Тьма былого. Часть 1

Ирина Воропаева
«Еще один роман о старой русской жизни».

Место действия – Россия, Москва, Подмосковье.
Время действия – события первой главы происходят в конце зимы 1774 года, концовка относится к маю 1819 года.

В заголовке и заключительной строке романа использована цитата из стихотворения Николая Заболоцкого, обращенного к портрету А.П. Струйской работы Ф.С. Рокотова.

                Часть 1.
                НЕЧАЯННАЯ ВСТРЕЧА.

               Оглавление Части 1:
Глава 1. Нечаянная встреча.
Глава 2. Разбойник-фейерверкер.               
Глава 3. Договор.
Глава 4. В Москве.
Глава 5. Портрет.

                Глава 1.
                Нечаянная встреча.

      … Степан, тяжело привалившись ко мне, все сильнее придавливал мне  руку, так что я никак не мог перехватить поводья и поднять свой скатившийся на сиденье между нами и скользивший все дальше пистолет. Между тем пистолету недолго было выпасть из саней на дорогу, тогда его не найти, а ведь он может еще пригодиться. Наконец, в отчаянье решившись рывком сдвинуть безвольное обмякшее тело моего спутника (Степан в этот миг застонал, и я обрадовался, что он жив, ведь мне-то он уже представлялся мертвым), я схватил свое оружие, которое надеялся скоро зарядить снова.

Минуту назад, не больше, я, стиснув зубы и заставив себя хоть как-то унять дрожь в пальцах, остановить бестолковую пляску пистолетного дула перед глазами и прицелиться, нажал курок и выстрелил в того из всадников, что оказался к нам всех ближе. Негодяй заорал и свалился, лошадь его понеслась дальше без седока и вскоре со страху и, не отягощенная более ношей, обогнала нас, следом раздалась брань сразу нескольких голосов, несколько беспорядочных выстрелов, к счастью,  не сумевших достичь цели, и близ саней появился вырвавшийся вперед еще один всадник, на скаку поднимая ружье и целясь в меня. Степан, встав в санях и погоняя лошадей, выстрелил в него и промахнулся, всадник поднял свое ружье и выстрелил в свой черед…       

       Еще раз толкнув несчастного Степана, чтобы создать для себя возможность двигаться более свободно, я немедленно подхлестнул наших лошадей, и они ускорили бег, унося нас от погони. Впереди в кромешной темноте замаячили вдруг огоньки, - слава тебе, Господи, не иначе, как село! И погоня отстала…

       За спиной уже смолкли топот копыт и голоса, и больше не сверкали глаза людей и лошадей при вспышках выстрелов, а я все еще не мог придти в себя после пережитого, поверить в то, что смертельная опасность миновала, и продолжал нахлестывать коней.

Немного переведя наконец дух, я с трудом, одной рукой удерживая вожжи, зарядил оба наших пистолета, приведя их в боевую готовность на случай нового нападения, и попытался понять, что со Степаном, насколько тяжело он ранен. Я приподнял его, повернул на спину и уложил себе на колени, поддерживая рукой его голову. В темноте ничего не было видно, бледная луна как раз снова спряталась за облаком. Только на ощупь я  распознал что-то горячее и мокрое, щедро пропитавшее тулуп на его груди, - кровь.

Вынырнув снова на чистое небо, луна заглянула в обращенное к ней лицо, и в ее неверных тусклых лучах это лицо представилось совсем неживым, неподвижно-страшным, с заострившимися  чертами. Шапка Степана упала на дно саней, светло-русые  волосы шевелил студеный ветер, а по его губам побежала вдруг черная блестящая полоска и потекла далее по щеке к подбородку…
- Степка, не умирай, - прошептал я бессмысленно, - сейчас приедем, помогу тебе…
            Куда приедем, как помогу? 

- … Барин, да никак разбойнички шалят! – будто снова раздался у меня в ушах его встревоженный голос. Несколько минут назад произнес он эти слова, а уже столько всего произошло, и вот он теперь лежал без движения, истекая кровью, у меня на коленях в быстро мчащихся вперед, мимо черных перелесков и белых полей, под неверным оком ныряющей в тучах далекой луны, санях…

              Огоньки жилья впереди, так обнадежившие меня и спугнувшие погоню лучше нашей геройской, но слабой поневоле обороны, и впрямь обозначали деревню, а чуть в стороне от нее на пологом взгорке виднелся двухэтажный небольшой дом за оградой, - вероятно, хозяйская усадьба. Я свернул без колебания к усадьбе и уже через несколько минут остановил храпящих, роняющих пену с узды, взмыленных запаренных лошадей во дворе.

Помню, меня удивило, что людей никого не видать, даже собака ни одна не выскочила нас облаять, а дверь в сени нараспашку. Впрочем, размышлять об этом было недосуг, - нам требовалась немедленная помощь. Я выскочил из санок, привязал лошадей к столбу крылечка и побежал в дом, громко взывая к его обитателям.

- Есть тут кто! – орал я в темноту сеней и открывшейся за ними жаркой, душной, тоже пустой и темной горницы. - Выйдите, помогите! Помогите!
              С этим воплем я устремился вперед, с грохотом натыкаясь на какие-то предметы, налетев на стол, зацепившись ногой за кресло, - мне почему-то казалось, что, если я и найду обитателей дома, то именно что где-то впереди, но вдруг уловил какое-то движение за своей спиною, резко обернулся и застыл на месте.

             В горнице, которую я только что пробежал, никого не встретив, тускло мелькнуло мягкое пятнышко света от  лучинки или свечки и из густой темноты выступила невысокая хрупкая женская фигура, с платком на плечах, с распущенными поверх платка длинными темными волосами.

Молодая женщина  шагнула мне навстречу, держа в руках свечу и заслоняя ее легкое пламя ладонью от воздушного дуновения, которое могло бы его загасить ненароком, и тонкие ее пальцы просвечивали насквозь от хранимого ими живого огонька. Шаг ее был совершенно неслышен,  будто она ступала не по полу, а по воздуху, и только слегка прошуршало платье.

Я увидел прекрасное белое лицо с большими темными глазами под тонкими дугами темных бровей и бледно-красными нежными губами, слегка полураскрытыми, будто отошедшие друг от друга лепестки пиона или розы. Темные глаза не отражали света свечи и напоминали два омута. В них стояли страх, страдание и что-то еще такое, скорее всего подобное ожиданию еще большего страдания и горестного, покорного, обреченного понимания его неотвратимости.

На первый взгляд незнакомке было не более двадцати лет с небольшим, но ее взгляд казался много старше. Когда-то я читал английскую балладу о прекрасной фее, обитавшей в заколдованном, полном и прелестных, и страшных тайн лесу, и облик ее был обликом юной девы, который поначалу ввел в заблуждение увидавшего ее однажды юношу, - однако, заглянув в ее глаза, юноша осознал, что так глядеть может только существо, прожившее на самом деле гораздо больше лет, чем он сам к тому времени, многое повидавшее, перечувствовавшее и испытавшее, исполнившись и опыта, и мудрости, и боли бесконечно долгого бытия…

Никогда, во всю мою жизнь не сумел я забыть этот миг, неожиданный, чудесный и полный  внезапного необъяснимого прозрения, - миг нашей негаданной, нечаянной встречи. Никогда, во всю мою жизнь не сумел я забыть этот взгляд, поразивший меня в самое сердце, подобный тайне, неудержимо поманившей меня, но которую мне так и не судилось разгадать, как я ни пытался это сделать, как ни убеждал себя однажды, что никакой загадки и не существует, а потому не может быть и отгадки, - не разгадал подобно тайнам собственной души и наконец принужден был оставить с застарелой печалью и усталой покорностью Господу Богу...

         Впрочем, это и впрямь был миг, не более. Будто стряхнув наваждение, мы оба заговорили разом,  я и она. Я говорил, что я проезжий, что я заблудился в дороге, случайно в темноте свернув  куда-то в сторону от нужного мне пути, что на меня напали разбойники, ранили моего слугу, который пытался защитить меня, заслонив собой от выстрела, и что он теперь там, в санях возле крыльца, в крови и без памяти, и что ему нужно спешно помочь…

А она говорила, что она жена хозяина этого дома, что муж со всею челядью отъехал еще давеча на охоту, да еще не вернулся, но что она, несмотря на то, сейчас мне поможет и что сумеет, все сделает. Не знаю, как нам удалось в этом двоеголосье понять друг друга, но мы поняли.

- Идемте, - воскликнула она, крепче запахиваясь в свой платок и направляясь в сени. - Вашего человека в дом надобно перенесть  побыстрее, мороз крепкий, совсем застынет. Вместе с вами мы его перенесем.
             И она рванулась к дверям со всей решимостью.

- Да разве в доме никого более нету? – пораженный ее словами и движением, вопросил я. - Слуги, из мужиков кто-нибудь.
- Мужики в деревне, да за ними бегать надо, да это и долго, и некому, - отвечала она, - а в доме более никого.
- Как же муж ваш одну вас без защиты оставил?
- На что мне защита, я не боюсь, - с некоторой заминкой бросила она на ходу, опустив взгляд. - Да и служанка со мной, старая, правда…
- Где ж она?
- Спит, небось, на печи, а вас не слыхала, потому глуховата. Да ее будить не стоит, от нее толку мало.
- Дверь у вас отперта была, - сказал я.
- А, - она обернулась. - Они, должно, не заперли, как уезжать надумали. Я не спускалась, боязно одной ночью внизу.

              Мне невольно захотелось сразу же спросить, так точно ли она одна не боится оставаться, когда ей одной боязно спуститься в сени запереть дверь за мужем, «отъехавшем на охоту», судя по ее же словам, как раз- таки на ночь глядя. Однако что-то удержало меня от вопроса, что-то подсказало, что не стоит ловить ее на слове и выяснять то, что повлечет за собой, может быть, новые не совсем уместные сейчас подробности, а она, кажется, и не заметила двусмысленности своих слов.

            Поставив свечу на перила крыльца, она, такая маленькая и тоненькая, достававшая ростом мне едва-едва до плеча, твердо намеревалась помогать мне в переноске раненого, однако я отстранил ее от саней, взяв дело в свои руки.

