но трубки, протянутые к его лицу, ей явно мешали. Тогда знахарка сняла с себя крестик на шнурке, и им подвязала трубки. Уходя, она перекрестила отца солонкой три раза и спросила бабку Веру, где ей можно сжечь ее красную тряпицу.

    Утром приехала мать в сопровождении Гапоновны. Та так и осталась жить у нас, на Бауманской, хотя мы с братом давно выросли. Гапоновна кашеварила, подзуживала против отца, гоняла пыль из угла в угол и лезла во все наши дела и днями пропадала в церкви. Мать бросилась ко мне и стала целовать мою забинтованную голову. Когда отец первый раз открыл глаза и увидел свою Клару - похоже, он ее не узнал.
    - Лазарь, это я - Клара!
    - Я не Лазарь. Я - Лев.
    - Лазарь, все будет хорошо. Хочешь быть сердцем - будь им. Вот и Борисик не против. Он так за тебя волновался, хотя его глухонемые чуть не убили.
    - Так жить нельзя! - сказал странную фразу отец и закрыл глаза.
    Когда няня Вера рассказала матери о знахарке и странном обряде, то Клара все поняла и решила, что наступил ее звездный час, а на самом же деле, - мы с братом вступили на наш крестный путь: мы должны были пройти таинство крещения. Я испугался, и что-то внутри меня повисло, готовое вот-вот оборваться. Саша же радовался, и друзья его - скинхеды, устроили по этому поводу грандиозную попойку. Гапоновна аж скинула с себя годков двадцать, так она истово засуетилась, и вскоре уже на стопке белоснежных простыней высились горкой полотенца, крестильные рубашки, новое нижнее белье и смешные тапочки, а венчали все это - золотые крестики на тоненьких шнурочках (Клара не захотела никаких золотых цепочек). О том, что нас с Сашей крестят в Соборе Богоявления в Елохове, мы узнали накануне - дней за десять. Собор находился рядом с нашим домом, и это было чудом, хотя я этого не понимал, и за чудом бегал на Волхонку смотреть, как начинали... нет, не копировать, а делать список с Храма Христа Спасителя. Колокольня же Храма в Елохове росла за моим окном, как старый тополь, и Гапоновна, заслышав звон колоколов, всегда исходила гордостью: “Одной меди полтыши пудов!”
    И, все-таки, маленьким я предпочитал из окна спальни родителей подолгу вглядываться в крышу Кукольного театра, где жил Карабас-Барабас - Гапоновна грозилась отдать меня ему в услужение, если я не буду ее слушаться. Я с полным правом мог назвать Елоховский собор избитой идиомой - “Храмом моего детства”. Выскочишь во двор, перебежишь Красносельскую, и ты уже в Елоховском проезде, у ограды Собора. Года два до этого, после окончания седьмого класса, нас всех повели в собор на открытие мемориальной доски в честь крещения Пушкина в Елохове. Было скучно, пока учителка не вызвала Леньку Цфасмана читать стих. У него отец служил в Думе, и все говорили, что тот - крутой мужик и содержит нашу школу. В еврейском исполнении Пушкин был очень смешон:

                Дар напрасный, дар случайный,
                Жизнь, зачем ты мне дана?
                Иль зачем судьбою тайной
                Ты на казнь осуждена?

гундел Леня под хохот всего класса. Но Леня ничего не боялся, и никого не стеснялся, и чтобы нас перекричать, взвыл фальцетом:
 
                Кто меня враждебной властью
                Из ничтожества воззвал,
                Душу мне наполнил страстью,
                Ум сомненьем взволновал?

    Классная прикрикнула на нас и стала объяснять, что святитель Филарет Пушкину за эти стихи врезал и убедил гения, что “не напрасно, не случайно жизнь от Бога всем дана”. Слова эти мне очень понравились.
    За несколько дней до крестин нас с Сашей повели на огласительную беседу, чтобы узнать побольше о таинстве крещения, но у самого Храма идти почему-то куда-то во двор я наотрез отказался. Днем раньше мы уже были там: пришли с Гапоновной за Святой Крещенской водой. Очередь тряслась от мысли: хватит ли всем воды, которую утром сам Патриарх освятил. Когда мы стояли в очереди, его кортеж покидал Храм, и Гапоновна чуть было не бросилась целовать следы от колес его машины. Мне это очень не понравилось. Не потому ли я не пошел на беседу, а направился в храм. Там была тьма народу: все ждали, что сам Патриарх Московский и Всея Руси Алексий II отслужит воскресную литургию. Ко мне протиснулась старая монашенка - вся в черном, и с глазами чернее черного, только лицо ее было словно покрыто мелом.
    - Я - матушка Ефросинья, - тронула она меня за плечо. - Ты один, или с родителями?
    Неожиданно для себя, я надул щеки, а, быть может, даже заплакал:
    - Меня будут крестить в главной церкви России - в той же купели, что и Пушкина!
    Ответить матушка не успела: с ней заговорил офицер милиции и стал рассказывать, как недавно, во время расстрела Белого дома, Алексий II поручил ему получить из Третьяковской галереи Владимирскую икону Божьей Матери и с ней идти в Белый дом - остановить смуту и кровопролитие. И все удалось. Я посмотрел на офицера, и сердце мое сжалось точно так же, как час назад, когда мы выходили из дома. Отец, после возвращения из Новоселиц, целыми днями лежал и слушал Скрябина. Оказалось, что, упав с шестиметровой высоты, он ничего себе, к счастью, не сломал, а только головой ударился. К затее матери крестить нас отнесся равнодушно и все твердил: “Так жить нельзя!” С нами в Храм он наотрез идти отказался и взвыл, когда мать попросила его найти нам крестников. А перед самым выходом, он совсем меня поразил:
    - Барух, принеси мне Библию, которую ты украл в гостинице.
    То, что отец со знанием дела стал листать книгу, а найдя нужное место, - прочитал его мне, было настоящим чудом: “Я Павел, говорю вам: если вы обрезываетесь, не будет вам никакой пользы от Христа”. Значит и отец мучается в сомнениях, раз не только держит неугодную для верующего еврея книгу, но и со знанием дела цитирует ее. И он попал в мое самое больное место: я уже давно распрощался с Матфеем, прочитал весь Новый завет, и в самом конце его - у Иоанна Богослова наткнулся на терзавшие меня слова: “Они вышли от нас, но не были наши: ибо если бы они были наши, то остались бы с нами; но они вышли, и через то открылось, что не все наши”.

    А офицер все рассказывал матушке о своих подвигах, а я завидовал ему: никто никогда не усомнится в том - свой ли он, “из наших”. Сашка, гад, только посмеялся над всем этим и заявил, что девчонки обещали ему восстановить его крайнюю плоть. Когда офицер отошел, я с матушкой поделился своими сомнениями, на что она - тихо так, сказала:
    - Сомнения без Бога - оружие сатаны. Не волнуйся: Христос обрежет твою душу нерукотворно. Примешь таинство Крещения и станешь другим человеком, ведь ты этого достоин! Спаси и сохрани тебя Господь!
    Неожиданно для себя, рука, почти лишенная плоти, оказалась в моей руке, и я тихонько сжал ладонь матушки. И мысль о скорой смерти, прилетевшая на мою голову вместе с доской в Новоселицах, оставила меня, и вдруг я уверовал, что никогда не умру, и потому мне хватит времени и сил спасти этот мир от безумия разноверия.
    - Пойдем со мной к алтарю, - тихо сказала матушка, и толпа в Храме расступилась, пропуская нас к узорчатой оградке перед алтарем.
    И вновь мне навстречу поспешил Иоанн Богослов  устремленным под купол золотым дворцом алтаря: “И отверзся храм Божий на небе, и явился ковчег завета Его в храме Его; и произошли молнии и голоса, и громы и землетрясение, и великий град...”
    - Покажи мне Ковчег Завета, - решительно сжал я руку матушки.
    - Ты стоишь прямо перед ним. Видишь: на престоле. Мы называем его - Дарохранительница, ведь в ней Святые Дары: Тело и Кровь Христа. Причастишься, вкусишь их, и обретешь Новый Завет.
    - Как же Христос может дать мне есть плоть свою?
    - Отцы ваши ели манну в пустыне и умерли... Христос же говорит: “Ядущий Мою Плоть и пиющий Мою Кровь пребывает во Мне, и Я в нем”.
    - Значит, я стану частью Христа или им самим?!
    Домой я идти не мог - не хотел растерять настигшую меня тайну прозрения. “Ковчег Завета”... Когда же я впервые услышал о нем? По Старой Басманной (никак не мог привыкнуть к новому названию - всю жизнь бегал по Марксовой) спустился до сада Баумана. Так когда же? Мне было лет восемь, и я тогда еще вместе с отцом ходил гулять к истукану Николаю.
    - Если Бауман был евреем, как же ему поставили памятник? - вопрошал я, - ведь дед Абрам все время твердит: “Не сотвори себе истукана!”
    - Во-первых, твой дед, хоть и переписывает Тору, но не знает ее. Сам Всевышний приказал Моше на крышке Ковчега Завета - Святая Святых евреев, изваять херувимов. Во-вторых, еврей, орущий: “Долой бога! Долой царя! Теперь я ваш царь и бог!”, как кричал Бауман перед смертью - перестает быть им.
    И мы уходили вглубь сада, бродили по аллеям, и отец рассказывал мне, что мы находимся среди деревьев вместе с Пушкиным, Гоголем и Чаадаевым, которые часто здесь бывали, а Чаадаев, кажется, даже жил. Отец сердился, потому, что я оставался равнодушным - у каждого возраста - своя глупость.
    Дошел почти до конца парка, до ракушки сцены. Еще перед Кишиневом ребята из нашего класса притащили сюда старенький проектор, и мы смотрели фильм “Покровские ворота”, который здесь же и снимали. И, конечно же, Ленька Цфасман - после всего взобрался на эстраду и прогнусавил:

                Когда-нибудь на радио
                Объявит Левитан,
                Везде погода ясная,
                Рассеялся туман! 

    А у меня начался дождь, и я решил возвратиться. Дошел до грота. На удивление, решетка, закрывающая вход в него, была отодвинута, и я заглянул внутрь. Тут же меня за шкирку кто-то затащил в грот:
    - Третьим будешь, - осклабился бородатый верзила, вонючий, как помойка.
    - Пимыч, сосунок он еще - что с него возьмешь? - заметил второй в такой же спецодежде бомжа с Плешки*.
    - А вот не скажи, Гурий, - сплюнул шелуху Пимыч, - видишь, не наш, а значит при деньгах.
    - Да они все деньги в Сионе закопали.
    - Тебя звать-то как? Случаем - не Буратино? - теребил липкие патлы бороды Пимыч.
    - Какой Буратино? Не видишь - вылитый Шахермахер, как и я в детстве.
    Злоба закипала во мне, и я стал ногой подтягивать к себе большой камень, но искушение признанием, что днями меня окрестят, и я стану как они - оказалось сильнее моего гнева.
    - Между прочим, я сейчас был в Елоховском соборе и сам видел Ковчег Завета...
    Гурий от неожиданного моего признания пошарил вокруг себя, нашел пустую бутылку, заломил ее себе в горло, но, не выцедив ни капли, шарахнул ее о стену, и внезапно заскулил, как побитая собака: “Поэтам вообще не пристали грехи плясать пред Ковчегом Завета, иль сгинуть..., - Гурий выкатил глаза, и белки их казались пустыми провалами. Он рубанул спертый воздух грота осколком бутылки и выдохнул, -  да что там! про это лучше их рассказали стихи...”
    Пимыч стал приплясывать и крутить вокруг Гурия хоровод:
    - Ты, малец, не фыркай - Гурий даже книжку стихов издал, правда, за свои деньги. Но стерве его это сильно не понравилось. Квартирка-то, кооперативная, на ее имени была. Продала сука и исчезла с сыном. Вот и живет в гроте великий русский поэт.
    Гурий осел на землю и, обжигая губы, запалил чинарик:
    - Были поэты жидами, стали поэты - бомжами. Скажи, Буратино...
    Спасибо Сашке - работать ногами меня научил. Я ловко поддел осколок бутылки. Немного порезавшись, поймал ее за горлышко и замахнулся на Гурия. Он в страхе отпрянул от меня.
    - Не зови меня так! - в бешенстве закричал я.
    - Ладно, ладно... Я сам крестился в Елоховском.
    - Говорил тебе, Гурий, - не место еврею в православном храме, - Пимыч явно перед нами испытывал радость от своего превосходства.
    Тут уже не выдержал Гурий. С хрустом поднявшись, он кинулся на Пимыча с кулаками:
    - Вот такие, как ты - безбожники, отца Меня и прикончили!
    - Нечего было веру менять - за то и зарубили! - швырял Пимыч в лицо Гурия шелуху от семечек.

    Я вырвался из каменного мешка и помчался домой. Вот та самая дорожка с раздвоением. Если прибегу на Старую Басманную - буду креститься, на Новую - нет. Да как же нет?! А мой Матфей: “Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся”. Ведь и Христос был еврей - и крестился. А вот та самая яблоня - единственная во всем саду, где с Сашей мы чуть не поубивали друг друга из-за голубой стрекозы. “А Я говорю вам, что всякий, гневающийся на брата своего напрасно, подлежит суду”. Что я скажу деду?! Он точно не переживет и отречется от своей дочери. “Не нарушить пришел Я, но исполнить”. А вот и скамейка, где я целовался с Люськой Кривошеиной. Она была красавицей с невесомой талией и очень страдала от своей фамилии. “Когда вы поедете? Уже все уехали. Ты возьмешь меня с собой? - впивалась в мои губы Люська. - Там говорят круглый год солнце и апельсины, и я, наконец, перестану быть с кривой шеей. Ты перепишешь меня на свою фамилию?”.
    Еще один поворот, и я на Старой Басманной. Но и дома все было так же, как и в гроте: свара из-за нашего с Сашей предстоящего крещения и новая угроза моей жизни. В кухне сидели двое: мужчина и женщина, и мне показалось, что я их видел сегодня в Храме. На шум в кухню ворвался отец. “Убьет!” - так страшен был он. Я попытался спрятаться за холодильник, но был пойман, и отец с такой силой прижал меня, что я свалился на колени, пытаясь вырваться.
    - Где ты был? Мать с Сашей ищут тебя с милицией.
    В ответ я только рассмеялся. Когда-то отец меня учил рисовать, и лучшей школой считал копирование шедевров. “Возвращение блудного сына” я мазал целый год. Думаю, отец мне дал копировать Рембрандта в назидание, что рано или поздно, я все равно вернусь в отчий дом. И вот картина маслом ожила в нашей кухне.
    - Что ты смеешься? Постеснялся бы своих крестных родителей. Вот, Гапоновна привела, а сама бегает по Елоховке - ищет тебя. А мы с твоей матерью только что не убили друг друга. И все из-за тебя.
    Оказалось, что пока мы ходили в храм, отец, силой небесной, встал и отправился в Большой зал консерватории на своего Скрябина. Через дорогу от “Чайковского” процветала “Рюмочная на Большой Никитской”, и отец после концерта никогда не проходил мимо нее: там у него был выпивон с друзьями-художниками и поэтами. Многих потом он, к неудовольствию матери, приводил домой показать свои работы, и по этому поводу хорошо добавить. Я поднялся с колен, и отец увел меня в свой кабинет. Вот и сейчас у него в гостях застрял толстощекий хохотун. Отец, на радостях, вжарил полстакана, а толстощекий умудрился даже опрокинуть дважды, и они продолжили разбирать какой-то стих:

                ...консерваторский зал
                При адском грохоте и треске
                До слёз Чайковский потрясал
                Судьбой Паоло и Франчески.

    - Не зря ты повторил, - наседал на толстощекого отец, - ты слышишь: “ск”, “ск”, эти пятикратные раскаты “ск”. Это же Скрябин!

                Свой сон записывал Шопен
                На чёрной выпилке пюпитра.

Толстощекий не сдавался: “И троекратное “с” - тоже Скрябин”.

    Отспорив о музыке, друзья незаметно вступили на скользкую дорогу судеб выкрестов в русской литературе. Только что озвученный Пастернак вернул отца к действительности: его сыновей скоро крестят, а он не знает - радоваться ему или плакать. Он выбрал последнее, но толстощекого слезы друга не замочили. Он начал рассуждать о том, что еще неизвестно, кто больше Богу угоден: погрязший в святости и молитвах иудей или отвернувшийся от своего бога гений, который помог миллионам жить и выжить, когда небеса от них и от него тоже отвернулись.
    - Что же происходит? - наскакивал он на отца. - Если каждый третий на земле предпочел еврейской мудрости Христову любовь; если из поколения в поколение люди могут наслаждаться величайшими произведениями искусства - этими Божьими посланиями к сердцам и душам; если в храмах народ находит утешение своим несчастьям, и крещение - такая сильная возможность опереться в жизни на руку Пастыря - кто это осудит?! И если, кому-то одному по крови или какому-то недоразумению судьбы завещано считаться или быть - понимай, как хочешь, евреем, а он делает свой свободный выбор, то ему нет прощения? Ибо на таких как он и лежит вина за гонение и уничтожение евреев...
    Услышав имя Пастернака, я сразу вспомнил, как летом мы собрались классом у Леньки Цфасмана на даче. Родители его отчалили в Европу объяснять тупым академикам смысл русской души в условиях новой демократии. Все напились и накурились какой-то дряни. У Леньки был для всех сюрприз: под занавес для размягчения девичьих тел решили устроить киносеанс. Был выбор: “Эммануэль” или “Глубокая глотка”. Когда девчонки услышали про минет, даже обкуренные, они сразу предпочли “Эммануэль”. Я же на полке с фильмами усмотрел “Доктора Живаго”, но мое предложение зарубили хохотом и презрением. Ленька сжалился и дал мне фильм домой. Фильм мне не понравился, и я его не досмотрел, зато взялся за чтение “Доктора Живаго” в каком-то литературном журнале. Роман мне не понравился больше, чем фильм, но многие места я все-таки подчеркнул, и сейчас, прислушиваясь к спору, сорвался с места, достал журнал и вклинился в спор выбранным местом из романа: “С тех пор, как он себя помнил, он не переставал удивляться, как это при одинаковости рук и ног и общности языка и привычек можно быть не тем, что все, и притом чем-то таким, что нравится немногим и чего не любят? Он не мог понять положения, при котором, если ты хуже других, ты не можешь приложить усилий, чтобы исправиться и стать лучше. Что значит быть евреем? Для чего это существует? Чем вознаграждается или оправдывается этот безоружный вызов, ничего не приносящий, кроме горя? - вот-вот еще, - ...Миша постепенно преисполнился презрения к взрослым, заварившим кашу, которую они не в силах расхлебать. Он был  уверен,  что  когда он
вырастет, он все это распутает”. 

    Мне казалось от этих слов в моем исполнении отец с толстощеким даже протрезвели. Я же сидел совершенно обессиленный. Ведь скоро мне предстоит смириться с тем, что мои мысли совершенно пусты. Они все тысячи раз были рождены до меня, и, может быть, самый первый еврей уже мучился ими, вглядываясь в ночное небо, где скрывался творец Непостижимости. Бог с ними, с этими мыслями, но насколько интересны мои чувства, моя растерзанность сомнениями? Если с чужими мыслями, годившимися разве что для наивных дурочек, как Кривошеина, еще можно было сойти за умного, то мои страдания были смехотворны: у газеты, в которую заворачивают селедку, было больше шансов преуспеть, в сострадании.
    Когда с охоты на меня вернулись мать с Сашей и Гапоновна, они сразу же ринулись к нам вместе с мужчиной, которого я видел в кухне. Мать торжественно объявила:
    - Познакомьтесь, Николай Евграфович Рюмин. С великой радостью согласился быть крестным. Николай, как и ты, Лазарь, - реставратор храмов. Приехал      издалека. Любите и жалуйте.
    Цепкие глаза крестного сразу выхватили в моих руках журнал, на обложке которого фломастером было выведено: “Доктор Живаго”.
    - Вот Маруся обрадуется. Маруся - дочка моя, твоего возраста. Приезжай, Боря, к нам в село Молоди. После крещения, конечно. У нас жил Борис Пастернак, а Маруся моя так его боготворит, что, кажется, знает о нем все, и все стихи его наизусть.   
    Словами крестного невероятно заинтересовался толстощекий:
    - Николай Евграфович, пригласите к себе и нас с Лазарем. Мечтаю о Пастернаке написать книгу.
    Мои сомнения: креститься или нет, были в обстановке такой душевной истерии просто нелепы. И вот этот день настал. Известие о том, что обряд крещения проходит не в самом Елоховском соборе, а во дворе его - в Крестильном храме Василия Блаженного, вновь повергло меня в отчаяние.
    - Ты как хочешь, а я не пойду! - уворачивался я от Сашки.
    - Дурак ты, Борька! Василий, как и ты - в Елоховке родился, а ему храм на Красной площади стоит, - поигрывал грудными мышцами Сашка, - глядишь, и мы с тобой рядом с товарищем Сталиным полежим.
    К жизни и уверенности меня вернула обрамленная лепниной картина на стене - “Явление Христа народу”, под которой мы все собрались в Крестильном храме, ожидая окончания крещения младенца. Он вдруг так истошно закричал за позолоченной ширмой, но также неожиданно и стих. И я сразу почувствовал себя в приемной зубного врача.
    - Видишь того, кто который ближе всех к Христу? Узнаешь его? Гоголь. - Вывел из оцепенения и нежно обнял меня мой крестный Николай.

    Я же видел только Иисуса. Вот сейчас меня окрестят, и я, как и Он, выйду к народу и, если надо, - пройдусь по Москве-реке. И любимец Сашки, как его - Пелевин, свернет себе шею, глядя на мое явление. Вскоре нас с Сашей позвали переодеваться и куда-то повели, и там облачили в белые рубахи. За нами было увязалась Гапоновна, но Саша пригрозил ей кулаком, и она так и застыла с открытым ртом. Вернулись мы уже в саму крестильную, а все остальные, кроме наших родителей, так и остались нас ждать за перегородкой. Пока суетливая служка в нелепом сиреневом платочке закрывала скатертью купель, в которой перед нами крестили младенца, я рассматривал другую купель - в центре, похожую на никелированный котел в нашей школьной столовой и гадал, каким образом мы с Сашкой туда влезем? Меня еще по частям в него можно было сложить, но моего брата - ни за что!
    Священник долго смачивал наши крестики святой водой и затем затянул: “Больных исцеляйте, прокаженных очищайте, мертвых воскрешайте, бесов изгоняйте; даром получили, даром давайте”.
    - Это из тебя беса изгоняют, - шепнул мне Сашка, - ты же у нас одержимый, неистовый.
    Потом нас с Сашей разделили. Меня поставили к стене у батареи за большим баком, видимо, со святой водой. Священник, вместо Саши, стал трижды погружать в крещальную воду свечи. “Крещу тебя во имя Отца и Сына и Святаго Духа”, - приготовился облить Сашу священник, но я все испортил: мое нетерпение было так велико, что я поддел ногой швабру (зачем швабра в Крестильном Храме?), она с грохотом свалилась на пол, я поднял ее, да так и был застигнут всеми осужденными глазами.
    Священник сделал паузу, снял с Саши рубашку и долго мазал его елеем, потом зажег свечу, отстриг у Саши клок волос и снова затянул: “Крещается раб Божий Александр во имя Отца, аминь. И Сына, аминь. И Святаго Духа, аминь”. Когда же стали обходить купель, я заметил, как у отца заплетаются ноги. Только тогда я понял, что с прошлым все покончено, но оно так просто нас не отпустит и жестоко всем отомстит.

    Через неделю мы все уже сидели в электричке и гнали с Курского вокзала в гости к моему крестному в село Молоди. Народу собралось много - человек двадцать. Правда, Саша, с еще одним своим товарищем по борьбе за правое дело освобождения русского народа от ига иноверцев-инородцев, с двумя их подругами поехали на машине. Конечно же, с нами увязался и толстощекий со своей женой Лушей. Он с первых минут пытался нас развеселить. Так, не успела электричка чихнуть дверями, как он исчез, а, появившись минут через десять, объявил, что договорился с машинистом и стрелочником тоже, и наш состав свернет и сделает крюк через станцию Обираловка. Там, недавно, он подарил местному музею рельсу (между прочим - вырвал ее из прожорливой пасти мартена), которая и приняла на себя бренное тело Анны Карениной. Больше всех смеялась Луша. Поддерживал шутника и мой отец, а крестный Николай хмурил брови. Кажется, мать с крестным отцу угодила. У двух художников, несмотря на то, что один расписывал синагоги, а второй - православные храмы, нашлось много общего и даже больше, чем у их богов. Крестный специально приехал за нами и на целый день они куда-то исчезли, а возвратились с настоятелем церкви в Молодях батюшкой Еремеем. 
    Так вот, батюшка так незаметно перекрестил толстощекого, поминая при этом каких-то пророков. Но глаза за крестом не спрячешь. Была бы его воля (надеялся ли он на божью?), толстощекий, как  и сам папаша Анны Карениной, был бы отлучен от веры. Еще с нами ехала моя тетка - мамина сестра Сара со своими детьми. Дочка ее Аня, в Новый год призналась мне, что у евреев двоюродные брат с сестрой могут пожениться и, не дождавшись под елкой моего ответа, сидела, поджав губы и презрительно смотрела на мой нательный новехонький крестик. Брат ее - Миша, красавчик, года на два старше нас, чемпион Москвы по плаванию, сразу сошелся с толстощеким, и они вместе мыли кости Мураками, не сошлись на Кортасаре, а за Борхеса Мишка толстощекого чуть не побил. Были еще несколько человек - не помню кто..., хотя, постой - мы же все в Молодях сфотографировались.

    Яростный кинулся к гробу, на котором крысы устроили пиршество из наших объедков, пнул крышку гроба, отчего крысы с визгом отлетели в сторону, но не убежали, а присели поблизости; нагнулся, и, вскоре, нежно эксгумировал покойницу-фотографию, которую стал пристально рассматривать. Все дальнейшее произошло внезапно: Яростный выхватил из гроба короткоствольный автомат и давай палить по крысам. Одна из них - со снесенной головой, отлетела прочь, и я увидел, как окровавленную мерзость ее соплеменники утаскивали за кучу угля.
    - Подлые твари! Теперь опять будут мне мстить. Сорвался я. И стрелял я не по крысам... - Яростный протянул мне фотографию. - Видишь вот этого пловца-ловца девичьих душ? Я по нему стрелял. И все из-за какой-то маленькой книжечки...
    Встречать отца с гостями на станцию пришла дочь крестного - Маруся, или как она сама представилась:
    - Помните, как у Бунина - Руся.
    Простоволосая, с крепкими загорелыми ногами, с сумасшедшим изгибом бедер под облегающим в полоску платьем, с бугорками сосцов, венчающих груди  (не более кофейных чашек), любуясь собой, она почти пропела:
    “В одиннадцатом часу вечера скорый поезд Москва - Севастополь остановился на маленькой станции за Подольском...
    Ее “помните” прозвучало так восхитительно в порыве искренности незамутненной души, что я сразу потерял дар речи, а она продолжала:
    - Это же про нашу станцию: - “Колхозная” и, конечно же - про меня...
    Но мой восторг пропадал зря, как заря - для тех, кто с закрытыми глазами по утрам досматривает пошлые сны. Зато Мишка, который скинул с себя футболку и обнажил пособие для древнегреческих скульпторов, сразил дочь художника неожиданной осведомленностью:
    - И про все, что было в лодке?
    Бунина я не читал, хотя у отца на полке торчали вишневые тома его сочинений. Неужели думала Маруся, что в нашей компании молодняка, к которой она сразу примкнула, кто-нибудь читал Бунина? Но, оказалось, что Мишка рубил рекорды не только в бассейне, и теперь, разоблачив Русю, он не сводил глаз с ее побелевшего лица, слившегося с русой косой. Шея ее напряглась, вены на ней вздулись, а сама кожа зарделась, словно флаг коммунистов.
    - Вот и покатаемся на лодке - у нас здесь и пруд, и речка - Рожайка...
    - Рожай-ка! - добил Мишка Русю. Та мигом слиняла обнимать отца, но, вскоре вернулась и предложила: пока взрослые будут добираться на машине, до села пройтись пешком. Так и сделали. Из взрослых с нами пошла Луша.
    Но для Ани вся эта сцена не осталась незамеченной, и она сразу, как только появилась Маруся, поймала мой восхищенный взгляд, и теперь тихо радовалась моему облому, и, наверное, приговаривала про себя: “Я тебе - недоумку предложила свое сердце под елкой, а ты...” И теперь она приотстала от всех, скорее не желала быть рядом со мной, но и я вскоре замедлил шаг и поравнялся с ней. Аня остановилась и повернулась ко мне. Как жалко, что тогда, под елкой, я не разглядел ее глаз! Зачем она это сделала?! Сначала я подумал, что она хочет меня обнять за шею, и не отстранился. А она всего-то вытащила мой крестик из-под рубашки. Сколько же прошло времени за эти несколько мгновений? Ради чего я упивался Евангелием? Если я принял любовь Его, как благодать, так почему вслед за Ним я не могу и сам всю свою душу отдать ей сейчас без остатка? Зачем же я тогда крестился? “Аня! - беззвучно кричал я, - видишь подмосковные дали? Там лучшие поэты слагали строфы о любви. Но мы не пойдем к поэтам. Дай мне руку, и мы взлетим к свету - Его свету...”