- Вы, сударыня, мне светите да путь показывайте, я его сам донесу, - распорядился я. Она тотчас послушалась, вновь взяла свечу и пошла вперед, а я взвалил Степана себе на плечо и, слегка пошатываясь под его тяжестью (Степан был малый рослый), последовал за нею.

Так мы миновали сени, прежнюю переднюю горницу, далее горницу, видно, служившую столовой (здесь был разор, на полу валялись объедки, и на одном я едва  не поскользнулся, а на столе с залитой вином скатеркой стояли грязные блюда и тарелки с остатками хлеба и какой-то снеди), а затем мне пришлось кое-как взобраться по узкой лестнице с шаткими периллами в верхние покои.

Хозяйка привела меня в маленькую горенку с узкой кроватью за пологом, застеленной мятой, видимо, только что использованной постелью, с откинутым одеялом. В скромном убранстве этого помещения чувствовался какой-то особый уют, воздух был пропитан тонким ароматом благовоний или же засушенных цветов. В красном углу на божнице, убранной кружевным платочком, стояла икона в поблескивающем окладе, и перед нею светилась масляная лампадка. На столике  у окна располагались какие-то коробочки, шкатулка, маленькое зеркало и деревянный резной гребень с застрявшими в зубьях темными начесанными волосами.

- Кладите его сперва сюда, к печке на лавку, - распорядилась хозяйка о Степане. - Разденем, перевяжем, а потом уложим в постель.

               Женский кружевной чепчик с розовой лентой валялся на изголовье постели поверх подушки.
- Сударыня, да чья  это спаленка-то! - воскликнул я невольно.
- Моя, - ответила она и отвернулась, как давеча запиналась, когда я спросил ее, как же ее оставили дома совсем одну. - Но здесь будет пока лучше всего, спокойнее… Сударь, вы уж сами лошадей в конюшню отведите, больше некому о них позаботиться. Простите, что лучше принять вас не могу.
- Да удобно ли в вашей-то спальне раненого укладывать! – возразил я  ей было, пропустив пока мимо ушей ее слова о лошадях.
- Да, да, вполне, - сказала она. - За ним ходить придется, а кроме меня, некому, так что мне и постель не нужна будет, а устану, на лавку прилягу. А вас я за стеночкой устрою, только там уж вовсе чуланчик, не развернуться, и кровати нет, один сундук, на нем и приляжете после.

            Дом, как я успел заметить, проходя по нему за своей провожатой, был небольшой и небогатый, однако имел несколько помещений, а в столовой видел я и высокую печь со светлыми изразцами, и выставку оружия на стене поверх ковра над резной спинкой дивана с ободранной шелковой обивкой, на окнах же и дверях бархатные шторы и портьеры.

Почему надо было нам тесниться в спальне хозяйки и каком-то чуланчике, когда имелись и другие помещения, и на покой укладываться в чужие постели да на сундуки, а не на пустующие диваны, я в толк взять не мог, однако в чужой монастырь со своим уставом не лезут, так что пришлось мне вновь удержать при себе свои недоумения и вопросы и подчиниться.

          Когда я вернулся, устроив лошадей (без сноровки к конюшему делу мне это было не совсем просто), хозяйка успела снять со Степана верхнюю одежду.
- Он навылет ранен, - сообщила она, увидав меня. - Это хорошо, а то как бы мы пулю вырезали, я уж и не знаю. У нас здесь и никто не знает. Вон когда Матвейку ранили, так пуля в груди как раз засела, и он с месяц лежал ни жив, ни мертв на лавке под божницей, думали, уж все, отдаст Богу душу не сегодня- завтра, да Бог миловал, с гноем пуля-то вышла, он и поздоровел снова, окаянный.   

           Новый вопрос так и зачесал мне язык, и, хотя я опять почувствовал, что лучше его не задавать, как и прочие, все же не смог удержаться.
- Этого Матвея тоже ранили разбойники?
- Нет, - сказала она. - Свой же…
- Как это свой?
- Я имела ввиду, - вздохнув, с некоторым нажимом выговорила она, - что это наш человек, свой, а ранен он был на охоте, случайно, когда с мужем моим охотиться ездил.
- Ваш муж заядлый охотник?
- Да.

            С этим словом она встала, будто что-то вдруг вспомнив, закрыла за мною дверь на засов и возвратилась к своему прежнему занятию. Управляясь с перевязкой раненого сноровисто и спокойно (я при виде открытой раны содрогнулся невольно, а она – нет), без лишних нервов, охов и ахов, а также и без ложной стеснительности и скованности, она скоро закончила это дело почти без моей помощи. У нее нашлись и полотно на бинты, и какие-то примочки, и вообще видно было, что ей не в первый раз приходится оказывать людям подобную помощь. Степан все еще находился без памяти и только стонал иногда, но руки его лекарки были легки и умелы, лишней боли она ему не причиняла, зато смогла и кровь остановить, и повязку приладить.

- Молод-то как еще, - пробормотала она, смывая с лица Степана кровавые подтеки возле рта. - Лет двадцать-то хоть будет?
- Я его старше лет на пять… Кажется, ему двадцать четыре.
- Я так и подумала, - кивнула она. - Значит, мы с ним ровесники. Он женат, я гляжу? – перекладывая правую руку Степана, она потрогала обручальное колечко на его пальце.   
- Да, в конце прошлого года как раз венчался.
- А я замужем уже десять лет, - прошептала она. - Мне пятнадцати не было… Какой смелый, - произнесла она вслед за тем с уважением и ласково погладила светло-русые Степановы волосы, - И верный. От пули господина своего загородил… Не всякий на такое решится.
- Да, я ему теперь жизнью обязан. Если бы не он, я бы сейчас здесь без памяти лежал, а то, может, и вовсе уже Богу душу отдал.
- Так не забудьте, - прошептала она.
- Конечно, не забуду. Как такое можно забыть.
- Можно, - сказала она по-прежнему тихо, почти шепча. - Люди забывчивы… Нет, вы не подумайте, я ничего плохого про вас не хочу сказать. Я вас и не знаю совсем.

              Она вдруг посмотрела на меня, видимо, остановленная среди своей речи неожиданно явившейся ей мыслью.
- Не помню, имя вы мне назвали свое или нет? Я не помню, как вас звать-величать.

              Ее вопрос застал меня врасплох. Я и сам не помнил, представился я ей или ж нет. Наверное, нет. Я встал и поклонился.
- Заварзин Михаил Дмитриевич, к вашим услугам.
- Галуздина, Наталья Ивановна, - кивнула она мне и вдруг с легкой улыбкой, заставившей вновь слегка раздвинуться ее светло-красные губы - лепестки пиона, уверенным и грациозным жестом светской дамы протянула мне руку.

Я наклонился и поцеловал ей руку, как того требовал этикет, - поздней ночью в чужом доме, после страшного приключения на дороге, прямо над забинтованной грудью моего слуги Степана, пробитой пулей, предназначавшейся мне. Тень от наших соединившихся в это мгновение рук промелькнула по кровавому пятну, проступившему сквозь его повязку. 

            На ней было старенькое темное платьице, платок сполз с ее плеч на пол, волосы растрепались, и мы находились в скромной горенке, возле лавки, на которой лежал тяжело раненый человек, а на полу были разбросаны окровавленные тряпки, использованные при перевязке, но и в дворцовом наряде, и среди роскоши парадных зал она не была бы столь мила и прелестна. Я не видел ни убогой комнатушки, ни старого платья, ни сползшего платка, а ее  рука была так нежна и так изящна, что я невольно удержал ее в своей чуть дольше, чем требовалось. И она улыбнулась мне еще раз.

              Вдвоем осторожно мы переложили раненого на постель, и снова меня поразило, как легко и быстро, будто бы иначе и быть не могло, уступила она свое ложе незнакомому человеку. Устраивая Степана  поудобнее для него, на боку, чтобы не тревожить оба раневых отверстия, в  груди и спине, подкладывая ему под бок подушки и укутывая его одеялом, она, вдруг наклонившись, внимательно вгляделась в его лицо и обратилась ко мне, - Ему лучше, - произнесла она уверенно, - Как кровь унялась, так ему полегчало. Видите, щеки чуть порозовели. И губы. Может быть, отлежится. Бог даст, - она перекрестилась и устало вздохнула, - Ступайте и вы отдохнуть, сударь. Ночь глубокая на дворе. А я с ним посижу, вы не беспокойтесь.  Да, вот что еще. Здесь дверь крепкая, и засов, но вы оружие не убирайте, под рукой положите.

- Зачем? Разве здесь мне что-нибудь угрожает?
- Нет, - сказала она. - Но когда муж с охоты приедет, он с псарями выпить может, а потом они любят по мишеням стрелять. Распалятся, незнакомого человека могут и не уважить, как должно. Кто их знает, - она пожала плечами с явно деланным безразличием.   
- Ну да… охотники, - вынужден был кивнуть я ей в ответ.
- Охотники, - повторила она. - Но вы здесь рядом со мной будете, так что ничего.
            
               В узеньком, словно щель, чуланчике, куда можно было попасть только из спальни Натальи Ивановны, через закрытый тонкой занавеской проход в уголке за печкой, кроме огромного сундука, окованного железными полосами, ничего не было. Я забросил этот сундук своей шубой, шапку пристроил под голову и улегся, положив оба пистолета под рукой, уже совершенно твердо уверенный, что попал в разбойничье гнездо, где могу уповать только на себя да на помощь хозяйки, - хотя вряд ли можно было быть уверенным, что ей под силу многое, ведь она и сама боялась спускаться вниз в сени среди ночи и не спроста имела в своей спальне крепкую дверь, которую можно было запереть. Я очень устал и потому заснул почти сразу, несмотря на тревогу и неудобное ложе, а во сне увидал в перепутанном виде все, что мне довелось пережить за последние часы, - и разбойничью погоню на темной пустынной лесной дороге, вдоль которой стояли, потрескивая на морозе, темные голые деревья,  и удивительное видение прекрасной незнакомки в глубине чужого, погруженного во мрак и тишину дома.