    Но Аня не слышала меня. Обида делает человека глухим. Второй рукой она расстегнула ворот своей блузки и приоткрыла золотой кулончик - шестиконечную звезду. Я не успел сказать Ане, что и мой крестик, и ее звездочка - всего лишь кусочки золота, золотой лом для скупщиков..., но к нам, покинув Мишу с Марусей, подошла Луша, и от ее взгляда не укрылись и наши разгоряченные лица, и обнаженные знаки веры.
    - Глупышки! Когда мы с Митей собрались пожениться, родственники со стороны отца как только меня не называли: и гойка, и шикса. Но мало кто знает, что все великие русские евреи были женаты на нас - русских женщинах. Это благодаря нам они состоялись и нашли в России свою новую веру. Вот и Митенька крестился, как крестился Пастернак, когда-то здесь отдыхавший. Кстати, Митя очень надеется найти в Молодях первый поэтический сборник Пастернака - “Близнец в тучах”. Николай, отец Маруси, клялся Мите, что у его дочери есть эта книжка. Но я не верю: наверное, - принт. Хотя с чего бы она сделала копию? Никто не видел за последние полвека оригинала.
    Луша болтала без умолку, но следила, когда наши с Аней страсти поутихнут. Вдруг Аня остановилась, схватилась за придорожную березу и давай хохотать.
    - Я собираюсь скоро поехать в Израиль к родственникам. Представляю себе, как я схожу с трапа самолета с крестиком. А ваш Митя заявляется туда, в Израиль, с крестом на шее?
    На шум прибежали две девчонки из нашей компании. Я даже не знал - кто они, и водрузили на наши с Аней головы венки из желтых одуванчиков. Когда Аня отсмеялась и убежала с девчонками к Мише с Марусей, Луша подошла ко мне, поправила венок на голове и сказала:
    - А могут возложить и терновый венец! Справишься ли, мальчик, ты с этой ношей?!
    Когда мы дошли до моста и пересекли Рожайку, то оказались у церкви. Сразу за ней открылся усадебный дом, вернее - то, что от него осталось: наружные стены, обрушенные кровля и перекрытия, мусор повсюду, заросли крапивы. Около дома нас уже ждал Саша со своими друзьями. Маруся словно дождалась своего звездного часа:
    - Эту усадьбу с конца XIX века стали сдавать внаем под дачи. Несколько лет здесь жил замечательный русский художник Леонид Пастернак - отец гениального поэта. Подробности их проживания летом 1912г в Молодях мы можем найти в автобиографической повести Леонида Пастернака “Люди и положения”...
    - В 13-ом! - ворвался в песню Маруси толстощекий, вышедший нам навстречу из-за воздвигнутой рядом с усадьбой церкви. Такого вторжения в сокровенное Маруся никак не ожидала, и она задохнулась выстраданными словами. А толстощекий поймал ветер паузы и обрушил на всех центнер давления своих телес и обаяние артистизма. Когда превосходное изложение известных истин настолько срастается с исполнителем, то их можно выдать за свои открытия:
    - Именно лето 1913 Пастернак проводил под Москвой, в этой самой усадьбе, которую семья сняла на все лето. Дом хоть и разрушен, но все же угадывается  классическая екатерининская усадьба, и как было принято - выстроенная рядом с огромным парком. Завтра утром я приглашаю всех на экскурсию по нему, и мы насладимся (как наслаждался и Пастернак) старой березой, в развилке веток которой образовалось нечто вроде “висевшей над водою воздушной беседки”. В этом подвешенном состоянии — каково и было его состояние в то лето, когда он ничего еще не решил относительно трудоустройства и на середине забросил работу над книгой статей о поэзии, — написаны все стихи, составившие впоследствии его первую книгу “Близнец в тучах”...
    Но и Маруся к тому времени овладела своим дыханием:
    - А вот скажите, - подлетела она к толстощекому, - вас, кажется, Митей зовут, уж не из “Карамазовых” ли вы к нам заявились? Пойдемте внутрь дома и покажите комнату, где жил сам Борис Пастернак. Вы ни за что не покажете, а я знаю!
    - Кто-нибудь из старожилов свидетельствовал? Так могли и приврать.
    - Никакие не старожилы! Я в комнате его эту книжку - “Близнец в тучах” и нашла. А еще на стене углем написано его рукой: “Мне снилась осень в полусвете стекол”...
    - Идем и покажи! - щеки толстощекого побагровели.
    - Сами и ищите. Только с вашим животом вы там не пролезете, а если и пролезете, то убьетесь.
    Подошел Саша со своим другом. На плечах они несли колбасу из брезента:
    - Кто хочет ночевать в палатках, помогите их поставить.
    Ни Ане, ни Марусе в палатке ночевать не разрешили, а мы с Мишкой сразу вызвались, и вскоре рядом с Сашиной большой палаткой разбили поменьше - нашу, человек на пять. Ближе к вечеру на окраине парка стали готовить столы для праздничного ужина. Все страшно были голодные и активно помогали таскать стулья и всякую снедь. Наконец все расселись по местам, и крестный Николай, постучав вилкой о стакан, предоставил слово батюшке Еремею, которого он нарек протоиреем, что меня развеселило: Еремей-протоирей. Речь его совершенно меня потрясла. Но, прежде, батюшка обратился к толстощекому:
    - Вот в поезде вы смели пошутить над несчастной женщиной - Анной Карениной. Видно, что человек вы ученый, и как говорят сегодня - продвинутый. Конечно же, оскорбляя кровь Анны, вы не забывали об эпиграфе к роману: “Не мстите за себя, возлюбленные, дайте место гневу Божию, ибо написано “Мне отмщение и Аз воздам”...
    Яростный встал, подошел к бачку с водой, зачерпнул ржавой кружкой на цепи воду. И даже с двух шагов я увидел, что губы его рассохлись до крови. Яростный еще не донес кружку до рта, как повернулся ко мне и прохрипел:
    - Не мщеньем жив человек, а верой! И я жду, когда только один Бог воздаст отмщенье: мне или моему брату!
    Пил он долго, клацая зубами о край кружки. Вернувшись на место, он прокашлялся и задумчиво произнес:
    - Мне до сих пор интересно: если бы протоирей знал тогда, что, пытаясь благословить конец достойно прожитого дня и пищу, и призвав всех нас к смирению и покаянию, он, вместо этого, запалил бикфордов шнур смятения, трусости и предательств, закончившихся попыткой Маруси наложить на себя руки, - знал бы и остановился? Только я бы его не остановил. Когда разверзлась бездна первой любви, мало кто понимает, что она так и осталась на всю жизнь единственной и неповторимой. Любил я в жизни много и безрассудно, но никогда больше не испытал такой сладости безумия, такого божественного откровения, которые я испытал в своей любви к Русе...

    Яростный откинул голову, закрыл глаза, и я решил, что мне пора уходить. Но только я сделал первый шаг, как Яростный, не разжимая век, произнес:
    - Садись. Я тебе еще не все рассказал. Толстощекий оказался еще тот гусь! Прервать батюшку, да еще так нагло, мог позволить себе не каждый:
    - Уважаемый Еремей, не знаю, как вас по батюшке. Прошу меня извинить, но не вы ли отлучили Толстого от церкви, сделав его врагом Христа, хотя никто иной, кроме него, не проповедовал больше христианской любви? А теперь вы печетесь о его героине, которая, по сути, и есть сам Толстой, ибо сотворил он ее, как Пигмалион свою Галатею, для того, чтобы полюбить ее, как самого себя и, также же - возненавидеть и убить - и ее, и себя на железнодорожной станции...
    Но на толстощекого все зашикали и усадили на место, заткнув рот ему стопкой водки, а батюшка продолжил:
    - И простер Господь руку Свою, и коснулся уст моих, и вложил слова мои в уста ваши. Почему ослепли вы, и не видите, что они делают в городах Великой Руси? Сегодня наши братья - украинцы и белорусы, завтра - абхазцы и чеченцы. А вы все еще во власти лжепророков пророков, которые говорят вам: “Не  служите царю единому - живите сами по себе”. Не слушайте их, ибо они пророчествуют вам ложь. Не слушайте их, служите царю единому Всея Руси! И живите. Зачем доводить города наши до опустошения? 
    Был ли я единственным, кто в речи батюшки ничего не понял? Зато Сашка - гад сидел рядом со мной и стонал от удовольствия, от каждого слова. Не успел протоирей закончить свою речь, как Сашка вдруг вскочил и начал петь осанну Кремлю. Вот тут уж я окончательно запутался: Сашка со своими друзьями - скинхедами, мне казалось, были слишком далеки от власти и церкви, а тут он начал распинаться про Славянский союз, родноверие и прочее, а под конец рассказал анекдот - и все рассмеялись, налили, и теперь никакие речи не могли спасти горы еды. Да и возможности всучить свой тост ни у кого, попросту, не осталось, настолько все были поглощены едой и разговорами со своими соседями по столу. Но как в старой песне поется: “Я знаю точно – невозможное возможно”. Видно что-то  было - в силе ли ее голоса, или в его напряжении, но Сара - тетка моя овладела вниманием всех. Со мной сидели рядом две незнакомые женщины, и одна вторую спросила:
    - Кто это?
    - Сара - сестра Кларина.
    - Как же можно жить с таким неприличным именем?
    И как ни странно, Сара, как и батюшка, прежде всего, обратилась к толстощекому, но тут из-за неосвещенной части стола явилась Луша и прервала Сару:
    - Да что же это такое! Что вы так все ополчились на Митю?! Митя - гений! А гений и злодейство — две вещи несовместные. Не правда ль? Митя никогда не пресмыкался перед властью, но и с демократами ему не по пути. Он сам по себе. Его даже за это избили. Ужасно избили! И вы, батюшка, зря так. Для Мити Россия - истинно христианская страна. И не важно, какая кровь у Мити, душа его - христианка. Он просто - настоящий русский писатель и честный журналист! И мы приехали сюда, потому что здесь жил Пастернак - Митина любовь и страсть.
    Я знал, что моя тетка работала редактором в каком-то толстом литературном журнале, и все же, таких крутых виражей словесности я от нее не ожидал.
    - Митина любовь, говорите? Шаламов в 43-ом за “Митину любовь” - накануне освобождения из лагеря! получил еще десять лет, стоило ему лишь обмолвиться с похвалой об эмигранте Бунине. Отец Шаламова - слепой священник, когда его коза умирала с голода, разрубил топором золотой крест, чтобы накормить ее. При этом, членя крест, приговаривал: “Разве в этом бог?” Так что же ты, сестра моя ненаглядная, нацепила на своих детей кресты?

    Правильно Шаламов назвал Пастернака - трусом. Сын еврейского художника, рисовавшего портреты Бялика или Черниховского, трусливо отмалчивался, когда его спрашивали об его отношении к еврейству, или - хуже того, видел в ассимиляции единственно возможный путь русского еврея. Не правда ли, Митя, и вы под этим всегда охотно подписываетесь?
    Что тут началось! Луша и толстощекий, видимо, хорошо спелись и дуэт их перекричать моя тетка так и не смогла.
    - Давайте до кучи сюда и Мандельштама. Не он ли утверждал, что все русские поэты не на вчера, не на сегодня, а навсегда. Такими их обидел Бог.    
    - Народ, который не умеет чтить своих поэтов, заслуживает порки, - подвывала Луша...
    И тут я увидел, как Маруся встала из-за стола и двинулась к усадьбе. Наверное, она не выдержала оскорбления своего кумира. Выждав для приличия несколько минут, я оставил доругиваться веселую компанию и тихо отправился вслед за Марусей. Подойдя к черным провалам усадьбы, я тихонько окликнул Марусю, так - на всякий случай, уверенный, что она отправилась домой, но неожиданно услышал ее голос: она звала меня. Я сделал несколько неуверенных шагов и стал приучать глаза к кромешной тьме.
    - Иди же сюда, дурачок.
    Я стал всматриваться и - о боже: на меня смотрели два огромных зеленых глаза. “Черт! Меня заманила к себе нечистая сила”, - схватился я за свой новенький крестик. Но тут вспыхнул фонарь, и я увидел Марусю сидящей в кресле и держащей на руках кошку.
    - Иди, иди - не бойся.
    Несколько шагов, и я примостился на какой-то рухляди рядом с Марусей. Она вытянула руки с кошкой, заглянула в ее чертовские глаза и неожиданно спросила:
    - Скажи мне, Боря, ты все-таки в Москве учишься и должен все знать: есть ли у кошки клитор?
    Наверное, от этих слов мое лицо загорелось таким огнем, что даже кошка закрыла свои глаза.
    - Ладно, цыпленочек, я пошутила. Давай отметим твой крестик молитвой. Какую молитву ты знаешь?
    Я растерялся и не ответил, а Маруся, не дожидаясь меня, защебетала сама:
    - О, Господи, я знаю, что великое счастье моё зависит от того, как я Тебя люблю всею душою и всем сердцем моим и чтобы исполняла во всем святую волю Твою..., - но словно услышав чей-то голос, замолчала, и теперь я уже не знал - чьи глаза светились в темноте: кошки или Маруси. Но все же, она, наверное, боготворила другого бога, раз обратила к нему следующую молитву:

                Но объясни, что значит грех,
                И смерть, и ад, и пламень серный,
                Когда я на глазах у всех
                С тобой, как с деревом побег,
                Срослась в своей тоске безмерной...

    Так же неожиданно голос ее скис, и я почувствовал: она жалеет, что открылась при мне.
    - Ну, а ты? Что ты молчишь? Где твоя молитва?
    Несколько лет назад я страшно заболел ангиной, у меня образовался нарыв в горле, и я стал задыхаться. В больницу мать меня отправить не позволила, и кровать мою окружили доктора. Приехал и дед Абрам, и стал кричать на мать, что он говорил: пока на косяке двери моей комнаты не будет мезузы (тогда я впервые услышал о ней) - болезнь моя не отступит. И тут же сам приколотил коробочку на мою дверь. То, что он прочитал мне перед этим, я запомнил на всю жизнь: наверное, угроза моему здоровью этому способствовала. Теперь уж никто не скажет, зачем я перед Марусей все и выложил: “Шма Исраэль: Господь, Бог наш, Господь — один! Люби Господа, Бога твоего, всем сердцем твоим, и всей душою твоей, и всем существом твоим...”
    Маруся выпустила из рук мой крестик, словно обожглась об него. Она с силой швырнула в меня злобно визжащую кошку и исчезла. С трудом выбравшись, я побрел в нашу палатку. Мишка так в ней и не появился. Утром, часам к 9-ти, за прибранным после вечернего разгула столом, в середине которого высилась гора пирогов, я обнаружил Асю и двух девчонок, которые приехали с нами. Обе - премиленькие: Муся и Оля. Вот они-то и принесли новость: родители Маруси всю ночь ее искали, и только под утро - зареванная, но счастливая, она объявилась сама. Ее ночное исчезновение я связал с собой, но никак не с Мишей, и потому испугался, что меня в чем-то обвинят. А я, уж точно, был не виноват. Стали пить чай, и мои попытки заговорить с Аней наталкивались на стену: она болтала с девочками, и презрение ко мне висело в прохладе утра. Обсуждали, как Муся связалась с толстощеким из-за Пастернака.
    - Я была там сама, - горячилась Муся, - ездила к родственникам в Иерусалим. Они живут прямо напротив Вифлеема - пять минут езды. Теперь это  Бейт Лехем - Дом хлеба, арабский город, и мы ездили туда каждый день за продуктами - там дешевле. Так я говорю Мите, что Пастернак в “Рождественской звезде” все переврал. Никакой степи там нет, а сплошные горы, причем - самые высокие в Иерусалиме. И зимы в Иерусалиме никакой не бывает: если и выпадет раз в пять лет на один день снег - то для них это чудо и праздник. И вертеп этот - хлев по-нашему, ни на каком склоне холма не стоит. Представить там пастухов, одетых в доху - невозможно. А тут в стихах сразу появился в степи утес. Знаю, знаю, вот и Митя мне: художественный образ. Так почему бы тогда не родиться Христу (для более глубокого впечатления на окружающих) прямо на небе, а потом, как Терминатору, не спуститься на землю в огненном шаре с начертанной на нем Нагорной проповедью? Но дальше в стихотворении подсуетились надгробья и оглобли... Нормальный араб из Вифлеема помер бы со смеху. Поэтому дальше все эти: стог, гумно, скирда сразу дают нам понять, что Христос родился ни в каком ни Израиле, а в Переделкино. Но тут Пастернак опомнился и мигом соорудил в степи гору, по которой заставил спускаться волхвов...
    На запах пирогов к столу пришли Луша с Сашиной подругой - Сталиной. Ее я звал подругой Сталина, отчего она хохотала, хватала меня, прижимала к своей пышной груди и чмокала во что придется. От запаха там, в этой ложбинке-пропасти между грудей, мне сносило голову, и я делал вид, что стараюсь от нее вырваться. Оля, заполучив в зале новых людей, сразу решила привлечь внимание и к себе:

    - А вот у Бродского все по-иному:

         В холодную пору, в местности, привычной скорей к жаре,
         чем к холоду, к плоской поверхности более, чем к горе,
         младенец родился в пещере, чтоб мир спасти:
         мело, как только в пустыне может зимой мести...