Ей только двадцать четыре года, но как темны и скорбны ее глаза-омуты под тонкими дугами бровей, и даже когда улыбаются ее светло-красные губы, подобные пионовым лепесткам, не улыбаются, храня свои тайны, глаза. Туман печальных дум затягивает их, они и завораживают, и пугают, и манят, манят с властной, необоримой, почти волшебной силой, и невозможно отвести от них взгляд. Она прелестнее и чудесней всех женщин, которых я встречал когда-либо прежде. Наталья Ивановна Галуздина. Наташа.

Еще несколько часов назад я ничего не знал о ней. Несколько часов отделяли меня  теперь от этого странного, уже необъяснимого незнания, ибо как же я мог вовсе не знать о ней, когда теперь она появилась в моей жизни и уже значила так много? Несколько часов, словно целая вечность. Другая жизнь, прошлая жизнь, жизнь без нее.

                Глава 2.
                Разбойник-фейерверкер.               

        Спал я, однако, не более двух часов, - ночь еще не кончилась, как вдруг на дворе раздались и конское ржание, и собачий заливистый лай, и громкие голоса, и ворота загремели, и двери захлопали, и мертвая настороженная тишина, только что царившая в доме и нарушаемая только скрипом сверчка где-то в уголке, была взорвана, словно бочка пороха от зажженного фитиля. Я схватился за оружие.

         Резкие тяжелые шаги с характерным лязганьем шпор раздались совсем близко, за стеною, затем в нашу дверь громко и уверенно постучали, и мужской бас раскатисто заорал на весь дом:

- Наталья, отвори, супруг богоданный вернулся!
        Минута прошла в молчании. Затем на дверь обрушился такой град ударов, что, казалось, не выстояли бы под ними и крепостные, окованные железом ворота. Я весь напрягся и взвел курки.

- Отворяй, стерва, убью, муж приехал! – заорали снова.
        Однако дверь в спаленку Наташи Галуздиной выстояла, - видно, и впрямь засов был надежен.
- Ладно, - рявкнули за дверью. - Сегодня прощаю, устал. Но завтра, зараза, я с тобой поговорю.

          Я было перевел дух, решив, что гроза миновала.
- Сударь, Николай Игнатьевич, - зазвенел юношеский голос в коридоре, - Матвей сказывает, чужие кони в конюшне стоят…
- Кони - это хорошо. А хороши ли кони? – глубокомысленно  осведомился барин заплетающимся голосом, выдававшим сильное опьянение (- И когда нализаться-то  успел, или же и не просыхал доселе?), однако пьян он был не настолько, чтобы через минуту до него не дошел настоящий смысл сообщенной новости, - Что? Что ты вякнул-то, малец? Кони чужие?

            Послышались легкие шаги: это Наталья Ивановна подошла к двери, и ее голос произнес:
- Николай Игнатьич, не прогневайся, крепко спала, тебя не слыхала. Гости у нас. Не ломай дверь-то, сейчас отопру, в потемках не разберусь никак… Проезжий господин Заварзин Михаил Дмитриевич в беду попал, разбойники на него наехали дорогой, слугу его ранили. Ехал в город, по делам торопился, к господину губернатору будто самому…ан попал вон куда, к нам. Поневоле у нас нынче ночует, за постой и уход за раненым обещал заплатить хорошо, вот я и постаралась его принять. Прости, Николай Игнатьич, тебя не было, разрешения не у кого было спросить, сама решила, как быть, не взыщи. 

            Она все не отмыкала дверь, явно умышленно возясь с засовом.
- Где же он, господин-то проезжий? – донеслось извне.
- Здесь, у меня, я слугу его перевязывала, он мне помогал. А потом задремала я, умаялась, а он при раненом остался.
- А заперлась зачем?
- Барин разбойников боится, а в доме кроме меня да старой дуры Агафьи больше никого, да тебе же то ведомо… Я и сама испугалась…
- Да отпирай же!
- Сейчас, сейчас…

            Наконец крепость поневоле пала – Наталья Ивановна отперла дверь.
            Я засунул пистолет за пазуху, оправил свою одежду, пригладил взлохмаченные волосы, вышел из своей кладовки в комнату и предстал перед хозяином дома.

Наташа поглядела на меня, повела в мою сторону рукою и вдруг, также неожиданно, но также органично и красиво, как часа два назад, когда, назвав мне свое имя, подала мне руку для поцелуя,  произнесла несколько фраз на хорошем французском языке, еще раз представляя меня своему супругу, а его мне, - теперь уже очно, а не из-за двери.

Не знаю, понял ли Галуздин ее речь в этой ее части, но мне показалось, что ее подчеркнуто официальное, торжественное выступление, достойное лучших действующих лиц и лучшего интерьера, не пропало даром и все же его немного впечатлило, ведь не каждый случайный странник понимает по- иноземному и не каждому окажут столь явное уважение, называя его имя хозяину его случайного приюта с такими церемониями, - так, стало быть, он и вправду того стоит.             

- К губернатору поспешали, по делам? – протянул Галуздин, поглядев на жену, на раненого, на еще не убранные свидетельства примененного ею к нему лечения и вслед за тем окидывая меня с ног до головы оценивающим взглядом, - Важная птица к нам залетела ненароком? Ну, ну…

            Через несколько минут я сидел в столовой в обществе Галуздина, богоданного Наташиного супруга, и его «псарей», как окрестила недавно всю его шайку его жена, и пил с ним «за знакомство». «Псари» сидели за тем же столом, но немного потеснившись ближе к его краю, прислуживать же нам притащилась та самая глухая старуха, о которой говорила Наталья Ивановна, а еще заявилась сюда же пьяная толстая молодая баба, тоже, оказывается, обретавшаяся где-то в доме, но Наташей даже и вскользь не упомянутая. Старуха кое-как отправляла свои обязанности, таская из кухни снедь и выпивку, а бабенка с развязным видом уселась на подлокотник хозяйского кресла, опершись при этом  Галуздину на плечо, и только пила вместе со всеми.

             Галуздин, одновременно, видимо, и озадаченный моим, объявленным Натальей Ивановной, отношением к местному высокому начальству, вкупе с моим представительным видом, и обнадеженный обещанием, про которое она же сказала, заплатить за постой и хлопоты (все это я не замедлил подтвердить), лебезил передо мною изо всех сил.

Он так долго рассказывал, как сам настрадался от местных разбойников, что даже всплакнул, а между тем все выяснял, откуда, от кого и по какой надобности еду я к его превосходительству,  зачем меня ждут, с чем и скоро ли; кому известно, когда я отправился в эти края и кому известно, когда я должен сюда приехать; сильно ли ожидающие меня люди озаботятся, коли меня в срок не будет; что я расскажу им о нападении разбойников, буду ли подавать жалобу и кому - капитану-исправнику, как водится, или же, минуя положенные инстанции, прямо наверх, «самому»;  много ли я согласен заплатить ему, Галуздину, «на его бедность», - и так далее в том же духе. Я  отвечал, что разбойников не разглядел, а потому описание их дать не смогу, однако жалобу подать все же думаю, потому что человек мой сильно пострадал, а я сам еле избег той же участи; что  ждут меня в губернаторском доме, не только по службе, но и по дружбе, не позднее завтрашнего дня, и что, коли опоздаю, так, пожалуй, озаботятся, а там и искать примутся;  что денег у меня при себе почитай что нет, однако все отдам, что имею, за оказанное гостеприимство и помощь в беде.

Верил мне Галуздин или нет, не знаю, особенно натянуто звучало заявление, что меня завтра же будут искать близкие мне люди, однако ничего лучшего не придумывалось, отступать мне было некуда, и я стоял на своем, не давая сбить себя с толку. Деньги при себе у меня, вправду, были, и немалые, но я опасался сказать об этом, боясь, что алчность победит в Галуздине благоразумие, и не выйти мне тогда живым из этого вертепа.

Я чувствовал, что судьба моя висит на волоске. Наталья Ивановна, милосердная и догадливая, показала мне дорожку к спасению, однако остальное зависело от меня, я понимал это и старался выкручиваться изо всех сил.

          Галуздин продолжал расспрашивать меня, вызнавая, откуда я родом, где живу, кто мои родственники и знакомые.  Тут я сильно сочинять не стал, не забыв только, вновь отдавая дань выдумке его супруги, присовокупить к подлинной истории своей поездки выдумку про губернатора, и объяснил, что покинул Москву, где имею дом и где, как обычно, жил этою зимою с семьей, по спешным делам одного из жениных родичей, коего из уважения к его летам немалым пришлось мне проводить в его поместье (эта часть моего рассказа представляла собою чистую правду, ни дна и ни покрышки тому старому болвану, из-за которого я попал в такую переделку, угораздило же меня оказывать ему услуги, видно, права была моя жена, когда говорила, что обошелся бы он и без меня), что, назад возвращаясь налегке, взялся заехать в губернский центр, возобновить старое знакомство и выполнить служебное поручение (это уже была выдумка), и что поехал на своих, с одним слугою (снова печальная истина и снова запоздалое сожаление – и как мне взбрело в голову пуститься в путь через леса и пустоши всего-навсего вдвоем, плохо зная дорогу), что заплутали мы впотьмах да вот и свернули не туда (страшно вспомнить, ей богу), да вот и в беду попали… К слову привел я несколько имен своих московских знакомых (о громких именах местной знати я был осведомлен мало).

К моему удивлению, на Галуздина наибольшее впечатление произвело, пожалуй, не уверение, что меня будут искать повелением самого его превосходительства губернатора, коли не явлюсь я к нему вовремя, а одна из промелькнувших в моем рассказе фамилий.

- Так генерал-то жив еще? – как-то весь сникнув и обмякнув, пробормотал Галуздин, и его хитрые, наглые глазки вдруг затуманились неподдельным печальным раздумьем.
- Да, жив-здоров, чего и всем желает. А вы никак знавали его?

- Знавал, как же, - и Галуздин, кажется, поежился. Это выглядело очень обнадеживающее, и я, уже порядком вымотанный его бесконечными  настойчивыми вопросами, все время находясь в опасении,  что, отвечая ему, сморожу вдруг нелепицу и сам себя уличу во лжи, немного воспрянул духом.

- Откуда знать-то его изволите, батюшку, дай ему Бог здоровья да благоденствия? – спросил он вслед за тем.

            Я объяснил, что упомянутый генерал – давний знакомец моего отца, что служили они совместно когда-то, что в его доме бывал я с детских лет, что свадьбу мою почтил он среди главных приглашенных.

Галуздин совсем было приуныл от таких известий. Он сидел бледный, понурый, что-то бормоча себе под нос, но затем, видно, принял какое-то решение и воспрянул прямо на глазах. Решительно встав с места и даже сумев выпрямиться ( в этот момент что-то от прежней военной выправки просквозило в его осанке, так что я тут же решил, что Галуздин некогда служил в армии и, видимо, как раз- таки под началом означенного генерала, каковая служба под столь выдающимся руководством оставила в его памяти совершенно неизгладимый по каким-то особенным, но вряд ли удивительным причинам след), - встав с места, Галуздин поднял налитый доверху стакан, и бодро и громко, примерно таким же раскатистым басом, каким недавно чуть ли не по матушке крыл свою супругу под ее накрепко замкнутой дверью, провозгласил здравицу в честь генерала.

Таким образом, генерал, коего я на самом деле знал не слишком хорошо и на свадьбу пригласил просто по обязанности, как главный отцовский наследник, выполняя необходимое в данном случае приличие, вовсе не ожидая, что он явится, каковое предвидение как раз и сбылось в точности, потому как он и не явился, прислав вежливую благодарственную записку с вежливым поздравлением и вежливым отказом, - генерал помог мне в непростой ситуации, сам того не желая и о том не подозревая. 

Для Галуздина все было решено, и некий господин Заварзин, занесенный нелегкой в его владения, встал для него в ряд тех высоких особ, коих он чтил и боялся даже на расстоянии, в отличие от местных власть-придержащих лиц, и в связи с этим мне отныне, пожалуй, ничего более не грозило,  впоследствии же данное обстоятельство сыграло мне на руку и еще раз, и также весьма решительным образом. Как много случайных и даже часто ничтожных по своей сути совпадений
(Галуздин мог служить под началом у кого угодно или вовсе не служить) и случайных оговорок (ведь генерала я упомянул далеко непреднамеренно) должно совпасть, чтобы стали вдруг возможны некоторые весьма важные события, чтобы состоялось то, что впоследствии называют значительным и странным словом - судьба.

          Далее Галуздин оставил свой допрос в мой адрес, пил уже запросто и разглагольствовал о том, как служил двадцать лет назад в артиллерии. Собственно, настоящим полевым артиллеристом, как я понял, быть ему пришлось недолго, - после выпуска из Петербургской школы, куда его за прилежание (- За прилежание, звучит-то как!), перевели из школы Московской и  откуда выпустили в чине сержанта, выпало было ему в составе корпусов полковых, армейских и артиллерийских, под командованием фельдцейхмейстера князя Гессен-Гамбургского охранять морской берег при Березовых островах от возможной высадки шведского десанта (со шведами была как раз война, поскольку дело происходило в 1741 году), далее же стал он фейерверкером, устроителем иллюминаций, и эта служба принесла ему сначала взлет, такой необходимый и обнадеживающий для бедного сынка мелкопоместного дворянина, а затем неожиданный и сокрушительный крах, коего последствия избыть ему уже никак было не дано, вследствие чего и объявился он, гол как сокол, в деревеньку Спасовку, к родне, где как раз осиротела на свою беду маленькая Наташа.

- … и вот мне лет 13 было, а брату моему старшему, ныне покойному, царство ему небесное, лет 15, как вышел указ о том, дабы все недоросли дворянские дети явились при Сенате в Герольдию для смотра. Каждый мог школу или службу себе выбрать, и брат мой записался в школу Артиллерийскую, в Москве, на полковом артиллерийском дворе, близ Сухаревой башни, а через год и меня записал, и проучился я там до года 1740, когда государыня Анна Иоанновна преставились, и три раза мы после на Чудовом подворье у  присяги побывали, потому в правлении великие перемены все наблюдались… Императору Ивану Антоновичу присягали, регенту Бирону, правительнице Анне Леопольдовне. А уж Елизавете Петровне в следующем году я в Петербурге самом присягал…

             Нудный голос Галуздина бубнил свою совершенно ненужную мне историю, но я сидел молча, не перебивая его, и слушал, и слушать мне предстояло долго, - до тех пор, пока этот несостоявшийся вояка не упился водкой и не заболтался до полного изнеможения, а это уж случилось не ранее позднего зимнего рассвета.

- … по благополучном возвращении от Березовых островов  командировали меня снова в Москву, а как был я в искусстве рисовании изряден (- Надо же, он еще и рисовать сподобился научиться!), то директор Артиллерийской московской школы капитан Гинтер, к коему явился я с просьбою обо мне походатайствовать, чтобы причислили меня в его роту  к лаборатории для рисования планов и вензелей, нужных в деле изготовления иллюминаций (- Конечно, делать фейерверки для украшения празднеств - это не то, что в действующей армии служить!), меня припомнив, челобитную мою исполнил с охотою… 

              Так Галуздин переквалифицировался в фейерверкеры, то бишь устроители иллюминаций. Экзаменом в сем деле стало ему торжественное шествие императрицы Елизаветы Петровны в Москву, - вместе со своим непосредственным начальством он украшал фонарями дворец в селе Всесвятском, где государыня должны была остановиться отобедать.

Галуздин подробно живописал устройство давнего праздника и еще более детально составы горючей смеси, используемой для красочных огоньков. Я никогда не знал довольно в науке о веществах, и горючих, и прочих, и сейчас вынужден был при столь странных обстоятельствах восполнить пробелы своего недостаточного в сей области образования. Повествование Галуздина поневоле до того въелось мне в память, что я мог бы, пожалуй, при случае сдать экзамен и сделаться сам этим самым фейерверкером.

- … коли ярью венецианскою, разведя ее на водке, намочить хлопчатую бумагу, в фитиль ее обратив, и после оный зажечь, то огонь получится яркий и совершенно зеленого цвета, а коли еще исхитриться содеять из бумаги фигуры и вензели, скажем, высокопоставленной какой особы, так вензели те засияют зеленым огнем прекрасивейшим и преудивительнейшим образом…

              Галуздин приписывал изобретение зеленого огня себе и жаловался на то, что родственник его тогдашнего командира, мерзавец и пьяница, однако не дурак, обошел его, представленный к награде взамен  настоящего виновника открытия, столь важного в деле украшения театральных и прочих зрелищ.   

- … как приказано было в оперном доме фитиль жечь, для увеселения государыни Елизаветы Петровны, министров иностранных и придворных, так мною содеян был фитиль сей в форме вензеля ее величества, и еще много было припасено верховых ракет и фейерверк обычный приготовлен из нескольких кругов, который, однако, никого удивить не мог, а только зеленый огонь на вензеле и послужил бы в удивление…

               Пока Галуздин добросовестно жег свой «зеленый вензель», подпалив его с помощью им же придуманного специально к случаю хитрого приспособления  и затем старательно поддерживая его в горящем состоянии, его сослуживцы, быстро присвоив себе славу устроения сего изысканного зрелища, имели случай отличиться пред императрицей, будучи допущены в ее ложу «к руке», о Галуздине же упомянуть забыли вовсе.
- … так я остался без награждения, да что делать, простил поневоле, надеясь на будущие оказии и поворот фортуны, благоприятный мне, грешному, да напрасно понадеялся…

               Уповая  на то, что ему снова повезет изобрести какое-нибудь новшество в деле фейерверочной забавы, Галуздин на базе московской лаборатории (лабораторная кухня, как он ее назвал) углубился в весьма рискованные опыты, и результат превзошел все самые смелые ожидания: однажды лабораторию потряс взрыв такой сокрушительной силы, что на здании снесло крышу, а одна стена, внешняя, рухнула, перегородив дорогу и задев стену соседнего дома, внутри же выгорело все в одну минуту, да еще по несчастной случайности пострадали люди. Горе-изобретатель, сам получивший ушибы и ожоги (- Так тебе и надо, бандит!), предстал перед следствием.

              Я так и не понял, когда же на протяжении своей службы Галуздин имел случай обратить на себя неблагосклонное внимание генерала, одно упоминание о котором так сильно на него подействовало, - вероятно, именно в связи со взрывом в лаборатории или немного погодя, когда он был понижен в чинах, и без того невеликих (из его россказней выходило, что он как-то был пожалован в штык-юнкеры), и выдворен с позором  из фейерверкеров вон. Галуздин, весьма многословный в описаниях подробностей своей биографии, избегал тем не менее упоминать об этом, так сказать, «знакомстве».

И подумалось мне невольно о том, что, ежели б не подлость служилых чинов, не допустивших талантливого выскочку к руке императрицы, так не стал бы он, может быть, без особой на то нужды изобретать новые составы для своей работы, и не было бы тогда, может быть, несчастного случая, взрыва горючих веществ в лаборатории, - и не стала бы маленькая беззащитная сирота жертвой уже и тогда немолодого, обозленного неудачами человека, может быть, изначально и не столь подлого и жестокого, каким сделался он позднее, и не случилось бы на Руси-матушке еще одного преступника, из честного офицера, даже не войной занимавшегося, а иллюминационными работами для увеселения знати и простонародья, дошедшего до прямого лиходейства и душегубства. Может быть… Ан нет, вот он и вышел, фейерверк, на славу. Даже жаль мне его стало на минуту.

- Эх, вот жизнь была! – воскликнул Галуздин меж тем с грустью, поглаживая свою лысину. - Служба, дело, первопрестольная… А после что же… Вернулся неволею в свой медвежий угол, и то за счастье в несчастье, на меня обрушившемся, почитая, да и женился на Наташке… Наталье Иванне, то есть…

Тут вишь ты какое дело, деньжата все ее к рукам надо было прибрать, чтоб из семьи не ушли. Она ведь, Наташка, родней мне приходится, так я ее опекуном был назначен по смерти родителей. Да больно малы деньжата оказались на поверку, не надолго хватило. Ну так же малы, как Наташка сама. Я ведь ее еще девчонкою взял. Все плакала, помню, дура. Ну, да у меня быстро к порядку приобыкнешь.