    - Опять пустыня, а не горы. И если в Вифлееме и метет, то не снег, а песок, - не сдавалась Муся. - Это как в старых фильмах: пустоту эпизода заполняют (так и хотела сказать - запошляют) гремящим оркестром.
    Луша положила в тарелку сразу три куска пирога и обратилась к Сталине:    
    - Вот видишь, Сталина, какая в России нынче молодежь. Запиши их в - как это у вас называется?
    - РКСМ - Российский коммунистический союз молодежи.
    - Э, нет, - грустно заметила Луша, - с такими стихами к вам не примут. Ладно, о чем спорите, молодежь?
    Тут и Аня набралась храбрости:
    - Вот Муся утверждает, что Пастернак в Рождественских стихах все переврал. Хотя я читала, что и Булгаков не точно описал Иерусалим.
    - Да что ты, девочка, понимаешь, - чуть не запустила пирогом Муся в Аню, - Булгаков ошибался от неведения и все. Пастернак же - намеренно! Он не мог никогда смириться, что и Бог, и Сын Его - евреи, как и он сам. И Бродский, и Пастернак всю жизнь открещивались от своего народа. Поэтому для русского поэта Христос может быть только русским и родиться в наших степях, среди оглоблей и стогов, в самом сердце русского березняка, курносым и расхристанным.
    От этих слов Луша чуть не подавилась. Видно было, как из дрожащей кружки выплескивается на скатерть чай.
    - Вы откуда, девочки, такие умненькие? - навострилась она на Мусю и Олю.
    - Мы с филфака МГУ.
    А я-то думал - им лет по пятнадцать.
    - Что-то не похоже. Митя тоже МГУ закончил. Профессора там остерегают студентов от крайних выводов.
    - Не верить своим глазам? - сняла для убедительности своих слов Муся тончайшие стекла очков.
    - Наполнять голову не только тем, что видишь. А, как прилежная ученица, ты должна была заметить еще и “просо”, и “погост”, столь странное в тех местах - “хутор”, и уж для задания ритма при строевой ходьбе с зачетками неграмотных студенток - “сено-солома”, и это - в пустыне-то!
    - Опять - пустыня! Еврейская пустыня была в душе великого русского поэта. Вот и скажите, Луша, - вас, кажется, так звать, почему Пастернак так стыдился быть евреем?
    - Евреи - это каста, маленькое, случайно выжившее племя. Пастернак принадлежал всему миру и, прежде всего, России. Он бы мог смыться за Нобелевской премией, но оставить Родину, даже ради этого - не смог. 
    На защиту Муси встала ее подруга:
    - Вчера я слышала, как женщина за столом не могла смириться с именем Сара. Тогда что бы русские люди, ради которых поэт заложил свою душу, подумали, если бы знали, что его мать звали еще более неприлично: Райца Срулевна, да и сам наш герой был Исааковичем, а не Леонидовичем?
    - Черт побери! Мне что, донос на вас в деканат настрочить? Это студентки МГУ - против всей цивилизации! И, естественно, по Пастернаку, Мандельштаму или Бродскому вся мировая история и культура для них начинается с Рождества Христова.
    Но Муся плевать хотела на угрозы доносчицы:
    - Не лучше ли было нашему еврею - великому русскому поэту, заглянуть себе в штаны? Там бы он обнаружил Аврамов след, оставленный в московской синагоге в Староглинищенском переулке, и тогда бы узнал точно, когда началась мировая история.
    Тут приперся толстощекий с криком:
    - Луша, Луша, мой Лопушок, я совсем тебя потерял. Никто не верит, что ты - моя жена. Все говорят, что я так за тобой ухаживаю, будто только собираюсь сделать тебе предложение...

    Толстощекий начал шептаться со своим Лопушком, и я услышал имя Маруси. На крещении, не помню - кто сказал, что теперь у меня есть ответственность не только перед людьми, но и перед Богом. Неделю назад эти слова были для меня просто словами, как у наших учителей в школе, призывающих нас быть людьми, а не оголтелыми фанатами соблазнов времени. И я, задрав голову, стал вглядываться в бездонную синь, пока не отыскал глаза Бога, насмешливо наблюдающего за мной. А Он мог бы и поплакать над моей судьбой, рукава прижимая к очам... Все, что говорила Луша, мне не нравилось. А Мусины слова о Пастернаке рвали меня на части. Мне вот тоже сменили имя, и крестик на шею повесили - и не по принуждению, а по моему христианскому порыву. Мать в союзники не беру - так уж совпало. Крестили меня, ибо я уверовал в Иисуса -   наместника Бога на земле, в телесное воплощение Его любви ко мне. Не к тому, кто скрывается за краем неба - один на всех, а к Тому, Кто только мой и для меня, и неважно: крестик ли на моей груди или “Шма Исраэль” на моих устах. И сейчас я встану из-за стола и громко так скажу: “Не вините Марусю! Это я ее ночью обидел”.
    Закончив шептаться, толстощекий обратился ко всем с призывом совершить, как он обещал, прогулку по парку и поговорить с поэтом - незримо присутствующим за каждым деревом, в каждой веточке. Но никто не откликнулся. Луша стала ему рассказывать о возникшем споре. Толстощекий еще больше надул щеки, и, давясь пирогом, громко рассмеялся, отчего столешница начала подпрыгивать от сотрясений его живота.
    - Ну-ну! Тогда скажи, Муся, - с небрежностью экзаменатора навалился толстощекий на студентку, - какие исторические свидетельства ты знаешь об Израиле времен Христа? Ага, Иосифа Флавия, - выхватил он горящую головешку из костра старательного перечня свидетельств. - Так вот, среди твоих любимых соплеменников бытует мнение, что Флавий был предателем, покинувшим свой народ в беде и перешедшим в стан врага. Ты же не просто зацепила стихи Юрия Живаго - лучшие, на мой взгляд, в XX веке, как, впрочем, и сам роман. Ты хотела сказать, что, как евреи - и Флавий, и Пастернак служили верой и правдой против своего народа. А теперь представь: Флавий, возглавляя восстание евреев против римлян, не сохранил бы хитростью себе жизнь, а погиб бы, как безвестный защитник Йотапата. И твой народ, и весь мир вместе с ним лишился бы величайших исторических свидетельств. Так и Пастернак. Покинул бы он Россию, и не важно - жил бы он в Европе, или осушал болота в долине Хула* - мир потерял бы гениального писателя. Пройдет еще две тысячи лет, и  ты, Муся, это поймешь.
    - Уж не собираетесь ли вы на Пастернаке заработать денег и славу русского патриота, раз все лучшее и достойное в мировой литературе вы свели к нему одному? - встала Муся из-за стола и подошла к толстощекому. - И перестаньте уплетать не вами испеченные пироги - чужой славой не согреешься. Пастернак, избывая свое еврейство (хотя бы, в отличие от вас!), считал это низостью. Почему он так брезговал и мучился своим происхождением? Рожденный от матери - русской культуры, он мечтал (как та щепотка соли) раствориться в родниковой воде своего чистого происхождения. Отрекаясь от своего народа - русским не станешь, если даже на смертном одре ощутишь живое присутствие Христа. И помните, когда подписывают и исполняют смертный приговор еврею - только за то, что он еврей - именно такие, как Пастернак, и не выдают охранных грамот, а скрепляют приговор своим предательством!

    От очередного скандала за столом спасли явившиеся мои родители и тетка Сара. Отец сразу подошел ко мне и тихо спросил: ночевал ли Миша со мной в палатке? Все зашушукались, и имена Маруси и Миши повисли на лучах пробившегося сквозь листву утреннего солнца. Вскоре пришел и отец Маруси - мой крестный со своей женой - растерянной и заплаканной.
    - Какую милицию? Вы хотите опозорить и нас, и Русю?
    Слова крестного, наконец, сорвали покров с тайны исчезновения (теперь уж и я понял) влюбленных. Иначе, зачем было так отчаянно рисковать им? И так же, как при крещении, я упивался в Крестильном храме “Явлением Христа народу” и ставил себя на место Учителя, неожиданно я вновь упивался схожей картиной: из парка, держась за руки, вышли Маруся и Миша. И теперь уж я мечтал быть на месте счастливца, проведшего ночь с жар-птицей, которую я сам почти держал в руках, да, по несуразной глупости - выпустил. Тут бы уместно было сказать, что в гнетущей тишине была слышна лишь кукушка, но и она - птица, отмеривающая наши сроки на земле, молчала. Кричала мать Маруси. Она бросилась к дочери и вырвала ее из цепких лап любви. Когда они стали уходить, Луша бросилась вдогонку им и начала что-то говорить, нет - не успокаивать, а о чем-то просить. Вернувшись, она объявила всем, что, ближе к вечеру, Маруся будет читать стихи Пастернака. Все желающие могут присоединиться.

    Вскоре я возвратился в нашу палатку в надежде, что и Миша в нее вернется, и все мне расскажет. Но его я так и не дождался, а вскоре услышал Мишин смех из соседней - Сашиной палатки, куда все же решил, кляня себя за трусость, заглянуть. Миша сидел рядом с друзьями Саши: Сергеем и Глорией. Маленький рост и злое лицо Сергея напоминали страшилку из мультика. Единственным, что украшало его, был изгиб гитары, на который он положил свою мелкую голову. И что в нем нашла Глория - смазливая девица, бывшая на голову выше своего кавалера? Неожиданно сзади меня подхватили и затолкнули в палатку.
    - Что ты тут у нас высматриваешь? - смеялась Сталина. - Послушай, Сашок, кто эти две присосавшиеся к нам хипушки? А евреечку, вроде, Мусей зовут? Может, ты, Борисик, знаешь ее? - все еще держа меня под боки, спросила Сталина.
    - На кой ляд она тебе сдалась? - Сашка уперся в какие-то бумаги и только лениво огрызнулся.
    - Ты тут все теорией занимаешься, а инородцы совсем охамели. Пора их выселять на поселения в кибуцы, пока они еще не все наше приватизировали...
    И тут Сталина увидела Мишку и немножко застыдилась:
    - Ага! Вот, кажется, и наш чемпион не туда заплыл!
    - Знаем, наслышались. - Глория постучала по коленкам Миши. - Ну и дурак же ты, - связался с целкой. Захотелось - так меня бы свистнул, - зачем-то расстегнула она верхнюю пуговку на кофточке.      
    На удивление, ближе к вечеру, опять же - с чаем под бублики, сушки и баранки - послушать стихи собрался весь честной народ. Маруся отмылась от слез, и в нелепом черном платье, как монашенка, с маленькой книжечкой в руках, выглядела как раненая птица.
    Толстощекий вышел вперед, оперся на березу и открыл вечер:
    - Серебряный век – магическое словосочетание для нас, боготворящих поэзию. И только в Подмосковье можно постичь всю тайну завораживающих стихов великих русских поэтов. Прежде всего - Захарово - поэтическую родину Пушкина, или Шахматово, где Блок провел всю свою короткую жизнь. Комарово Анны Ахматовой, и, наконец, наши Молоди. И прежде, чем Маруся прочтет вам стихи юного Пастернака, я осмелюсь и сам привести всего лишь одну его строфу:

                Для кого на свете столько шири,
                Столько муки и такая мощь?
                Есть ли столько душ и жизней в мире?
                Столько поселений, рек и рощ?

    Маруся встала, и черное платье гордо ее распрямило.
    - Я прочту вам стихи из его первой книги - “Близнец в тучах”.
    Многие пытались слушать Марусю из-за жалости к ней, но не все. Луша всем своим видом старалась Марусю подбодрить. Я увидел, как у моей тетушки Сары загорелись глаза, а Аня вцепилась в руки матери. И как только Маруся смиренно закончила читать, моя тетка встала, выхватила у Сергея гитару (вот уж никто не ожидал такого поворота!), вышла на место Маруси, перевернула гитару грифом вниз и стала отстукивать пальцами ритм. Стихи пролились неожиданно, как первый по весне дождь:

         У людей пред Песахом уборка.
         В стороне от этой толчеи
         Обмываю миром из ведерка
         Я стопы пречистые твои.

         Шарю и не нахожу сандалий.
         Ничего не вижу из-за слез.
         На глаза мне пеленой упали
         Пряди распустившихся волос.

                Ноги я твои в подол уперла,
                Их слезами облила, Иисус...

    Однажды я выходил из магазина и напоролся на прозрачное стекло, манящее к свету. Удар был такой силы, что я потерял сознание. И сейчас, вроде бы,
тетка моя - просто читала стихи, прозрачные и чистые, ведущие к выходу, к отрешению от заблуждений и сомнений, но все равно - “Иисус” для меня просвистел, словно бич - наказание, которому Он подвергся. Я опять напоролся на свет! Еще вчера - прилюдно, она клеймила маму за то, что та крестила своих детей... Могла ли еврейка - вся сотканная из крови и законов своего народа  работать в литературном журнале - насквозь христианском (каким же ему еще быть в Москве!), и не врать самой себе? И была какая-то нелепица в том, чтобы делать из Джульетты - Магдалину...

         Завтра упадет завеса в храме,
         Мы в кружок собьемся в стороне,
         И земля качнется под ногами,
         Может быть, из жалости ко мне...

    Я больше не в силах был терпеть, как тетка Сара выворачивает мою душу, а самое главное - и душу Маруси. Я встал и тихо подошел к Марусе. Она сидела на краешке табурета с книжечкой в руках, и было непонятно: на чем сидит она - на троне, или на электрическом стуле. Я встал рядом и был готов немедленно броситься к ее ногам, чтобы утешить или вырвать ее из лап палачей. А дальше произошло совсем невероятное. Аня тоже подошла к Марусе, взяла ее за руку (та только успела сунуть мне книжицу) и подвела ее к тетке. Затем взяла ее за плечи, повернула глазами к себе и заголосила:
   
                О путях твоих пытать не буду,
                Милая! - ведь все сбылось.
                Я был бос, а ты меня обула
                Ливнями волос -
                И - слез...

    А дальше Аня проделала с Марусей то же, что и со мною: она вытащила из-под кофточки свою шестиугольную звезду, а у Маруси - крестик.

                В волосах своих мне яму вырой,
                Спеленай меня без льна.
                - Мироносица! К чему мне миро?
                Ты меня омыла
                Как волна.