Теперь и пикнуть не смеет. Да, да… А что запирается, так то не от меня, нет, от меня ни-ни, а не то… Она знает, что не то… Это она от ребят, мало ли что, спьяну забредут, тогда и не выставишь. Да, мала была Наташка, малы и ее денежки, с тех пор одна-то подросла, а другие-то зато вовсе растаяли, хоть эту жену в прорубь, а на новой женись… Да и толку от нее, тоска одна да досада. Как ее по сию пору терплю, сам в толк не возьму. Сама одни кожа да кости, да глазищи эти ее черные, что та прорубь. Ни вина пить, ни плясать, ни чего еще, разве ж это баба… Я ей и то говорю иногда, этак в шутку… Утоплю, дескать, а на новой женюсь… В шутку…

Уж вы не обижайте меня, Михаил Дмитрич, подкиньте за хлопоты, на нашу бедность. Эх, бедность, бедность, нищета проклятая, на что только не толкает, до чего не доводит… (- Ну да, на грабеж и на убийство…)  Она, Наташка-то моя, умеет за больными и ранеными ходить, и меня самого лечила, когда я с лошади свалился да разбился. У нас ведь край дикий, народ страшный, кого зверь загрызет, кого на нож наденут, на дорогах шалят, в болотах тела мертвые топят, ох, страсти, одним словом, чего только не бывает… Тут все надо уметь, и стрелять, и саблей рубить, и раны лечить, без этого всего пропадешь да ни за грош, надеяться не на кого. До бога высоко, до царя далеко.

- Как я мог отправиться в дорогу через эти пустынные места почти в одиночку, с одним слугою, без охраны, - размышлял я между тем вновь и вновь, слушая его, и находил своему легкомыслию и безрассудству оправдание только в том, что уехал из Москвы в разгар зимы вовсе не потому, что старичка-родственника без меня проводить было некому, а по причине ссоры с женою моею, Натальей Андреевной…

Подумалось, что маленькая разлука нам обоим на пользу пойдет, отдохнем друг от друга, поди, соскучимся, а там и помиримся. Вот и помчался куда глаза глядят, ни о чем не думая, а о своей безопасности и тем паче. Сам едва не погиб, Степана чуть не погубил. А может, и погубил, кто сейчас скажет наверное…

                Утром, отделавшись от Галуздина, захрапевшего, наконец, за столом в обществе дебелой бабенки, совершенно не отдохнувший, пошатываясь от выпитого вина и усталости, я поднялся наверх и постучал в комнату хозяйки, на короткий тихий вопрос назвав себя и попросив впустить, чтобы проведать Степана. От меня несло вином, и я помню, как она с испугом отшатнулась в сторону и все старалась держаться поодаль, комкая на груди конца своего платка. Горький опыт, видимо, подсказывал ей, что от пьяных добра не жди.

               Я тяжело опустился на давешнюю лавку возле печи и рассказал ей вкратце о своей беседе с ее мужем, а также о том, чем эта беседа завершилась, и она, хоть и не признавалась явно, что здесь проезжим людям не могла не грозить опасность, услышав это, вздохнула с облегчением. 

                Степан лежал в постели в прежнем положении, тяжело дыша и временами постанывая в забытьи, и почти не шевелился. Рядом с ним на табурете стояли оплывшая свеча в подсвечнике, стакан с разведенным водой вином и миска с холодной водой и валявшемся в ней в виде комка куском полотна для обтирания.

- Ему пить сейчас почти нельзя, а жажда мучит, губы сохнут, он все стонет, беспокоится, - тихо пояснила Наталья Ивановна. - Надо все время смачивать губы, так ему легче…
- Почему пить нельзя ?
- У нас однажды в деревне, в Спасовке нашей, мужики подрались под пьяную руку, один другому вилами бок пропорол, кровь струей хлестала, на несколько шагов вокруг все кровью было забрызгано. Это давно случилось, когда я совсем мала была, и отец мой еще жив был. А отец мой по молодости служил, воевал, так что повидал и узнал немало.

Так вот, когда к нам в дом прибежали и все рассказали о драке, он в деревню помчался, порядок-то там наводить надо было кому-то. А я за ним побежала, от ребенка ведь не отвяжешься, коль ему не только страшно, но и любопытно. Так что я все видела и все запомнила. Отец рану мужика того, вилами пропоротого, осмотрел, сам повязку затянул, велел в избе уложить и ни в коем случае воды не давать, да тут вторым драчуном занялся, отвлекся, а раненый как начал стонать да пить просить,  баба его сжалилась, барина, отца моего не послушала, да и напоила страждущего от души. Он и помер в одночасье. И уж как отец мой ее после корил. Если б не питье обильное, сказал, может, выжил бы все же, хоть рана и тяжка была, а напившись досыта, только и мог, что Богу душу отдать. Я это хорошо помню.

А отец меня тогда не забранил, что дома не осталась, а похвалил, что не испугалась. Кое-чему он меня научил все-таки, успел… Так что пить нельзя, хоть денек, а надо повременить, пока кровь не успокоится. Потерпеть ему придется…

А вам-то, Михаил Дмитриевич,  уезжать немедля отсюда следует, пока Николай Игнатьевич-то не передумал, раненого же вы тут оставьте, его везти с собою невозможно сейчас. Он и в себя пока только раз пришел, да и то ненадолго. На морозе застудите, в дороге растрясете, мертвым доставите. А так, может быть, отлежится, выздоровеет. Жалко будет, коли погибнет, вот уж жалко. Молодой, да смельчак, да красавец, да жена молодая ждет.

           Она наклонилась и погладила Степана по волосам, как уже это делала неоднократно.
-    Какой волос густой, будто рожь спелая, - пробормотала она едва слышно…

- Откуда вы знаете так хорошо французский? – спросил я.
- Откуда знаю? Случай помог. Старичок у нас жил несколько лет, прежде в хорошем доме в слугах состоял, при знатных господах, вот его там и выучили, а после, как стар стал, никуда не годен, продали за бесценок в первые встречные руки,  а мой-то муженек его в карты однажды выиграл. Вот старичок этот меня и учил. И манерам, и танцам, и чтению, и письму, и по-русски, и по-французски. Чем мне еще заняться было, только вот что учиться, чему и как Бог дал, не знаю лишь, для чего…

А учитель мой помер недавно, да так глупо вышло. Шел-ковылял по двору, а наш-то Прошка через двор скакал во весь опор, сшиб старичка да еще обругал, куда, дескать, прешь поперек. Поболел Никодим Лукьяныч недельку, да и помер, царство ему небесное. Пыталась я ему помочь, а не смогла…

Посидите со Степаном вашим тут маленько, сделайте милость, мне надобно вниз спуститься, Николай Игнатьевич приказал мне Евсейке ногу перевязать, стрельнули в него случайно на охоте-то давешней, так он аж с коня грянулся, еще и расшибся. Я заодно прикажу лошадей ваших запрячь да к крыльцу подать, тогда и поедете. Нелегко вам это будет после всех передряг да бессонной ночки, да ничего не поделаешь, потерпите, на постоялом дворе отдохнете. За Степаном же своим после заезжайте или пришлите кого, не спешите, пусть окрепнет перед дорогой. Я его сохраню и напишу вам, как и что. Записку мне черкните, куда писать надобно.

- Неужели же это все правда! – вырвалось у меня вдруг невольно. - Мне все порою кажется, что во сне я, не наяву.
- О чем вы?
- Об этих… Драках с вилами… Старичках задавленных… Охотах…  Ранах случайных… Я ведь сам в разбойника стрелял, и попал, и ногу ему прострелил… О муже вашем… Тяжело ему в жизни пришлось, ничего не скажешь, и несправедливости много он повидал, да ведь это его оправдать все одно не может. Как он стар для вас, как безобразен, ужасен… Как вы жили здесь, как вы живете здесь, как?!

               Она подняла на меня темные, как омуты, большие глаза.
- А я разве живу? – сказала она, и тут же у меня мелькнула мысль, что, возможно, мне лишь показалось, послышалось, что она именно сказала, произнесла эти краткие исчерпывающие слова вслух, и что, может быть, я сам прочел их в ее глазах, услышал сердцем, почувствовал душой…

              Она вышла, я подсел к постели, на которой тихо мучился, задыхаясь, от своей раны Степан, и позвал его по имени. Воспаленные веки его дрогнули, губы шевельнулись, - он меня услышал.
- Я скоро приеду, - сказал я. - А ты выздоравливай, и вместе домой вернемся.
- Ната… Ната… ша… - прошептал он хрипло, еле слышно, и меня неприятно поразило, как фамильярно он произнес имя своей сиделки. Все же не пристало хоть какой-то, а дворянке, барыне, так вот сближаться, пусть и соболезнуя, и святое дело милосердия исполняя, с простым мужиком, а ему-то даже и в горячке негоже запросто ее имя поминать… Но потом я сообразил, что Степан, скорее всего, даже не знает, как зовут ухаживавшую за ним женщину. Натальей звали также и его жену, вот ее-то он, вероятно, и звал мучительным хриплым шепотом в полубреду.

             Сани были запряжены и поданы к крыльцу, провожатый, выделенный мне в дорогу, чтоб я вновь не заплутал, должен был скакать рядом со мною верхом, и вот я наскоро простился с вышедшей на крыльцо в наброшенном на плечи платке Натальей Ивановной и с двойственным чувством облегчения и тревоги, облегчения оттого, что вырвался-таки отсюда живой и невредимый, и тревоги по поводу оставляемых здесь без моей помощи беззащитных перед произволом страшного хозяина и его шайки людей, отправился в обратный путь.

Мне очень хотелось спать, ровная езда и морозный воздух усыпляли помимо воли, вожжи выпадали у меня из рук, но заснуть около одного из подручных Галуздина было мне страшно, так что я что есть сил старался держаться и доехал-таки недреманным,  в трезвом уме и твердой памяти до  большого проезжего тракта, на который мы вчера напрасно пытались выбраться со Степаном, перепутав ненароком в надвигающихся потемках поворот.

После полудня достигнув окраины встречного села, я с облегчением расстался со своим спутником, и, остановившись на постоялом дворе, где почувствовал себя более-менее в безопасности, спросил себе комнату и завалился спать, не раздеваясь, потому что на это простое дело моих возможностей уже не хватило, и снились мне круговые фейерверки, рассыпающие фонтаны искр в ночных небесах, а среди них вензель императрицы Елизаветы Петровны, зеленым огнем пылающий, и она сама, круглолицая, чернобровая, ну в точности, как на портретах, в украшенной ложе, с милостивой улыбкой на румяных устах и протянутой верноподданным  для поцелуя белою пухлою рукою.

                Глава 3.
                Договор.

        В конце марта, близ Благовещенья, я получил из Спасовки от Натальи Ивановны Галуздиной письмецо, в котором сообщалось очень кратко, что Степан поправляется и что за ним теперь можно приехать. Письмо писано было на плохой бумаге, но по-французски, весьма грамотно, всего с одной ошибкой или же опиской, и мне показалось, что веет от него тем легким неуловимым ароматом, какой стоял в горенке Наташи и так мне был памятен вместе со всеми прочими подмеченными мною невзначай мелочами.

        Все  это время я пребывал в каком-то смутном, неустроенном расположении духа. Мое состояние тех дней приближалось к тем примерно ощущениям, кои испытывать должен человек, вслепую путешествующий по долгому извилистому незнакомому пути. Время медленно проходило, и я медленно двигался вперед, к мне самому неясной, непонятной, неведомой цели, - может быть,  к особенной находке, может быть, к выходу из этого лабиринта, а, может быть, к неожиданному тупику.

Я брел на ощупь, чутко прислушиваясь к своим ощущениям и мыслям, пытаясь найти в них подсказку и опору. Получив письмо, почувствовал я сильнейшее сердцебиение и головокружение, хотя знал, что день этот неминуемо настанет, и известие будет получено, а нет, так придется ехать так, без приглашения, наудачу.

Очень важное значение имела для меня сейчас такая по существу маловажная деталь, как одобрение или же неодобрение моей новой поездки в Спасовку жены моей, Натали. Однако, если прежняя моя, месячной давности, поездка вызвала у нее раздражение, и она кричала, что этому старому пьянице (разумея под сим персонажем своего родича) в провожатые и без меня пол-Москвы найдутся, а не то и так себе обойдется, без эскорта, хотя тогда речь шла о достойном богатом человеке роду дворянского, знатного, и поездка обещала быть скорее увеселительной, то ныне, хотя и поездка сопрягалась теперь, как нам теперь же было известно, с настоящими нешуточными опасностями, и ехать я должен был всего лишь из-за дворового крепостного человека, Натали повела себя совсем иначе и охотно согласилась на мою отлучку, попросив только быть осмотрительнее и взять с собою охрану в лице надежных слуг.

- Конечно, такое дело никому поручить нельзя, ты сам должен там побывать и выручить нашего Степана из этого разбойного логова, - говорила она. - Ты ему жизнью обязан. Да вези его осторожно, не навреди, он еще болен, небось. А ироду этому окаянному дай столько денег, чтоб его воровскую душеньку ублаготворить по самое некуда, чтоб препятствий вам более никаких не чинил, не дай Бог. Я за вас обоих молиться стану, как все это время за Степу молилась и за женщину эту с ангельской душой.

             Под женщиной с ангельской душой Натали понимала госпожу Галузлину, о которой я рассказал ей много, - кроме того только, как она молода, как красива неземной красотой, как часто я вспоминаю ее ручку в своей руке и как неотвратимо и неотступно снится мне каждую ночь улыбка ее светло-красных, подобных пионовым лепесткам губ и ее  загадочный взгляд, в темном омуте которого тщусь я напряжением всех своих внутренних сил распознать искру того же огня, со времени нашей нечаянной встречи тихо тлеющего глубоко в тайнике моей души.

Огонек держала она в руке, боясь загасить его и закрывая ладонью от воздушных дуновений, когда увидал я ее впервые выступившей из тьмы мне навстречу, огонек заронила она в мою душу, и ничем, никакими дуновениями внешними нельзя было загасить его… 

          Итак, еще один поворот неясного пути вперед, к неизвестному будущему оказался за спиною, Натали не остановила меня, но сама послала навстречу неизбежному. Я собрался и отправился в путь.

         Надо сказать, что, вырвавшись из Спасовки Галуздина и проезжая уездный центр по дороге на Москву, я так и не подал жалобу на разбой на проезжей дороге в местную управу благочиния, опасаясь навредить поневоле оставленному у Галуздина в заложниках Степану, напротив, прибыв домой, с одобрения Натали отослал Галуздину письмо и небольшую сумму денег, обещая вскорости привезти самолично гораздо большую сумму. Ни мне, ни Натали любые расходы не казались слишком большими и неоправданными, ведь речь шла о судьбе моего спасителя.

        Как сильно билось у меня сердце, когда Натали вышла провожать меня на крыльцо нашего московского дома, поцеловала и перекрестила. Мне было стыдно, будто я ехал не с ее одобрения, а самовольно, будто я готовил ей обман. Но разве мог я знать наперед, что собираюсь действительно обманывать ее? Если б я захотел ей открыться, исповедаться ей, снять гнет с души, то нашлись бы у меня нужные слова? Скорее всего, она не поняла бы меня, и я даже при всем желании сам не смог бы убедить ее, что речь идет о глубоком чувстве, только еще не оформленном, не приобретшем понятные, доступные для описания очертания…

        Как сильно билось мое сердце, когда по прошествии времени, показалась впереди моих саней знакомая околица деревни Спасовки. Колени у меня подгибались, когда вышел я из саней во дворе господского дома, и выбежали мне навстречу и собаки, и челядинцы, и сам хозяин, и только Наташа не вышла, не показалась, так что я спросил, поздорову ли обретается хозяйка, и дома ли она, и мне отвечали, что дома она, и здорова, а тут появился и Степан, за которым явился я в эту глушь, бледный, похудевший, неуверенно еще держащийся на ногах, и я обнял его, думая о том, что, когда бы не оставил его здесь по неволе, так, наверное, не приехал бы сюда снова, а коли не приехал бы, так не увидался бы вновь с Наташей, а теперь новая встреча наша уж не за горами: не пройдет и часа, как я увижу ее опять, и что же будет тогда?

       Да, да, я не приехал бы, но здесь оставался Степан. Я не приехал бы, но Натали меня отпустила и благословила. Я не приехал бы, но, - но я так хотел приехать…

        Пока слуги собирали торжественный обед по случаю моего прибытия, поскольку на этот раз меня в Спасовке встречали как званого и знатного гостя, сам Галуздин взялся меня развлекать, так что я должен был выслушать по крайней мере половину истории фейерверкера заново, с прежними подробностями. В отместку я вновь упомянул о нашем общем знакомом, о генерале, подпортив старому негодяю настроение.

Затем стол оказался накрыт, Галуздин оставил меня на пару минут, одним духом сбегав, чтобы переодеться ради особого случая в лучшее свое платье, а затем спустился из верхнего этажа в столовую об руку с законной супругой (дебелая бабенка на этот раз лишь мелькнула где-то в стороне, хотя я успел заметить, что она, как и когда-то, вновь сильно пьяна).

Наташа вышла также одетая в свой парадный наряд, каковым являлось несколько уже устаревшее по своему покрою в отношении столичной капризной моды пышное платье из темно-зеленого шелка, с рукавами, достигающими локтей, в пышных же кружевах, с напудренными и зачесанными вверх темными волосами и приколотой к ним с помощью заколки, украшенной поддельным бриллиантом, искусственной красной розой. Она была нарумянена и насурьмлена, держалась гораздо чопорнее прежнего, однако в ее нынешней позе отчетливо присутствовало то естественное, свойственное всему ее существу очарование истинной прелести и истинной грации, которые так безыскусно и пленительно прорывались и ранее в ее манерах и были так памятны мне.

          Обед прошел довольно натянуто. Наташа почти ничего не ела, но заговорила со мною, осведомилась о здоровье, о домашних делах и на миг мне удалось поймать ее бездонный, непостижимый взгляд, успев погрузиться в него, словно в омут, от чего у меня тут же перехватило дыхание и голова пошла кругом.

Вскоре Наташа сказалась утомившейся и покинула нас, мы с Галуздиным еще выпили, а там и я отпросился на покой, ссылаясь на поздний час (было еще не поздно, но уже темно), на усталость от дороги и на необходимость выехать завтра спозаранку, и Галуздин, вспомнивший все свое прежнее «благородное» обхождение и изо всех сил изображавший из себя приличного, достойного и гостеприимного человека, должен был призвать слугу с тем, чтобы меня препроводили в приготовленную мне комнату, и раскланялся со мною.

          Оказавшись наконец избавленным от его докучного общества, я спросил своего провожатого, где мне найти Степана, затем поручил охрану моих временных апартаментов моим лакеям, прибывшим вместе со мною (меня сопровождали на этот раз четверо слуг, придирчиво отобранных мне в охрану моей женой, и двое должны были ночевать со мною в доме, в моем покое), и поднялся во второй этаж, поскольку Степан поселен был хозяйкою именно там.

Его горница находилась неподалеку от хозяйкиной спаленки, величиной напоминала ту кладовку, где я однажды был устроен на ночлег, однако в отличие от кладовки имела все же  маленькое  окошко, выходившее во двор под самою крышей. Степан, когда я вошел к нему, лежал на постели, устроенной на двух сдвинутых и связанных вместе скамьях, и, видно, дремал, но, заслышав шаги и увидев меня,  поднялся на ноги. Я усадил его на его ложе вновь, сам сел рядом (стульев или даже табурета в горенке сей не водилось), и мы долго проговорили между собою, иногда снижая голоса до шепота, потому что опасались, что нас подслушивают.

Степан рассказал мне, как прожил без меня в доме Галуздина этот месяц ( - Ох, и навидался я тут всего, барин...). Он, также как и я, был твердо убежден по многим приметам, что Галуздин со своей дворней разбойничает на проезжей дороге, и привел наблюдения и доказательства, которых бы хватило, чтобы  подвести Галуздина под задержание властями и под следствие, в результатах которого, то есть в самом суровом приговоре можно было также не сомневаться. Тут однако Степан выразил сожаление, что, если подвести под ответ Галуздина, то может пострадать и его жена, а она-то и так уж настрадалась выше сил.