    Зачем я с криком бросился к ним?! И о чем кричал? Теперь уж мне и не объяснить. Только очнулся я от того, что на меня брызгали водой. Едва я оправился, как Маруся подошла ко мне и спросила, где ее книжка - “Близнец в тучах”, которую она мне дала подержать. Книги у меня не было! Обронил ли я ее, или кто-то взял у меня ее из рук? Маруся вскрикнула, и все за нее испугались, а когда поняли в чем дело, стали книжку искать, но не нашли. Гадкое чувство напрасной вины повисло в предвечерней мгле. Толстощекий засуетился в поисках, и щеки его горели стыдом, которым человек не в силах управлять: стыд или живет в тебе, или нет! Луша посмотрела на него пристально, и, неожиданно, глаза опустила и только выдавила:
    - Зачем ты, Митя? К чему все это?
    - Лелюша, я не узнаю тебя! Как ты могла подумать?! Я же тоже мог, но ты же выше моих подозрений.
    Крикнули, чтоб никто не расходился. Маруся рыдала. Сергей забрал у тетки гитару, стал ее трясти и заглядывать внутрь за струны.
    - А где Миша? - спросила Глория.
    - Его же не было. С чего это он тебе мерещится, подруга? - пристреливалась Сталина глазами ко всей честной компании.
    Тетка, услышав, что ее сыну грозит подозрение, стала терзать Аню: был ли Миша тут, и видел ли его кто-нибудь? Может, некоторым только показалось, что он все же был? И тут все вспомнили обо мне.
    - Тебе же Маруся дала ее подержать. Я же сама видела! - накинулась на меня тетка.
    - Сара, побойся бога, ты что наскакиваешь на мальчика?! Он же в обморок упал, - мама стала трясти отца, чтобы тот не молчал, а положил конец всяким подозрениям.
    Решили, что сейчас все подойдут к столу и выложат все содержимое из своих сумок и карманов. Девочки же проверят друг друга.
    - Я без лифчика, и что, вы полезете ко мне в трусики?! - уголки Мусиных губ вскипели слюною.
    - Я готов, - Сергей ударил по струнам.
    - Заткнись, юродивый! - погрозил Сашка своему другу.
    Как-то, само собой, инициатива расследования от толстощекого перешла к моему брату. Первым делом, он сгреб меня в охапку и, повернув к Сталине спиной, доверительно склонился на мое плечо:
    - Куда ты ее спрятал? Скажи мне! Я найду ее - будто случайно, и... Зачем тебе эта гниль?
    Я вырвался из Сашкиных лап и присел на скамеечку, рядом с круглым столом, за которым собрались взрослые. Ко мне подошла Сталина.
    - Прямо гражданская война: брат на брата. У нас в штабе компьютер пропал. Железяка - не то, что книжка, а найти не можем. Тебе брат ничего не говорил, может он на нем девочек для нашего движения подыскивает?
    Со стороны церкви тихо зазвякали колокола. Все прислушалась, и я мигом увернулся от вопроса Сашкиной подружки.
    - На отпевание зовут. - Крестный беспомощно стал озираться по сторонам. - Селезнев умер. Жил как птица - вот и улетел.
    - Да не волнуйся, Коля, успеешь со свечкой, - усадила крестного на место жена.
    Подошла Аня.
    - Скажи, ты действительно Мишу не видел?
    - Слушай, а что за фокусы ты всем показываешь? То крестик, то звезду?
    - Я видела, как ты за Марусей вечером побежал, а утром из леса она вернулась с Мишкой. Вот это - настоящий фокус. Научишь меня?
    - Ты лучше меня научи, как одной девчонке двух богов прокормить?
    - О чем это ты?
    - Ты со своей мамашкой...
    - Осторожно! Она - твоя тетя, и любит тебя.
    - Делаете из себя евреек, а сами христианских поэтов шпарите.
    - Ну и дурак ты, Борька! Ты хотел, чтобы мы утешили Марусю “Шма Исраэль”?
    Откуда она узнала?! Выходит, Мишке о моем позоре рассказала Маруся, а он - сестре. И опять меня спасли - на этот раз Муся и Оля.
    - Какая же ты молодец, Аня! Знать Цветаеву...
    - Услышала у Пугачевой...
    - “Уж сколько их упало в эту бездну”?
    - Потом зарылась, многое выучила наизусть, - Аня очень собой гордилась.
    - Что-то вы все мальчика замучили, - сняла очки Муся, чтобы лучше рассмотреть мои мучения.
    - Какой же он мальчик? Настоящий Колобок. Он от дедушки ушел, а теперь поет осанну на носу у лиса.
    Ярость моя - будто чеку из гранаты выдернул:
    - Пошли вы к черту, девственностью изнасилованные! У вас же вместо души - пятерки в дневнике.
    На мой крик пришел отец и увел всех нас за свой стол. Моя мать сразу ощетинилась на Мусю:
    - Вы, кажется, студентка МГУ, а взваливаете на себя грех суждения чужих, недоступных вашему пониманию, жизней!
    Мусе только этих слов и не хватало, чтобы снова завестись:
    - Если мы верим, то не важно, какому богу служим - как праведники, или как грешники. И я считаю, что еврею лучше быть последним грешником, чем креститься. Для меня такие люди - предатели!
    Что тут началось! Моя мать была готова выцарапать Мусе глаза.
    - А вы не стесняйтесь, - вырывалась Муся из рук Оли. - Во Франции, накануне Пасхи, главу еврейской общины приводили на городскую площадь, и епископ публично давал ему пощечину. Так что вы не стесняйтесь - вы же у себя дома! 
    Тетка Сара встала и увела девочек от греха подальше. Отец, чтобы как-то разрядить обстановку, обратился к крестному:
    - Николай, мы с вами не доспорили, вернее - не договорили. Если бы мы в результате спора нашли хотя бы один бесспорный момент... Но это недостижимо, как крушение, которое невозможно предотвратить, пока наш с вами Бог - один на двоих, не откроется с неожиданной стороны, скрытой от нас до сих пор.
    - Лазарь Львович, не знаю, как ваш Бог, а мой - милосерден! Вы, евреи, любите истину топить в ее поисках, и своему Богу прощаете Его слепоту. С моей дочерью произошла беда, и любые теории не вернут ей детства, которое она потеряла.
    - В еврейской истории...
    - Дорогой Лазарь. Для нас существует не еврейская, а библейская история и, поверьте, в нашем восприятии это не одно и то же.
    - И я об этом же! Для вас - ваша дочь согрешила, ибо на ней лежит печать первородного греха. Для нас, Маруся родилась невинной и такой останется, если даже невинность свою потеряет.
     - А побиение камнями?
     - Мы же говорим не о библейской истории, а о еврейской. Если во время блокады Ленинграда было распространено людоедство - это что: часть русской истории, или истории человечества, которого доводят в эпоху цивилизации до звериного состояния?
    Подошел Саша и увел Мусю и Олю на допрос. Ко мне подсела мама.
    - Мальчик мой! Одна моя любовь к тебе не способна тебя защитить. Твой крестик - это не кусочек золота, а Его защита и любовь Его. Мне ты можешь соврать. Ему - никогда! Я тебя умоляю - хотя бы Ему откройся. И Он одарит тебя мужеством признаться хотя бы нам с папой.
    - Мне не в чем признаваться, мама!
    - Я не о тебе, не о тебе. Я о Мише! Сестра моя клянет нас. Лучше бы она присмотрела за своим сыном. Скажи мне: Миша был с тобой ночью в палатке?
    - Конечно, был! Но я же еще и спал, и во сне его не видел.
    К нам подсела тетя Сара.
    - Ты что-нибудь выяснила, Клара?
    - Боря всю ночь проспал и Мишу не видел.
    - Ну-ну. Значит, не сторож брату своему...
    - Сара, побойся бога. Колокола зовут на отпевание, а ты - о братоубийстве.
    Тем временем Саша собрал всех за одним столом, чтобы доложить о результатах поиска книги. Саша был смешон в роли следователя, но от его тона и сверлящих глаз становилось неуютно. Он по военному доложил, что послал Сергея и Сталину на поиски Миши, и как только его найдут и допросят, можно будет закончить первый круг поиска пропажи. Рядом со мной оказалась Глория.
    - Тебя же спрашивали: видел ты здесь Мишу или нет, - зашептала она, навалившись на меня обжигающей грудью.
    - Не видел я его здесь.
    - Зачем ты все врешь? Не видел его ночью в палатке, не видел и нас с ним вон там - за деревом, когда дурацкие стихи читали.
    - Может, мне просто показалось?
    Только теперь я вспомнил, что действительно Мишка мелькнул рядом с Глорией.
    Наконец явился и сам Миша под конвоем Сергея и Сталины. Родители Маруси демонстративно встали и ушли, забрав с собой и дочь. А Глория продолжала меня поджаривать на своей груди:
    - Ты видел, как наш писатель со своей Лушей дергаются? С чего бы это? Он книжку о Пастернаке писать хочет... Смекаешь?! 
    Мне показалось, что Мишка разыскал глазами меня и ухмыльнулся. Саша не стал спрашивать Мишу - был ли он здесь, когда Маруся читала стихи, а спросил в упор: не взял ли он, случайно, злополучную книжку?
    - Как я мог ее взять, если меня здесь не было? - ответил Мишка и опять посмотрел на меня. - Еще говорят, что меня ночью не видели в палатке, а я спал в ней, как младенец. Скажи им, Борька!
    - Да... Спал... Не было..., - залепетали мои губы. - Вот хоть у Глории спросите, она заглядывала к нам ночью.
    Я врал из-за страха. Если Мишка расскажет о моем позоре, тогда и Саша, и мать сочтут меня предателем. В допрос Мишки вмешался толстощекий. Он явно задирал Сашу:
    - Твои вопросы напоминают анекдот из нашего детства про черную икру. Или, все равно, что спрашивать козу: видела ли она капусту, ту, что съела?
    Тут же за Мишку вступилась его мать:
    - Скажите, Митя, сколько вы зарабатываете? Вопрос паршивый - можете не отвечать.
    - К чему вы клоните? - надул щеки толстощекий.
    - Тоже к анекдоту. Кто-то заметил, что еврей, зарабатывающий сто долларов - жид пархатый; тысячу долларов в месяц - еврей хитрожопый, а сто тысяч - великий русский писатель - гордость народная. Вы из какой категории?
    Немедленно за мужа вступилась Луша:
    - Сара Абрамовна, откуда в вас такая агрессия? Вы же не в Палестине. Лучше расскажите, как вы себя повели на вечере памяти Елены Сергеевны Вентцель и ее романа “Свежо предание”*?
    - Подожди, Лукошко, - сгреб толстощекий жену и передвинул ее в сторону, - не суетись по мелкому. Сара Абрамовна, хотите, я скажу вам, отчего вы стали такой храброй? Собрались уезжать?! Не отпирайтесь. Только не мелите мне чепуху про кровь и зов предков, про антисемитизм и русских фашистов. Для вас новая старая родина - избавление от обязательств к земле, на которой вы родились, и которая, вопреки вашей ненависти к ней, сделала вас человеком. Вы ненавидите ту мерзость, которая вам напоминала о том, что вы и ваши дети - евреи. Но те, кто остается здесь, никогда не даст отождествлять Россию с людьми недобрыми, ничтожественными и неумными. Для вас, и тех, кто раскинул свои сионистские лапы - я предал свой народ, и мне уже второй день только об этом и говорят. Мы все - предатели: и Пастернак, и Вася Аксенов, и Юра Башмет... Волчек, Володин, Габрилович, Володарский... Хватит имен, или еще: Гердт, Герман, Жванецкий, Кабаков, Райкин, Раневская - может, хватит?

    На удивление, тетка Сара на все модные речи толстощекого никак не реагировала и только лишь заметила:
    - Нашли фиговый листок, чтобы прикрыть свой срам... Каждый еврей в России отвечает за себя. Но царь Соломон сказал: “Искривленного нельзя выправить, а того, чего не достает, нельзя исчислить”.
    И тут мне показалось, что за деревьями я опять увидел Мишу и Глорию. В спину мне летели упругие, как выпущенные стрелы из лука, слова отповеди толстощекого с Лушиным подвыванием моей тетке, но я уже от слов за эти дни устал и хотел домой, но уехать, не объяснившись с Марусей, и не доказав, что я чист и книжки не брал - я не мог.
    После обеда многие стали собираться в Москву. Первыми ушли к электричке Муся и Оля. За ними на машине отвезли мою мать и толстощекого с женой. Сара с Аней тоже пошли пешком, так как не хотели сидеть с толстощеким в одной машине. Крестный Николай уговорил отца остаться еще на один день, чтобы помочь ему с Марусей. Под шумок вызвался остаться и я. Остался и Саша со своими друзьями, чтобы порыбачить вечером. А главное, Мишка остался, что меня просто убило: он не даст мне объясниться с Марусей. На рыбалку Глория не поехала и осталась в своей палатке. Я пораньше забрался в спальный мешок и сделал вид, что сплю. Мишка был рад моему притворству, и целый вечер бренчал на гитаре. Так я и уснул, и мне тут же приснилась Маруся. Во сне я всеми силами пытался открыть глаза, чтобы дотронуться до Маруси, и когда я все же сумел это сделать, то увидел настоящее Марусино лицо, склоненной надо мной.
    - Ты не знаешь, где Миша?
    Я не знал, даже, где я - во сне или наяву. Скорее, я провалился в старый фильм Дзеффирелли о Ромео и Джульетте. К действительности меня вернуло завывание Глории, как в дешевых порно, и я все понял.
    - Как же ты не знаешь, что Миша уехал вместе со всеми? - врал я, что есть мочи.
    - А кто в соседней палатке? - напряглась Маруся.
    - Зачем тебе знать?! Не ходи туда! Так лучше будет.

    Зачем Маруся меня не послушалась? Зачем она пошла за своим приговором? Я только услышал, как душа в ней надломилась, и она выскочила из палатки, ударившись о край брезента, а, вдогонку за ней - голый Мишка. Кажется, звонарь заметил с колокольни, как Маруся бросилась в реку. Ее, к моему несчастью, вытащили и откачали. Я не стал близко подходить: меня бил озноб и выворачивало. Когда же я услышал рядом чей-то голос: “Я люблю смотреть, как умирают дети”, то сбежал на станцию и добрался до Москвы, чуть не сжив со света моих родителей. В тот же день мы все возвратились домой.
    Года три спустя отец проговорился, что Маруся поступила в Литературный институт и теперь будет жить в Москве, в общежитии. Предложение моего отца, чтобы она пожила у нас, Маруся отвергла, хотя тетя Сара со всей своей семьей уже давно свалила в Америку, и встреча с Мишкой ей не грозила. В разгар осени (прежде созвонившись с Марусей) я отправился к Дому Герцена на Тверской бульвар. Не доходя полсотни метров до института, напротив Пушкинского театра, неожиданно, как чертик из шкатулки, из подворотни выскочил ветер, да такой силы, что я был вынужден схватиться за фонарный столб с часами. Стекло на часах задребезжало и с хрустом треснуло, отчего стрелки на них с десяти свалились на полшестого и замерли. И тут же прилетевший в лицо ошметок бумаги залепил мне глаза. Отодрав его, я смог прочесть лишь одно слово: “Арбенина”. Ветер мигом скрылся с места преступления. Приглядевшись, я понял, что бумага прилетела не с афиши, где объявлялось, что завтра, 22 сентября, состоится премьера “Маскарада”, а с театральной тумбы. Подойдя ближе, я понял, что бумажка принадлежала разодранному в клочья объявлению: “Сегодня в 10 утра состоится генеральная репетиция спектакля “Маскарад”...”
    До назначенного Марусей времени оставался еще целый час, и, воспользовавшись моментом (вахтерша ринулась за большим котом, проникшим в институт без пропуска), я перепрыгнул турникет и вошел внутрь здания, а, вскоре, и нашел аудиторию, где занималась Маруся. Каким же было потрясением, когда в лекторе я признал все того же толстощекого, вещавшего о Салтыкове-Щедрине, но уже расплывшегося до размеров кафедры и отрастившего усы. 

    Яростный встал, подошел к трубам, с силой подергал одну, словно хотел выломать из системы и ею же убить одну из теней своего прошлого.
    - Не могу тебе сейчас сказать, была ли она красавица или дурнушка. Во всем ее облике скрывалась какая-то магнетическая сила. К Марусе влекло, притягивало, и, помимо воли, отрывая от сознания руки, к ней хотелось прикоснуться, содрать с нее одежду, и даже - кожу! В фильме про инопланетян ей не надо было бы даже гримироваться...
    Яростный так рванул трубу, что, наконец, выломал ее, и, с ней наперевес, пошел на меня. Не успел я отскочить, как он, точно ловкий фокусник, разделил трубу надвое, и из ее частей выпала... новогодняя хлопушка и пробирка с яйцеобразным утолщением книзу, сама выскользнувшая из тоненькой книжечки, свернутой в трубочку и перетянутой резинкой. Сначала пробирка показалась мне золотой, но она лишь отливала золотым светом. Яростный подхватил пробирку, вернул ее книжечке и сунул все в оторванный наполовину карман куртки. Хлопушку же поднял с земляного пола, поднес к своей голове и дернул за веревочку. Вместо конфетти из нее вылетело облако пыли или дыма желто-красноватого цвета и окутало нас. Славься человеческий мозг, сварганенный по Божьему подобию! Смею вас уверить, что компьютер ему бы проиграл. За одно мгновение в голове промелькнула моя новая жизнь. Облако вспыхнуло, и из него появился добрый джинн, подхвативший нас с Беллой. Мы взлетели над поверженным лагерем и поднялись столь высоко, что все язвы земли затянула безупречная ее красота. А вот уже с нами и сам царь Соломон летит над опомнившимся человечеством. “Гони, царь, свой перстень, - кричу я ему, - ты проиграл, перемудрил. Видишь, даже самому Богу некого больше судить, и Он удалился на покой...”