- По моему разумению, и оставить так не гоже, - говорил Степан, - чтобы злодеи не наказаны были, ведь истинно они злодеи, воры  и душегубы, и она бы от мужа такого престрашного освободилась, да ведь как бы ей самой тогда тоже с ним не пропасть. Попадет она туда же в острог да к допросу, да ну-ка и обвинят ее в том, что пособляла грабежу и убийствам, все знала, да молчала… А ее ли вина? Тут беда одна горькая, а не вина. Ей бы съехать отсюда, сбежать, а там уж и на господина Галуздина донос писать время придет...

              Степан рассказал, как упорно выхаживала его Наталья Ивановна, как держала в своей горнице, оберегая до тех пор, пока он из смертной опасности не вышел и не начал в себя приходить да еще пока твердо не уверилась, что от ее мужа зла ему никакого не случится, и как после и здесь с ним сиживала подолгу. Вероятно, они о многом успели переговорить между собою, потому что Степан призадумался, упомянув о ее частых  визитах, но повторять те беседы не стал, только сказал, что рассказывал ей обо мне, - по ее просьбе.

- Спрашивала она о вас, барин, и часто. Она, здесь безвыездно обретаясь, годами истинно человеческого лица не видала, тут вокруг на сто верст одно зверье лесное да люди почитай что те же звери, а вы ей и тем паче, видно, в душу запали. Ждала она вас, точно знаю, что ждала.

             Конечно, в ответ на эти его слова я промолчал, какой тут мог быть ответ, но и сказать не могу, как приятно мне было их слышать.
             Далее Степан поведал, до чего скверно живется здесь бедняжке, как притесняет ее и издевается над нею ее муж, как часто боится она лишний раз из своей горницы выйти, как дворня ее ни во что не ставит и мужнина полюбовница над нею куражится, сколько хочет.

- Не ведаю, что сделать, чтобы помочь ей, - заключил он, - а помочь надо бы, Михаил Дмитриевич. Пропадет она здесь, совсем, уже, почитай, пропала.

           Я сознавал справедливость его слов, но еще ничего конкретного сказать по этому поводу не мог.
- Побеседовать бы вам с нею, прежде чем уезжать, - помолчав, слегка склонившись ко мне  и снова снизив голос до шепота, сказал Степан. - С глазу на глаз, без мужа, без слуг, без никого. Может, и прояснилось бы что… Относительно того то есть, как ей в бедах ее посодействовать… Нельзя так уехать, не поговорив. Вот сейчас самое время, она сейчас у себя и еще, поди, не спит, так постучите к ней, попросите пустить для разговора. Сама-то она вечером уже не выйдет, не в обычае это здесь, по вечерам вместе сиживать, да и поостережется, а так откликнется. Постучите.

          В его последних словах звучала проникновенная уверенность, произведшая на меня немалое впечатление, и я немедленно почувствовал, что так вот, не поговорив, уехать, пожалуй, действительно нельзя, а повод для беседы имеется неоспоримый, должен же я поблагодарить за ее помощь и хлопоты да и о том спросить, чем могу быть ей полезен в будущем, и, коли тут вместе сиживать по вечерам не принято, как у добрых людей то обычно водится, что, в общем, и понятно, ибо не к добрым людям нас занесла нелегкая, так, стало быть, можно и впрямь постучаться в ее крепостцу.
         
         Мы поговорили еще некоторое время, уже о наших домашних делах (Степан спрашивал о жене своей, и я сказал ему, что все обстоит благополучно, надеясь, что это сообщение будет уже соответствовать истине, когда мы доберемся до Москвы), а затем, велев ему отдыхать (он все время подкашливал и говорил медленно, с одышкой, и негромко, а от напряжения долгой, хотя и неспешной беседы побледнел и то и дело стирал со лба рукою выступившую испарину), я вышел от него, затворив дверцу, и отправился было к себе, в первый этаж.

Проходить мне надо было мимо ее горницы, и припомнилось мне разом все, что я перечувствовал за последнее время, и припомнился мне также недавний Степанов совет… Из-под плотно притворенной и, вероятно, запертой по  здешнему печальному обычаю двери  просачивался тусклый свет. Я остановился и  тихо постучал. Она спросила, кто  там, я назвался. Она открыла, впустила меня и затворила дверь снова, заложив засов. Одета она была теперь иначе, чем за обедом,  по-домашнему, просто, распущенные волосы лежали на плечах поверх наброшенного платка.

            В маленьком помещении царила полутьма, только чуть разреженная горящей на столе дешевой сальной свечкой, но пахло при том какими-то тонкими благовониями или сухими цветами, а, может, и тем , и другим. Узкая постель за раздвинутым пологом была смята, будто на ней только что лежали, на подушке валялся кружевной чепчик с розовой лентой.

- Вы спать уже, поди, собирались, а я вам помешал, - пробормотал я, чувствуя, как меня, словно огнем, охватывает необоримое волнение и одолевает внутренняя дрожь. Давно я ничего подобного не ощущал, разве что лет десять назад, когда лез в первый раз на запретное свидание в окошко к моей нынешней жене, а она меня встретила пощечинами, упреками, слезами – и поцелуями. Впрочем, тогда все, конечно, было совсем иначе.
- Я молилась, - сказала она, подняв на меня свои огромные темные глаза.
- О чем вы молились? Или о ком?
- О вас.
          
               … Утром я заключил  с Николаем Игнатьевичем Галуздиным странный и совершенно неожиданный договор. Я объявил ему, что одна моя родственница, особа весьма знатная и влиятельная, нуждается в спутнице и помощнице, то, что французы называют la compagnonne, желательно благородного происхождения, la noblesse, и соответствующих возраста и воспитания (les nobles manieres), и  просила подобрать для нее подходящую особу; что подходящей на эту вполне почетную и денежную должность кажется мне его супруга (Наталья Ивановна ведь и во французском сильна?), и что, раз уж он все время жалуется на скудость своих средств, la intolerable misere (Галуздин и впрямь ныл о своей нищете, не переставая), так почему бы ему не отпустить Наталью Ивановну со мною в Москву, на хорошее место, с тем, чтобы получать за нее ее жалованье и поправить тем самым свои дела? Voila tout!

Галуздин был ошарашен и потерял дар речи.
- Что еще за вуаля? – пробормотал он. - Что за госпожа такая ваша родственница?

             Я, разумеется, тут же упомянул генерала и объяснил, что госпожа- подруга его сестры.
- Не мешало бы вам озаботиться также о покровителе для себя, - намекнул я ему. - Я в Москве слыхал, скоро с беспорядками по окраинам бороться всерьез начнут... des brigands, des bandits et des voleurs, знаете ли, а всем ведь известно, когда лес рубят, так щепки летят, могут и невинные люди пострадать для общего числа, чего только в служебном рвении и при лучших намерениях не бывает допущено.

              Галуздин стал допытывать, как имя госпожи, где живет, но я опять припомнил генерала, а затем объяснил, что распорядитель в данном деле – я, что я ему и деньги буду высылать, а прочего ему и знать не надо. Галуздин, конечно, понял, что дело если уж и не вовсе не чисто, так все же и не совсем таково, как я ему о том рассказываю. 

Однако я выразил готовность написать ему расписку с указанием обещанной ему в уплату ежегодной денежной суммы (не хотелось мне оставлять в его руках какие бы то ни было свидетельства тесного с ним общения, да что ж поделаешь, по другому не выходило, зато дело того стоило), а также часть первого платежа вручить ему немедленно.

- Соглашайся, - думал я, глядя на старого разбойника. - Отпускай ее, ну же! Зачем она тебе? Что тебе, старому козлу, делать с нею? Замучить разве только? Ты ведь и в толк не возьмешь, каким сокровищем владеешь. А не согласишься, тогда я тебя точно в Сибирь упеку.

                Галуздин был стар, порочен, во французском в отличие от своей жены не силен, но не глуп.  Le sense salaud . Он все соотнес и понял. Он согласился на все мои условия, попросил походатайствовать, чтобы его в случае непредвиденных или же, напротив, предвиденных обстоятельств не трогали власти, далее выклянчил к названной сумме надбавку, и мы тут же обменялись расписками, я – о том, сколько буду присылать ему денег, а он о том, что дозволяет жене своей поступить в услужение по моей рекомендации и под моим покровительством.

По существу, наша сделка была сделкой купли-продажи. Галуздин кликнул одного из своих прихвостней, приказал привести сюда к нему жену и объявил ей свое решение, как барин - крепостник объявляет своей крепостной об ее продаже в другие руки.
- Собирайтесь, Наталья Ивановна, да поскорее, - сказал я ей, - и едем. 
               
            Она должна была бы, пожалуй, так уж по всему выходило, выразить свой восторг или уж хотя бы что-то вроде удовлетворения, и, видимо, понимая это и не желая огорчать меня, улыбнулась, но улыбнулась одними губами. Лицо ее слегка побледнело, а темная глубина глаз так и осталась темной, и в ней отразилось вдруг какое-то тоскливое, мучительное выражение - снова страдание или предчувствие страдания.

Ее глаза словно бы всегда знали больше, чем знала она сама; ее глаза всегда говорили больше, чем она сама говорила… Мое неожиданное наблюдение смутило меня, и я опять почувствовал давешний стыд, как при недавнем прощании с женою на крыльце нашего московского особняка. Ту женщину я если еще и не успел тогда обмануть, то уже готовился это сделать, а эту женщину приобретал за деньги и за связи, спасая из одной неволи для неволи следующей…

Но вот уж кто остался по-настоящему доволен ходом дела, так это Степан.
- Вот это ладно! – воскликнул он, услыхав о нашем договоре с Галуздиным, и, отбросив донимавшую его слабость, начал деятельно торопить с отъездом. Глядя на него, мы с Наташей тоже приободрились.