    Надышался ли я дымком из хлопушки, и от этого видения стерли мою прежнюю жизнь, или сам мозг сделал мне укол дурмана, только я уже знал (или мне просто казалось?), что могу управлять измененным сознанием по своему требованию. И действительно, стоило моему желанию заставить нас вновь приблизиться к земле, как над Уралом под звуки органных труб взмыли к небу новые чудо-города, сотканные из зеркального стекла, света, счастья и секса, и куда бы мы не бросали свои взгляды, везде горели неоновые - ССС. А под ними - за прозрачными стенами обезумевшие от счастья люди сливались в соитии, и плодом их любви вновь нарождался свет. А, навстречу ему, из бездны, где прятались от глаз Вселенные, с восторгом извергался другой свет, в каждой частичке которого была запрятана новая ликующая жизнь. Когда же мы приблизились настолько близко, что в зеркальных стенах увидели свои отражения, то оказалось, что нас вывернуло наизнанку: снаружи была наша  бессмертная душа, кровоточащая внутренностями, а кожа, глаза и все остальное сжалось в комок и билось внутри нас - там, где прежде были наши сердца.
    - Ты слышишь? - вернул Яростный заблудшее сознание на землю. - У меня был единственный счастливый день, и его заполнила Руся и расширила до пределов смысла всей моей жизни...
    Яростный достал из кармана пробирку, завернутую в книжечку, и его пальцы от света стали прозрачными.
    - Здесь живет моя Руся, моя неистребимая любовь. Скоро я освобожусь и клонирую ее, и мне еще хватит моей жизни, чтобы вырастить ее, хотя бы лет до пятнадцати, и снова ей рассказать, как я любил ее, как проиграл свою любовь Мишке, и как в отместку завладел частичкой ее души - “Близнецом в тучах”.
    Хлопушка, дым, видения. Сознание Яростного все еще находилось в недоступном для реальности мире. Вернув пробирку книжице, он сунул книжку под куртку - ближе к сердцу, и продолжал:
    - Я приготовил для Руси сюрприз: в моем Богоявленском соборе в тот день должен был состояться праздник богослужения - Рождества Пресвятой Богородицы, и я должен был обязательно привести Русю в День Рожденья Богородицы в Храм. Все же это - семейный праздник, хотел объяснить я Русе. Как я грезил наяву, как выстроил в своих мечтах день по минутам, как представлял себе: пройдет немного времени, и сюда - в Собор, я приведу любовь свою под венец; и мы поклянемся себе и Ему, что только смерть разлучит нас. Теперь я мог собой гордиться: я полюбил Иисуса всем сердцем, всем существом своим. И еще бы я утешил на празднике Марусю тем, что и сама Дева Мария родилась естественным путем, и ее матери - Анне, пришлось вручить свою девственность праведному человеку, поэтому и ей, Марусе, вовсе не надо терзаться своим прошлым - я люблю ее такой, какая она есть, и какой бы ни стала впредь. И я помогу ей очистить от греха свое попранное тело - обитель бессмертной души.

    О, каким я был тогда храбрым! Ведь любовь моя к Христу вытравила из моего сердца всякий страх. Мое объяснение в любви к ней в Соборе означало бы одно: объяснившись в любви к Христу - мы объяснились бы друг другу. И еще я сказал бы Марусе, что не обязательно для этого быть великим поэтом и учиться в глупом институте - сборище пьяниц, неудачников и завистников. Достаточно страстно любить поэзию и, сознавая свои неудачи, в то же время страстно любить Иисуса Христа и Его путь.
    Лекция затягивалась, и я задергался. Нашел Марусин затылок и стал посылать ей умоляющие позывы: “Обернись!” Моим планам угрожали (как всегда!) то взбесившиеся, то мертвые стрелки часов. Зачем Всевышний поручил Дьяволу управлять временем людей? К Марусе подошел бородатый парень, в котором я сразу разглядел не столь Мишкины, сколь черты Николая II с пятикопеечной марки из моей коллекции. И он запросто обнял Марусю и, никого не стесняясь, погладил ее по голове. Наконец Маруся заметила меня (узнала!) и стала медленно подниматься по лесенкам аудитории, заговаривая на ходу с кем ни попадя.
    Выслушав мой лепет про Богородицу, Руся наотрез отказалась поехать на богослужение, а предложила просто погулять по Тверскому бульвару: такая осенняя красота (один наш сквер чего стоит!), мол, и есть подлинный храм, рожденный самим Богом. А один ее знакомый вчера пообещал на бульваре открыть ресторан “Маруся”, и она хотела бы взглянуть на себя в образе ресторана. А потом она отвезет меня в одно заветное место, только ей надо прежде заехать в общежитие - переодеться и прочее. Раздосадованный, я больше не слышал Маруси, пока мы не вышли из института и не остановились в сквере у памятника Герцену. Двое парней, по виду - студенты, зачем-то забрались на невысокий пьедестал и, похоже, приставали к невинным выпуклостям бронзы. Пришел я в себя от безудержного Марусиного хохота. Но небу совсем не понравилась ее беспечность.
    
    Где-то на краю Москвы громыхнуло, и, быстрее молнии, за Пушкинской площадью опрокинулось черное облако и тут же разродилось скорым дождем. Первый порыв ветра сдул с памятника студентов; голубь, поправший все приличия на голове Герцена, свалился с нее камнем, выдернув из себя острое крыло-нож, чуть не лишивший меня глаз. Вихрь вырвал опавшую листву из почивших цветов с клумбы перед памятником и сорвал с головы Маруси берет. Вольная прядь волос упала ей на глаза, скулы обнажились, и исчезающий остаток черного облака отчеканил (словно на медальоне) ее царственный профиль. Обогнув памятник, вихрь принес из-за него невысокий - в рост человека, столб пыли. Едва он достиг нас, как уже можно было ясно различить абрис изможденного тела с узкой головой на петушиной шее. Скользнув по Марусе, столб пыли кинулся в глубь двора и там исчез, но тут же вновь, сметая с деревьев листья, вернулся и обхватил Марусю. С криком: “Жди меня здесь!” - она, будто втянутая воронкой смерча, унеслась к невысокому зданию, примыкающему к Пушкинскому театру.   
    Яростный потряс пустой хлопушкой, пытаясь то ли вытряхнуть из нее воспоминания, то ли вызволить для них джинна - на подмогу.
    - А теперь скажи мне: как пыль поэта смогла отнять у меня любовь?
    Отмытое дождем черное солнце вновь накатилось на город, ветер умчался в подмосковные леса, нашел речку Рожайку и сгинул в том омуте, где Маруся три года назад спасалась от жизни. А я стоял один во всем осеннем великолепии и теперь, уж точно, не знал: а была ли только что со мной моя Руся? Не могла же она сейчас, когда само небо возвестило о начале празднества Дня Рождения Пресвятой Богородицы, вот так дважды войти в одну и ту же воду? И еще не опомнившись, я бросился во двор института, вслед за призрачной пылью - спасать Марусю. То ли от грома небесного (чем он хуже листьев, которые содержал уже двести лет?), то ли от жажды узреть солнце вышел наружу корень и поймал мою ногу. И поверженный, приподняв голову, я увидел их, скорее - услышал:
    ...лишь бы вновь не видеть двенадцать иудиных окон похабного дома...
    Казалось, Маруся тяготилась своим пленением, мучилась его любовью, и ей хотелось покончить с зависимостью от своей жалости раз и навсегда. Но песок продолжал хрипеть:
                Не серчай, Маруся дорогая:
                Я с тобой в глухой мешок зашьюсь,
                Твои речи темные глотая,
                За тебя кривой воды напьюсь...

    - Я уже любила одного поэта и испила горькую воду утопленницы. С утра ты крадешь меня уже третий раз, уговариваешь пожалеть тебя...
    Маруся достала из сумки сигареты и надавила на зажигалку. Теперь я уже смог различить, что пыль, оставшаяся от поэта, хоть и не покрылась еще плотью, но уже корка бывшей жизни обрела способность протянуть руку, взять у Маруси сигарету и зажигалку. А в свете пламени я увидел его мертвые глаза - полные жизни, любви и смятения...
    Яростный встал рядом с гробом, пытаясь разыграть в лицах сцену разговора Маруси с уничтоженным духом поэта. Я же воспользовался театральным забытьем Яростного и схватился за горькую Марусину воду. И тут же меня пронзило жало бесконечных рассказов матери долгими вечерами на нашем необитаемом острове:
    “Идём на суд к коэну. Наконец-то у него появилась вода.
    Мать поднимается от не тронутой лепёшки и идет за отцом. Крадучись, я следую за ними к шатру коэна. Сквозь жертвенный огонь я вижу, как ставит коэн мать перед Богом, треплет ей волосы, и заставляет пить воду горькую, наводящую проклятие. И заклинает он мать строгим заклятием:
    - Если ты осквернилась и поступила нечестно с мужем своим, то опухнет живот твой и бедро, и будешь ты предметом проклятия среди народа своего. Если же не осквернилась ты и чиста, останешься невредимой, и будешь оплодотворена семенем.
    Клянётся мать глазами, что не осквернялась она в тайне, и не касалось её чужое семя.
    Однажды я видел мать без одежд, и отвернулось лицо моё. И сейчас огонь жертвенника слизал её одежды, и губы её беззвучно шептали:
    – Амен, амен!
    И я не отвернулся.
    И выпила женщина горькую воду проклятия, и онемел народ стана вместе с матерью, и осветился живот ее кровавыми белками глаз отца. Но не осквернилась женщина:
    – Чиста мама, чиста! И вот снова и снова она клянется моему отцу и пьет горькую воду, что не изменяла ему с Бодлером.
    “Если ты осквернилась и поступила нечестно с мужем своим, то опухнет живот твой и бедро, и будешь ты предметом проклятия среди народа своего. Если же не осквернилась ты и чиста, останешься невредимой, и будешь оплодотворена”.
    Чиста осталась - и когда обнаженной танцевала в парижском кабаре “Лидо”, и когда - Саломею в “Метрополитен Опера”...
    Выпила мать и горькую воду несостоявшихся славы и признания. Но театральная сцена зато подарила ей сына, которого она прятала от коварного замысла Дьявола на острове. Осталась чиста она и когда вынуждена была отправить его на край света за царем Соломоном, чтобы весь мир в едином порыве воскликнул: “Он вернулся!”
    А рядом с ней на сцене горела великая Норма...
    “Если ты осквернилась и поступила нечестно пред отцом твоим, то опухнет живот твой и бедро, и будешь ты предметом проклятия среди народа своего. Если же не осквернилась ты и чиста, останешься невредимой, и будешь оплодотворена”.   
    Чиста осталась и великая жрица, когда заносила нож над своими детьми, когда клялась отцу и народу, что не изменяла им с врагом и захватчиком их земель.
    А вот уже клянется и сама Любовь - Смерти:
    - Чиста я! Чиста!
    “Если ты осквернилась и поступила нечестно перед Богом твоим, то опухнет живот твой и бедро, и будешь ты предметом проклятия среди народа своего. Если же не осквернилась ты и чиста, останешься невредимой, и будешь оплодотворена”.
    - Не спи, не впадай в забытье! - бил меня по щекам Яростный. - Может, ты мне скажешь, почему поэт - без любви, как мертвое дерево? И муза его, казалось бы, предназначена не для мужских побед, не для плотских утех. И все было бы поэтично до приторности, если бы муза, на самом деле, была бы соткана не из снов, чар, плоти, воплощения соблазна. “Уходи, уйди, еще побудь”, - продолжал хрипеть мой соперник. И тут с задворков театра высыпала компания артистов, - видимо, закончилась репетиция. Завидев странно полуодетого человека, быстро нашли ему брюки, свитер и лихую шляпу. Кто-то из артистов крикнул: “Арбенина, у тебя, кажется, завалялась лишняя маска?”
    Что тут стало с нашим поэтом! Имя “Арбенина” произвело на него магическое воздействие. Он тут же оставил Марусю и бросился на поиски свежего объекта для своих любовных страданий. Арбенина стояла неподалеку, курила и разговаривала с высоким человеком в белоснежном костюме, с острой головой, заканчивающейся аккуратненькой бородкой клинышком. На явление поэта, пожирающего ее пылким взором, она не обратила никакого внимания. Но у настоящего поэта его стихи - единственное и последнее оружие. И сквозь нелепую одежду из театрального хлама раздался удивительно нежный голос:

                Я наравне с другими
                Хочу тебе служить,
                От ревности сухими
                Губами ворожить.
                Не  утоляет слово
                Мне пересохших уст,
                И без тебя мне снова
                Дремучий воздух пуст...

    От неожиданности Арбенина повернулась и сняла маску. Было видно, что она была готова одарить подаянием московского бомжа, которых развелось в последние годы - не счесть, но и сумасшедшие слова ласкали ее слух:
                Ещё одно мгновенье,
                И я скажу тебе:
                Не радость, а мученье
                Я нахожу в тебе.
                И, словно, преступленье,
                Меня к тебе влечёт
                Искусанный в смятеньи
                Вишнёвый нежный рот...

    Я решительно не понимал Яростного. В какие дебри вымысла собирался завести меня помутившийся рассудок зека?
    - Послушайте, - попытался оторвать я его от корня, - кажется, вы собирались рассказать мне о лучшем дне вашей жизни...
    - А ты еще ничего не понял?
    - Откуда мне - беглому иностранцу понять еврейскую душу русского разлива с крессом в голове?
    - Хамить будешь, когда тебе влупят в очко. Так я скажу тебе! С братом договорено: тебя с твоей хромоножкой отправят через три дня по этапу - на поиски Маруси. А, вернее, и искать ее не надо: она во Владивостоке, в Северо-Восточном исправительном трудовом лагере “Вторая речка”.* Там в городе в начале века открыли “Институт русского языка и литературы”, туда и распределилась Маруся преподавать после окончания своего МИРЭА...
    - Чего, чего?
    - Московского Института Разврата Эротики и Алкоголизма... Ребята из “Литературного” сами про себя так стебались. Маруся пыталась во Владивостоке найти могилу Мандельштама, боролась за памятник ему, который неоднократно разрушали патриоты-вандалы. Но вот пришла новая власть, и восстановили - но не памятник, а пересыльный лагерь поэта, где он погиб восемьдесят лет назад.
    - Что же у вас все не сходится?! Вы же хотите клонировать Марусю, а она, на самом деле, жива и здравствует?
    - Это не та Руся, которую я нашел и полюбил, а та Маруся, которую я потерял. Едва мы оказались снова вместе, как в голову мне залезло из “Алисы”: “Она стала больше, чем была, но меньше, чем стала - одновременно”. Я лихорадочно пытался поймать ее ускользающий новый образ, но все было тщетно. Кто уж в ней так перемешался и прижился? Три Ольги: Ивинская, Арбенина, Ваксель? Или Мария Петровых, которой она только что была, а может, и осталась?* Теперь, уж точно, в ней нельзя было разделить прошлое, настоящее и будущее - она одновременно существовала во всех временах и лицах!
    - Теперь я, кажется, понимаю, почему вы сидите здесь. Если вы следователю рассказывали все эти философские сказки про переселение душ, после того, как убили ее, то мне могли бы и правду рассказать.
    - Ты хочешь знать, как я убил Русю, и почему Маруся все еще жива? Так вот. К Марусе мы сразу не попали, а причалили к платформе “Яуза”. У нее была назначена встреча с подругой у общежития ВГИКа. Шли пешком. Я осторожно посетовал, что Маруся зря не согласилась праздновать Рождество Богородицы в Богоявленском соборе - доме, где я обрел Христа. Мол, ее также бросили, как и она - меня. А как я воображал наше с ней будущее, как счастье переполняло меня! Маруся даже приостановилась и с сочувствием уставилась на меня.
    - Неужели ты все это серьезно говоришь? Вообразил... Для меня воображение - это способность чувствовать, что значит - быть кем-то другим, сострадать ему.      
    С каждым шагом стена отчуждения разрасталась между нами. Надо было что-то делать. Как там, в операционной, кричат, завидев на мониторах замирающее сердце: “Мы теряем ее!” Укол в сердце, или электрошок? У общежития стояли белые лимузины - в этом же здании был и свадебный салон. И я решился:
    - Вот так и мы скоро с тобой прокатимся в лимузине до самого венца, - не мог я сдержать укола любви.
    - Не скоро, а сегодня ты прокатишься, и не на мертвой железке, а на мне - еще живой!
    Если бы она не убежала в общежитие к подруге, то стала бы свидетельницей того, как я вспыхнул и сгорел на месте. Вскоре Маруся явилась с подругой.
    - Ирина, - протянула та мне руку с сигаретой.
    Мне пришлось пожать ее запястье. Второй же рукой она поправила толстые очки, но взгляд ее был уперт в землю, где красовались мои несуразные штиблеты, которые я, как павлин, надел на свое первое с Русей свидание.   
    - Ты должна к нам вернуться. Посмотри, что я тебе принесла. - Маруся достала из сумки тоненькую книжечку. - Наша комната стала издавать свой журнал. А хочешь, мы тебе посвятим весь номер? Да, совсем забыла. - Маруся достала из сумки коробочку: - Из Франции. Лучшего от астмы ничего нет. Ради меня - вернись! Нет, не ради меня - ради тех, кто обречен - обречен оставаться без нас, без нашей любви.
    - Зачем я нужна тебе? Тем более - кому-то! Я - та немощь, которую выслеживают беды и несчастья. Я - та кукла, которую всегда хотят ударить, поиметь. Я - та пробка, которой затыкают совесть. Я - та сила, что вечно вызывает зло и совершает лишь ошибки. Это про меня говорят: “А нам на ее жизнь насрать”, - и обходят стороной. Нет, Маруся, - праздника не будет!

    Больше Ирину я никогда не видел. Ее до смерти избили в поезде и выкинули на ходу. Через полчаса мы уже шли по казенным коридорам ее общежития, похожего на заброшенную больницу. Марусина комната - жалкое зрелище! Места не хватило бы даже и на могилу. Железные двухъярусные кровати - как нары в КПЗ. Идиотские обои, на которые не пожалели всех красок мира, так что, разглядывая их, можно тронуться умом. Жить возможно лишь с закрытыми глазами, а, может, уставиться в окно, где торчит игла Останкинской башни и подсесть на нее. Не успели мы закрыть за собой дверь, как ввалился парень и стал предлагать пакетик травки:
    - А что мне, Мари, бояться? Я уже давно убит в Афгане!
    Маруся ушла в душ, а я достал из ее сумки сигареты, открыл окно и, чертыхаясь кашлем, стал обдумывать ее странные слова. Когда же она вернулась, то, даже не попросив меня отвернуться, скинула халат и переоделась у меня на глазах, будто я - ее подруга. Я тебе уже говорил про то, как влекла меня к ней неодолимая сила. Я только молил бога, чтобы у меня отсохли руки!
    - Послушай, Боря, ты должен мне помочь. Мне одного парня надо отвезти в подмосковный монастырь. Сейчас мы пойдем к нему в комнату, но ты даже бровью не поведешь - что бы ты ни увидел и ни услышал. Во всем соглашайся с ним, поддакивай ему.
    - У него хоть имя есть, или только бирка на руке?
    - Конечно. Рустам, но он крещеный, как и ты.
    В комнате Рустама не было. Вышли в коридор и услышали грохот. Мы застали Рустама на общественной кухне за странным занятием: он бил большие кости о край бетонной столешницы и потом кидал их в корыто, полное воды.
    - Рустам, нам надо собираться, - вздохнула тяжело Маруся.
    - Подожди. Не пойду же я в монастырь с пустыми руками. Вот отмою кости, и тогда поедем.
    В кухню вошел парень и все объяснил: ночью монголы пировали - то ли собаку съели, то ли лошадь.
    - У нас тут учатся и вьетнамцы, и болгары, и монголы, - пояснила Маруся.
    Как оказалось, Рустам из всех сумасшедших был самым нормальным, а из всех нормальных - самым сумасшедшим. И вот уже, гремя рюкзаком, набитым костями, Рустам под нашим конвоем движется к Рижскому вокзалу. Оторвать его от Маруси - невозможно, и только в толчее при входе в метро, я успеваю его спросить, почему монастырь, а не литературный институт?
    - Любой из падших знает: Бог - выше всех человеческих слов.
    Мы сели в конец вагона: Маруся с Рустамом на двойное место, я - напротив. До меня долетали слова их разговора: то разрезанные колесами на части, то раздавленные, смятые ими:
    - Ты была у ...?
    - ... позвал, но не меня - ее.
    - И он ... Новый Иерусалим? - глаза Рустама оживают.
    - Пространственная икона Святой Земли... 
    Маруся, чтобы перекричать стоны поезда, пыталась жестами изобразить, как разрушался старый храм и созидался новый - там, где Рустам теперь заживет монашеской жизнью. А у меня забилось сердце: я давно мечтал увидеть святой город Иерусалим, новый, сошедший от Бога с неба, приготовленный, как невеста, украшенная для мужа своего. Надо мной нависает живот и пупком лезет в глаза. Я уступаю свое место девчонке на сносях, а сам становлюсь рядом с Марусей и Рустамом. Теперь мне все прекрасно слышно и видно: Рустаму неуютно с костями за плечами, и он скидывает рюкзак и бросает его себе под ноги.
    - Ты везешь меня в Божий храм, а сама все талдычишь, вслед за своим кумиром, о сумерках православия.
    - Во-первых, скорее, о сумерках иудейства после прихода Христа, а во-вторых, это простая экзегеза.* Нас же учили с тобой, что экзегеза - одно из возможных толкований текста...
    Мне пришлось встать между Марусей и дверьми. Ведь выкинет он душеприказчицу своей будущей жизни из поезда!
    - Ты сама, в конце концов, разберись со своими друзьями. Талмудисты хреновы! Экзегеза... Они способны выхватить из текста слово, и по нему определить результаты анализа мочи поэта. Свора завистников и снобов...
    Я решил снова прибегнуть к Экзюпери и склонил над своими попутчиками умное выражение лица Маленького принца: “Когда говоришь взрослым: “Я видел красивый дом из розового кирпича, в окнах у него герань, а на крыше голуби”, - они никак не могут представить себе этот дом. Им надо сказать: “Я видел дом за сто тысяч франков”, - и тогда они восклицают: “Какая красота!”
    Рустам посмотрел на меня с презрением, будто только теперь заметил мое существование:
    - Кого ты, Маруся, тащишь в православный храм? Тоже мне - Вертерман нашелся.
     Маруся тут же решила ликвидировать первый прыщ в наших отношениях с мойщиком костей убогих писателей:
     - Рустам, я завтра обещала отвезти землю со “Второй речки” на могилу Надежды Яковлевны.*
     - Хочешь опять нарваться? Как тебе кричали в прошлый раз?
   
                Над могилами еврейскими - кресты.
                Кровью не пытает землю стыд?
                На задворках кладбища - жиды.
                Там картавый русский не вредит...

    Мы выскочили из поезда на Рижской, и свод станции на опорах, облицованных желтой плиткой, смирительной тяжестью психушки придавил меня. А Рустам, будто освещая фонарем скрытую от глаз людей мою еврейскую сущность, все кричал вслед мне и впереди меня. Нормальный, в личине политкорректности, промолчал бы, но где в дурдоме вы видели нормальных пациентов?! И первый встречный тут же ткнул пальцем в мой желто-черный талес*, прицепил на сердце, как комсомольский значок, желтую звезду Давида, и напялил островерхую желтую буденовку на мою голову - одним словом, приметил все знаки позора моего рода. И напрасно я всем показывал мой новый крест на шее: уже не Рустам кричал мне в лицо, а Маруся:

                Се чёрно-жёлтый свет, се радость Иудеи!
                Он с нами был, когда на берегу ручья
                Мы в драгоценный лён Субботу пеленали...

    А мы уже поднимаемся по эскалатору, и там - далеко вверху, все евреи бесследно исчезают в арке выхода, и только я остаюсь один. Два милиционера выжидающе меня высматривают, и тогда я выхватываю свой паспорт, зажимаю пальцем графу “еврей” и иду напролом. Ты, Маруся, – гибнущим подмога:
                Только там, где твердь светла,
                Черно-желтый лоскут злится,
                Словно в воздухе струится
                Желчь двуглавого орла.

    Но стоило нам прибыть на вокзал, как все черно-желтое рухнуло позади нас и освободило меня. У касс Маруся нервно рассмеялась:
    - Не оборачивайтесь. Юрий Михайлович с кафедры мастерства в нашей очереди.
    Этот Марусин смех выскакивал всегда, как чертик из табакерки. И мне нестерпимо захотелось повернуться, чтобы снять с себя обвинение в подозрении. За нами в очереди стоял старикан, лет пятидесяти (Марусе в деды годился!), и он попался нам на пути случайно - в Москве можно встретить кого угодно: даже самого сатану, если повезет. Но Юрий Михайлович пожалел Марусю и меня, и сам подошел к нам:
    - На природу, молодежь?
    Хоть и старик, и даже уже с предательской проседью на висках, но ему явно не за сорок, а, значит, они с Марусей договорились о встрече. У меня опять похищали мою любовь, снова и снова тыча в бесполезность здравых рассуждений, когда за спиной сговариваются предать тебя самые близкие люди.
    - Мы в Воскресенский монастырь, - с показным вызовом ответила Маруся.
    - Ого! Оказывается, нам с вами по пути: я - в Чеховский музей в Истре*.
Вам лучше брать билет до станции Новоиерусалимская.
    Но не я один в профессоре литературы почуял своего соперника. Рустам, тряхнув костями, тут же наскочил на попутчика-соперника:
    - Я что-то не слышал на ваших лекциях утверждение, что Москва и есть - Новый Иерусалим...   
    - Скорее - Третий Рим, - примирительно отмахнулся от студента профессор.
    - Третий Рим десять лет назад продали с потрохами изуверы со Старой площади. Мы же восстановим колокольню Воскресенского монастыря и возвестим набатом о превращении всея Руси в новую Святую землю.
    - Рустам, успокойся. Юрий Михайлович лучше нас знает, куда плывет Россия.
    В вагоне, повесив на крючок у меня над головой рюкзак с костями, Рустам немедленно стал принуждать профессора к разговору:
    - И все же - Новоиерусалимский монастырь станет центром православного мира!
    - Откуда такая уверенность, молодой человек? - профессор равнодушно спрятал глаза в проплывающую мимо Москву.
    - Я тебе..., - Марусины глаза под страхом разоблачения пытались найти нору на своем лице, чтобы в нее спрятаться. - Я вам, Юрий Михайлович, уже рассказывала, что Рустам неоднократно был в Воскресенском соборе, а теперь совсем решил оставить наш институт и постричься в монахи.
    - Ну что ж. Бог о литературном мастерстве знает лучше всякого института.
    Нет, моя Руся не оговорилась! Со своим преподавателем на ты... Неужели она, голая, лежит в объятьях этого старого хрена?! Приглашу его покурить в тамбур и выкину с поезда.
    - У Рустама даже есть свой проект. Расскажи, Рустам.
    - Мы стремимся воссоздать под Москвой образ Святой земли. Когда мы приедем, я покажу вам, как мы окрестности Нового Иерусалима переименуем и дадим им палестинские названия. Новый мужской монастырь мы назовем Сион, а близлежащие холмы - Фавор и Елеонский. Протекающую рядом с монастырем реку Истра переименуем в Иордан...
    И тут я задохнулся от радости. Ведь Христос был, как и я - евреем. Но Он крестился в Иордане и стал христианином. Он, как и я, сумел одолеть в себе свое еврейство. Так вот и я должен смириться, как и Он, с наследственным грехом своего еврейства. Теперь я смогу не просто искупаться в русской речушке, а на глазах у всех - не стыдясь, а торжественно, плача от радости, креститься вновь в самом Иордане.
    И я с благоговением, будто к Иоанну Крестителю, бросился к Рустаму:
    - Брат мой!
    Но Рустам не хотел делиться со мной ни своей радостью, ни Марусей. Мое возбуждение (показалось мне?) он посчитал всего лишь помехой к своему рассказу. Но как я ошибся! Рустам вскочил, рванул ручку форточки, просунул в нее руки навстречу переплетеньям проводов и завопил:
    - Это все наши Палестины! Святая земля!
    За окном вагона мелькнул знакомый пустырь в Нахабино, где возводили деревянную церковь Покрова Пресвятой Богородицы. Я упросил недавно отца, когда он поехал на Нахабинскую стройку консультировать местных строителей, взять меня с собой. Я, было, бросился к окну разделить его радость, но Рустам повернулся ко мне, и я отпрянул назад: на меня смотрел манекен с пластмассовым лицом. Маруся мигом вытряхнула из бумажного кулька таблетку и протянула ее Рустаму.

    Профессор почуял неладное и, чтобы отвлечь меня, затеял со мной странный разговор о Чехове. И поразило меня не то, что он начал рассказывать о своей дипломной работе: “Еврейский жаргон в ранних рассказах Чехова”, а то, что этот разговор он повел именно со мной, и именно в тот момент, когда, казалось - просто по Чехову: последняя капля моего еврейства растаяла на просторах Новой Палестины за вагонным окном.
    - Я смотрю, молодой человек, - вас, кажется, Борисом зовут? Вы все еще носитесь с призраками своего еврейства, которые, как сказал Антон Павлович - облегчают наше беспокойство. Когда я писал в Париже докторат по СЕА...
    - SEA? А причем здесь море?
    Он же издевается надо мной. Надо его немедленно затащить в тамбур.
    - СЕА - “Субкультура европейского антисемитизма”. Там, в Европе, я понял одну непреложную истину - если хочешь преуспеть в любом деле, то у тебя есть два выхода: или никогда не произносить слово “еврей”, или, наоборот, - произносить его на каждом шагу и по любому поводу. Но, в любом случае, если ты даже сам еврей, или только сочувствуешь им, или, напротив, - их ненавидишь, тебя, не то, что за любое слово, но и по любому взгляду - одни обвинят в антисемитизме, другие же - в явном или скрытом сионизме. Если раньше сочувствие к евреям было пропуском в порядочное общество, то сегодня порядочные люди протягивают евреям руки, только если в них копошатся деньги или из них льются нескончаемые слезы их двусмысленного прошлого...
    Как я тогда завидовал собаке за окном, с лаем увязавшейся за поездом. Бессловесное существо. В начале было слово, как божественное воплощение разума. Я слушал профессора, и толчки крови в моих висках выстукивали одно и то же: нужно заставить онеметь мир!
    - Всех! Всех! - Яростный для убедительности придавил сапогом гроб. - Понимаешь - всех! Прогнившие мысли закатать по одиночкам!
    Бедный узник. Сколько времени он прозябает здесь один среди крыс - его лютых друзей и благодарных врагов. Если сегодня он домотает свой срок, то его возвращение к жизни будет сродни высадке на неизвестную планету. И его сразит тот самый синдром возвращения с воли обратно в тюрьму, со всех сторон защищенную от свободы надежным забором. Не он один. Пандемия рабства, охватившая полмира - идеальное средство выживания. Все настолько быстро менялось, что понимать происходящее и участвовать в событиях могли лишь одни молодые, не желавшие знать прошлое своих родителей. Настало то время, когда сам Сатана, на пару со своим хозяином - Богом, настолько испугался перемен, что разослал своих гонцов (таких, как я, продавших ему свои души) в прошлое, чтобы призвать на бой героев, когда-то сумевших построить и отстоять хоть и кровавый, но сам себя созидающий нормальный мир.

    Яростный поборник онемения, тем временем, сам пытался опустошить себя и продолжил свой рассказ:
    - Маруся привела в чувство Рустама и обратилась к профессору, как прилежная ученица:
    - Юрий Михайлович, не боитесь ли вы стать изгоем в собственной стране? Я слышала, что в институте у вас уже большие проблемы.
    - Что ты имеешь в виду, Маруся?
    - Опасную тему вы выбрали для своих научных поисков. То вы обвиняете в антисемитизме Чехова, то Булгакова, то всю русскую литературу скопом. А теперь добрались и до Европы. Вас же там съедят, или еще хуже - просто не заметят...
    Но профессор и рта не успел открыть, так как в вагон с шумом ввалились ударники перестроечной самодеятельности: два бомжа, переодетые в артистов. Под ядреную гармошку они стали частушками вымогать пособие для секты анонимных алкоголиков:
                Ой, влюбилась я в Ванюшу,
                Да в красавца пьяного.
                Даже сало стала кушать,
                И прочла Проханова.

    И тут они заметили нашу компанию и прямиком подкатились к профессору:

                Пел нам в роще соловей, ох соловушка,
                Что арабчик и еврей - одной кровушки.
                Арафат и Моисей сводны братушки;
                От единого они кровна - батюшки...

    - Ну вот, докатились до Европы, а теперь все забудем, - выдохнула Маруся.
    Но артисты, заслышав про Европу, тут же охамели новой частушкой:
      
                Призрак бродит по Европе.
                Глядь, - у ваших он дверей.
                Прячьте денежки, холопы:
                В двери ломится еврей!

    Того, что последовало дальше, я от себя, клянусь богом, не ожидал. Выхватив Евангелие - еще то, первое, украденное в гостинице, с которым я никогда не расставался, я двинулся на безобидных попрошаек, всего-то зарабатывающих свой ломаный пятак на чаяниях своего народа. Артисты бросились наутек. Я - за ними, а в спину мне вонзился привет от Рустама:
    - Жида держите, арамея! 
    Крик этот настиг меня и хлыстом обвил мой сумасбродный порыв. Вот оно как оказывается: у тебя за спиной всегда сидит в засаде пятая колонна. Я бросился назад с криком:
    - Что же ты так, Рустам? Ты же - не сумасшедший?! Какой еще арамей?! На мне такой же крест, как и на тебе!
    - На тебе не крест висит, а вина за него!
    - Рустам, уймись! Ты снова за свое! - бросилась разнимать нас Маруся.
    Меня осенило: у меня же в руках спасительное Евангелие - мой любимый Матфей.
    - Возьми и читай! - кричу я Рустаму: - “И все из-за Меня вас будут ненавидеть”.
    - Что же ты завелся так от бессмысленной песенки об отце своем - Аврааме?
    Рустам выхватил у меня Евангелие:
    - На, и ты почитай: “Змеиное отродье! Кто внушил вам мысль, что вы избежите грядущего возмездия? Докажите на деле, чего стоит ваше обращение!” Иди в синагогу, и, как святой Стефан, скажи своему народу правду, и пусть тебя побьют камнями.
    - Того, кто открыто признает Меня перед людьми, признаю и Я перед Моим Небесным Отцом, - защищался я, пытаясь вырвать Евангелие из его рук.
    - Нет, лучше не камнями. Скоротечна будет смерть твоя. Вытерпи всю ночь, как терпел Иисус, когда издевалась над Ним архиерейская челядь. И пусть тебе наплюют в лицо, и будут развлекаться тем, что, закрыв тебе глаза, станут спрашивать: “Прореки, кто ударил тебя?”
    И возопил я:
    - Открылась мне воля Его и даст мне силы ее исполнить и вытерпеть все! Ибо я уже не живу, но живет во мне Христос. 
    - От себя ли ты это говоришь? Твой народ никогда тебя не простит и предаст тебя.
    - Разве я теперь иудей?!
    - Тот, кто повинен в Его смерти - навсегда иудей!
    Хрупкое соотношение равновесий наших отношений вскрылось, как ядовитый нарыв. Но Маруся, казалось, беду отвела:
    - Юрий Михайлович, так что там с европейским антисемитизмом?
    Профессор облегченно вздохнул и начал раскрывать секреты своих разоблачений. Он даже из портфеля извлек кучу бумажек, будто чтение приговора перед казнью сможет облегчить судьбу того, на чью голову уже надели черный мешок и затянули петлю.
    - Прежде, чем ответить на твой вопрос, Маруся, я хочу рассказать маленькую историю. Докторат по СЕА я писал в Париже...
    - Да что вы заладили: СЕА СЕА?! Сколько бы Папа не извинялся, не бился головой о Стену плача, а вина лежит на них, и ваши СЕА им не помогут, - наседал на профессора Рустам.
    Не успел профессор и рта раскрыть в защиту христопродавцев, как на крыше вагона раздался грохот, будто по ней били молотом. Но если вслушаться, то можно было уловить и мелодию этих ударов: еа-еа. Но в то же время в вагон двое служивых с повязками Красного креста в сопровождении мента втащили одного их наших куплетчиков, который орал на своих гонителей отборными частушками:

                Вы не врачи - вы палачи,
                У власти вашей - стукачи.
                Политик грязных - ловкачи,
                Страданий Бога - толмачи.

    Заслышав призывный клич с крыши, бедолага выкрутился из рук санитаров и бросился с криком к окну:
    - Ну, хоть ты сними с меня вину!
    Поддавшись общей панике, мы бросились в другой конец вагона - узнать из первоисточников причину странных звуков, а когда возвратились на наши места, то - аккурат, где только что сидел я, расположилось замшелое существо, впалая грудь которого выпирала заметным горбом. Лица его было совершенно нельзя различить из-за черных очков, сработанных, видимо, из противогаза времен кайзера Вильгельма II, что не мешало ему довольно сносно и внятно говорить:
    - Прошу прощения, но мне показалось, что вы звали меня?
    Никто из нас не решался первым спросить, о чем это он говорит.
    - Я совсем оглох от стенаний человечества - мог и не расслышать: это вы тут все время повторяли: меа, меа?
    - Извините и подвиньтесь, - первым нашелся профессор, - мы говорили о моей работе: СЕА - “Субкультуре европейского антисемитизма”.
    - А мне-то, старому хрену, послышалось: Меа кульпа.*
    - Нет, не послышалось! - обрадовался Рустам, - это я кричал о вине евреев.
    Он, для чего-то, снял с крючка свой рюкзак с костями, потряс им перед очками гостя.
    - Не тряси, инок, святыми мощами. Они нам еще пригодятся для похода.
    - Вы извините молодого человека, - профессор сделал очень значительное лицо. - Я слышал, что скоро Иоанн Павел II выступит с заявлением “Меа кульпа”, в котором попросит у Бога и людей прощения за ошибки и упущения, допущенные церковью в прошлом и снимет с евреев вину за Богоубийство.
    Не для того Рустам сбежал из института, чтобы вновь, в первый день свободы, слушать обрыдлые лекции преподавателей книжных истин. И тут уж он совсем ошалел:
    - И если Вселенский Собор освободил евреев от проклятия и вины за распятие Христа, то надо ли русской православной церкви брать под козырек? Нам Папа не указ! А такие выкресты, как этот, - Рустам ткнул в меня рукой, - крестился с одной целью: развалить нашу церковь изнутри байками о подлинном христианстве, и еще - о вашем провонявшем гуманизме.
    - Прежде, чем ответить тебе, совесть ты наша православная, - черные очки гостя покрылись розовой патиной и по-доброму посмотрели на студента, -  я хотел бы всем представиться: Петр, - протянул он руку Рустаму, - только не апостол я, и прозвище мое не Кифа, а Пустынник.*
    Я же смотрел, почему-то, на профессора, которому немедленно хотелось ввязаться в драку с непрошенным самозванцем, высмеять его, но Булгаков в таких ситуациях многих научил осторожности. Но Петр сам помог профессору:
    - Наслышан о вашем труде. Вы обвиняете Европу в том, что она организовывает новый крестовый поход в Палестину. Уверен, что вы знаете людей и их намерения, - тех, о ком вы провели свое исследование. Познакомьте меня с ними. Никто лучше меня не укажет им путь до Иерусалима. Считаю себя специалистом в этой области, и вы бы могли меня порекомендовать на роль организатора и проводника ваших идей и обвинений. И, будьте уверены, - даже сам Папа ко мне прислушивается. Совсем забыл...
    Петр заскорузлыми пальцами рванул на себе куртенку, и под ней засиял орден, будто только что отчеканенный благодарным правительством объединенной Европы:
    - Орден Доблести. Я не лез под пули. Просто никто лучше меня не умеет улаживать несогласия и мирить самых жестоких врагов.
    Профессор был решительно настроен:
    - Мирить непримиримое?! Если крестовые походы, которые вы хотите вновь возглавить, раньше были направлены против язычников и мусульман, то сегодня все изменилось. Мусульмане сами покорили Европу, и теперь они организуют поход из Лондона и Парижа, но не за освобождение Гроба Господня, - а закованную в сионистские цепи мечеть Аль-Акса.
    Петр перескочил на противоположное сиденье - ближе к профессору, и прижал его в угол:
    - Простите старика, но вашему труду не хватает поэзии. На еврея это не похоже, если только он не продался хорошо проплаченным идеям.
    - Откуда вы взяли, что я - еврей? - профессор с вызовом посмотрел прямо в наглые очки.
    - Ну, если и не еврей, то все равно - обрезанный. Куцые мысли вас выдают. Хотите, я вам подскажу поэтический ход? У вас, случайно, не завалялось Пятикнижие Моисеево? А, впрочем, и это сгодится. Каждый хороший дом стоит на фундаменте.

    Петр взял из рук Рустама книгу, перевернул ее и положил на колени. Несколько неуловимых пассов, и, вместо моего Евангелия, в его руках оказался увесистый свиток в гранитном футляре.
    - Давайте вместе почитаем мои любимые строки: “И поселился Израиль в Шитиме...” Кстати, люблю это место в степи Моава.* Я часто, еще до восхода солнца, стараюсь перед сном посетить последнюю стоянку евреев, прежде, чем они перейдут Иордан. А если в тот день не ломит подагра колени, то я поднимаюсь, вместе с Моше, на вершину Нево и оплакиваю его, вместе со всем народом. А он так укоризненно на меня смотрит, мол, это я оплакиваю свой народ - без меня заблудились они. Но я, кажется, отвлекся. Напомню вам, профессор, строчки из Писания, что когда не удалось сокрушить Израиль ни проклятиями, ни силой, Валаам (если верить Талмуду) обратился к Балаку: “Знайте, что, даже если вы соберете все армии мира, не сможете вы одолеть Израиль. Пока они выполняют волю Всевышнего, Он воюет за них. Вот, что вы должны сделать. Как известно, Бог этих людей ненавидит разврат. Вы должны совратить их”. И стал народ блудодействовать с дочерьми Моава, и начался среди евреев мор. Так кто же сегодня эти маовитянские блудницы, профессор? Ответ прост, и, может быть, пригодится для ваших изысканий: европейская культура и взращенный на ее плодоносной почве европейский гуманизм. Это они развратили еврейский народ, увели его от Бога, из домов своих отцов...
    Яростный задыхался от воспоминаний, но нашел в себе силы произнести еще несколько слов:
    - И почему Петр при этом посмотрел на меня?
    И мгновенья не прошло, как свиток в руках Петра превратился в жезл, и он ударил им себе под ноги. Пол вагона разверзся, и наш гость сиганул под колеса, отчего они заскрежетали от боли, оси колесных пар хватил удар, их парализовало, состав в припадке бессилия задергался и встал. “А как же Новый Иерусалим?” - последнее, что еще мог услышать...
    Только сейчас я понял, что незаметно в кочегарку пробралась ночь. Где-то в глубине, на кучах угля горели, как звезды, красные крысиные глаза. Одна же крыса пристроилась рядом со мной и что-то вынюхивала.
    - Приходи завтра, - Яростный, не глядя на меня, полез по железной лестнице.
    Крыса подняла голову, и с явным презрением глянула в спину Яростному. Когда я возвратился к Бэле, то увидел, что она не спала - ждала меня. Едва мы уснули, как раздалась лагерная сирена. Оказалось, что со спутника в лагере засекли необъяснимое - хоть и похожее на человеческое - пение. Каково же было потрясение органов, когда, после расшифровки звуков, оказалось, что крысы нашего лагеря сорганизовались в социальную сеть, и пение их служило сигналом к сбору. А наутро обнаружилось, что ночью в кочегарке Яростного загрызли крысы.
    В недавно открытой при лагере церкви отпевать Баруха отказались - обрезанный, хоть и крещеный. Похоронили его не на лагерном кладбище, а метрах в пятистах от него - на косогоре, у железной дороги. Когда нас с Бэлой отправили через несколько дней по этапу, то мы видели сквозь щели теплушки одинокий крест из двух березовых жердей.

Примечания
________________________________________

*...Экклезиаст до самого совершеннолетия стал опорой его мятущемуся уму -  Экклезиаст (от греческого экклесиастес — “оратор”, “выступающий”, “созывающий собрание”; на иврите -  ;;;;Коэлет, причастие от корня кахал — “собирать”, “созывать”; в русской традиции Екклесиаст, или Проповедник. Последняя книга царя Соломона.
*И это - будучи художником по росписям синагог и успешным иллюстратором Танаха - Танах (иврит: ;;;;;;) — принятое в иврите название еврейского Священного писания. В христианской традиции практически полностью соответствует — Ветхому завету. Слово “ТаНаХ” представляет собой акроним (начальные буквы) названий трёх разделов еврейского Священного Писания:
      Тора - Пятикнижие.
      Невиим - Пророки.
      Ктувим - Писания.
*...спецодежде бомжа с Плешки - площадь трех вокзалов: Комсомольская площадь.
*Покинул бы он Россию, и не важно - жил бы в Европе, или осушал болота в долине Хула - национальный заповедник в Израиле. На севере долину ограничивают Ливанские горы, с юга – базальтовые холмы, с запада – горы Нафтали, а с востока – Голаны. Когда-то долина Хула представляла собой большую болотистую местность и озеро Хула.
*...на вечере памяти Елены Сергеевны Вентцель и ее романа “Свежо предание” - роман “Свежо предание” писательницы И. Грековой (псевдоним профессора математики Елены Сергеевны Вентцель). Впервые был опубликован в издательстве “Текст” в 1997 году.
*...рядом с Владивостоком в Северо-Восточном исправительном трудовом лагере “Вторая речка” - во Владивостоке в районе остановки Автовокзал (на “Второй Речке”) в 30-е года располагался лагерь - пересыльный пункт для заключенных. По свидетельству выживших и по данным архивов удалось установить, что Осип Мандельштам погиб от истощения в лагере “Вторая речка” в конце декабря 1938 года.
*Три Ольги: Ивинская, Арбенина, Ваксель? Или Мария Петровых, которой она только что была, а может, и осталась?
Ольга Всеволодовна Ивинская (1912 — 1995) — редактор, переводчица, писательница. Любовница Бориса Пастернака. 
Ольга Николаевна Гильдебрандт (Арбенина) (1897-1980). Актриса, художник-график. До 1923 года выступала на сцене Александринского театра. Известна как муза и возлюбленная Н. Гумилева и О. Мандельштама.
Ольга Александровна Ваксель - поэт (1903 — 1932) — знакомая Мандельштама, в которую он был влюблен осенью 1924 — зимой 1925 гг.
Мария Петровых - Мария Сергеевна Петровых (1908—1979) — русский поэт и переводчик.
*Во-первых, скорее, о сумерках иудейства после прихода Христа, а во-вторых, это простая экзегеза - экзегеза (от греческого - толкование, объяснение),  толкование текста Свящ. Писания. В литературе термин Экзегеза нередко употребляется как синоним термина экзегетика, хотя в строгом смысле слова они не являются тождественными.
*Рустам, я завтра обещала отвезти землю со “Второй речки” на могилу Надежды Яковлевны - Надежда Яковлевна Мандельштам (девичья фамилия Хазина, 1899 -1980) — русская писательница, мемуарист, лингвист, преподаватель, жена Осипа Мандельштама. Похоронена на Старо-Кунцевском (Троекуровском) кладбище в Москве.
*...сумасшедший тут же ткнет палец в желто-черный талес - талес или талит (также таллит, ивр. ;;;;;;;;) — в иудаизме молитвенное покрывало. Образ талита был использован в создании флага государства Израиль. Представляющее собой особым образом изготовленное прямоугольное покрывало. Как правило, таллит делается из шерстяной, хлопчатобумажной или шелковой ткани белого цвета (особо религиозные евреи предпочитают полуотбеленную грубую шерстяную ткань) с несколькими вытканными голубыми, синими, черно-синими или черными полосами. В прежние времена был распространен талес желто-черного цвета.
*...я - в Чеховский музей - музей Чехова в усадьбе Бабкино, неподалеку от Воскресенска. В Истре и её окрестностях долгое время жил и работал в местной больнице А.П. Чехов.
*А мне-то, старому хрену, послышалось - меа кульпа - (мэа кульпа, мэа максима кульпа) - моя вина, моя большая вина.
*Только не апостол я, и прозвище мое не Кифа, а Пустынник -
Кифа - Апостол Петр. Родился в Вифсаиде в семье простого рыбака Ионы. Первоначальное имя апостола было Симон (ивр. ;;;;;; — Шимон). Имя Пётр (Petrus, от греческого ;;;;;; — камень, скала) возникло от прозвища Кифа (арам. — камень), которое ему дал Иисус.
Пётр Амьенский (Ambianensis), он же Пётр Пустынник (Heremita), — аскет, которому приписывалась организация “Первого крестового похода”.
*Кстати, люблю это место в Шитиме - местность в степях Моава, где располагался стан евреев перед тем, как перейти Иордан.