              Степан помог Наташе уложить ее вещи (без него она не скоро бы с этим справилась, еле шевелясь, как во сне), понудив забрать и зеленое шелковое парадное платье: не оставлять же его Галуздину для его толстой полюбовницы. Платье хранилось в числе прочей, редко доставаемой «мягкой рухляди» в том самом сундуке, на котором я имел случай однажды прикорнуть под негостеприимным кровом бывшего фейерверкера, переложенное табачными листьями для защиты от моли, и я вспомнил, что также хранила свои платья моя мать, почему от всех ее праздничных уборов шел всегда слабый табачный дух, столь памятный мне с детства…

            Мы уехали в тот же день, втроем - я, Наташа и Степан, не считая нашей многочисленной свиты, которая, разумеется, вся была в сборе и при нас. Наши сани сопровождали наши же верховые, и мы неслись по дороге  все вперед и вперед, и заснеженная укатанная дорога была хороша, и сытые отдохнувшие кони бежали шибко, и колокольчики звенели весело, и Спасовка, и Галуздин, и вся его шайка остались позади, и нам так хотелось верить, что все плохое, все тяжелое, несчастливое и печальное осталось позади тоже, навеки вечные, и потому старательно отгоняли от себя все опасения и сомнения.
           Adieu!      

                Глава 4.
                В Москве.

         Следующие годы я всегда вспоминал во всю свою жизнь как одни из самых счастливых, самых счастливых несмотря ни на что. Меня почти не смущало, что счастье мое незаконное, будто краденое. Я спокойно обманывал жену, равнодушно каялся по заведенному порядку ежегодно на исповеди перед Пасхою, внутренне нисколько не раскаиваясь, и получал неизменное отпущение грехов от равнодушного же священника, которое за отпущение по-настоящему не считал и все же принимал.

В обмане жены я себя не слишком винил оттого, что она сама, пусть совершенно непреднамеренно, случайно, толкнула меня ехать к Наташе второй раз и еще перекрестила на дорогу, будто давая мне свое позволение на дальнейшие действия. Я знал, конечно, что все это ложь, но продолжал держаться этой лжи и не мучился раскаянием, оставляя его на потом. Формализм покаяния в далеко неформальном грехе также занимал меня пока что мало.

         Я привез Наташу в Москву, поначалу устроил ее на хорошем постоялом дворе, пока под чужим именем, разумеется, а затем довольно быстро купил небольшой уютный домик  на тихой уютной улочке, с резными наличниками, с крытым крылечком, с кухней и тремя комнатками, в окружении подобия маленького сиреневого сада за дощатым забором, наполнил его нужными вещами, мебелью, и поселил там Наташу уже как госпожу Галуздину, поскольку ее муж отдал мне все ее бумаги, и ее проживание в городе могло быть совершенно законным. 

          Соседи поговаривали, что эта госпожа Галуздина приехала в Москву к своим родственникам по причине крайней нужды, душившей ее  в мужниной деревеньке, а те попросили ее пожить в пустующем доме, который желали сохранить в хорошем состоянии: и им польза, и ей выгода.

Госпожа Галуздина в доме жила не одна, а со слугами, молодыми мужем и женою. Служанка-то, правда, попалась ей никакая, все болела да болела, так что ее по большей части в доме и не видали, и не слыхали целыми днями, зато слуга был парнем и с виду хоть куда, статным и пригожим, и в любом деле умелым да расторопным, бывшим сразу ввиду небольшого хозяйства и сторожем, и истопником, и поваром, и конюхом в одном лице, да еще и грамоту знал, и счет расходам вел.

Довольно часто один из родственников, кажется, двоюродный, а то троюродный брат (в Москве мало можно было найти людей, не состоявших с большей половиной города в родстве или тем более свойстве), навещал молодую женщину, заботясь о ее содержании согласно уговору. Затем она ненадолго отлучилась куда-то, говорят, в деревню к мужу ездила, соскучилась, видать, а там, дело молодое, что ж тут неясного, и ребеночек у нее появился, мальчик, да славненький такой, чернявенький.

Соседи по-соседски захаживали к приятной милой госпоже Галуздиной в гости, пили с нею чай, играли в карты и приглашали ее порою к себе, так что в одиночестве она не грустила… Вот и все. Так просто, понятно и удобно. 

           Все эти годы, которые названы мною в начале этой главы самыми счастливыми в моей жизни, я почти безвылазно прожил в Москве, - исключая только летние месяцы, на которые вывозил мою семью в подмосковное наше имение, оставляя поневоле на это время Наташу одну.

Москву я любил и знал, потому что в ней родился, учился и вырос, потому что привык к тому вольному спокойному, несколько безалаберному течению жизни, что было ей свойственно, и никогда блистательный, но такой официальный, чопорный и холодный Санкт-Петербург, город живых и мертвых императоров всероссийских, при всех своих соблазнах и привилегиях не мог заслонить очарование первопрестольной в моем сердце.

К тому же Москва времен моей молодости и моих зрелых лет, уступая в блеске и политическом первенстве Петрову граду, отнюдь не уступала ему в глубине и напряженности внутренней своей жизни, являя собою, без сомнения, интеллектуальный и духовный центр тогдашней  России. В Петербурге правили, в Москве умствовали. Созданный здесь стараниями Ломоносова университет на Моховой, организованное на базе типографии этого университета печатное дело Новикова, возникновение  просветительских обществ и кружков, объединивших лучшие умы и сердца лучших представителей московского света создавали особую нравственную атмосферу, окунувшись в которую, невозможно было после забыть ее и отречься от ее уроков.

По своему положению я был вхож во многие  известные дома известных москвичей, мой дом также являлся местом собрания людей уважаемых, заметных, одаренных. Жизнь была интересна  и полна разнообразными впечатлениями, все в ней ладилось и радовало: и семья, и любовь, и общение с приятными знакомыми и дорогими друзьями.

Я был молод, здоров, весел и имел все, чего только душа желала, мои родные и близкие тоже были молоды, здоровы и веселы. Редкая тучка омрачала когда наш небосклон. Одним словом, жизнь улыбалась. Простясь с Наташей после очередного свидания, я с удовольствием возвращался домой; пожив дома, с удовольствием думал о новом свидании с Наташей.

             Наташа с самой нашей первой встречи показалась мне человеком моего круга (ведь она в самом деле умела хорошо держать себя да еще говорила по-французски). Конечно, это было не так, ведь она всю жизнь прожила в деревне, в глухом углу, никогда не вращаясь в свете, но ей были свойственны врожденная утонченность и внутреннее благородство, которые бывают порою куда лучше привнесенных, и в то же время ничего, ничего темного, порочного, низменного прилипнуть к ней, омрачив ее светлый образ, было не в состоянии, как бесконечно ей чуждое.

Умная и чуткая, она обнаруживала редкую восприимчивость ко всему, что определяет понятие культуры. Я старался развивать ее, она старалась учиться, читала то, что я ей рекомендовал, выслушивала пояснения, высказывала свое мнение, удивительно быстро схватывая на лету новые для нее понятия, и общаться с нею было интересно.

Мне все это нравилось, мне это даже как-то льстило. Я не уставал любоваться ею, я гордился тем, что обладаю такой женщиной. К сожалению, вывести ее в то общество, которого она была достойна, украшением которого она бы, вероятно, стала, я не имел возможности…

Конечно, я понимал, что ее существование поневоле беднее и однообразнее моего, но тут уж ничего нельзя было поделать: наши отношения могли продолжаться долгое время только при условии соблюдения некоторых необходимых ограничений и рамок, а потому я считал, что и тут все в порядке. К тому же я был за нее спокоен, отправляясь даже в длительные отлучки вроде летнего пребывания в Подмосковье, ведь с нею рядом был Степан, а уж он-то, я это точно знал, и без меня сохранял ее лучше меня самого, так что ничего худого с нею не могло случиться ни при каких самых неожиданных обстоятельствах.   

              Устраивая Наташину жизнь в Москве, я без раздумий решил поселить с нею Степана: с самого начала посвященный во все обстоятельства моих отношений с этой женщиной, он был к тому же человеком, безусловно, верным, надежным, умным да еще ко всему  обязанным Наташе лично, так что лучше всего годился для того, чтобы при ней состоять, да и незачем было привлекать сюда и вводить в курс весьма щепетильного дела еще кого бы то ни было со стороны, от добра ведь, как известно, добра не ищут.

Степан с полной готовностью откликнулся на это мое решение и устроился на жительство под одной крышей с Наташей, согласившись помогать ей и оберегать ее, а дома мы сочинили, что я по его просьбе отпускаю его на оброк, на заработки. Правда, выдуманное нами объяснение того, почему он уезжает из усадьбы куда-то на сторону, несколько озадачило и даже расстроило мою супругу. Она-то, видимо, решила, после совершенного им подвига по моему спасению, что он теперь останется со мною неразлучен по гроб жизни, навсегда сохранив за собою роль моего телохранителя. 

Она даже вызвала его к себе на приватную беседу, но он сумел должным образом оправдаться перед нею, и, сохранив при том ее к себе расположение, что ей случилось в полной мере доказать и ему, и всем окружающим впоследствии, убедил ее в то же время в правильности своего поступка и ни в чем не нарушил моих планов в отношении Наташи, в точности выполнив мою волю и продолжая служить мне, служа моей возлюбленной.   

             В Москве Наташа расцвела и похорошела. Она никогда не жила в покое и достатке, ее никто никогда не баловал, и она поначалу никак не могла привыкнуть не запираться в своей комнате на все запоры и засовы. Из замученного существа с замученным  взглядом она превратилась в нечто противоположное.

Никто бы и не подумал, глядя на эту красивую, ухоженную, нарядную, изящную, улыбающуюся женщину, что совсем недавно  она жила в далекой деревеньке, страдала от грубости и хамства старого мужа, грозившего время от времени то ли в шутку, то ли всерьез утопить ее в проруби, терпела рядом с собою пьянство, разврат и разбой, а засыпала и просыпалась под нестройные пьяные крики мужниной разухабистой челяди, не надеясь уже ни на что лучшее в жизни и с безнадежным спокойствием ожидая лишь одного конца, а Богу молясь лишь о том, чтобы этот конец не был слишком уж страшен.

Я не знал наверняка, но надеялся, что она исцелилась и душою, как и телом, потому что телом она, конечно, исцелилась в эти годы совершенно, иначе не выглядела бы столь соблазнительно и прелестно и не родила бы хорошего, здорового ребенка.

              Поначалу мне было боязно обременять ее, такую слабую и изможденную, материнством, однако потом, когда время прошло, она успокоилась хотя бы по виду, привыкла к новой жизни, и я почувствовал, что она вроде бы заскучала. Конечно, троюродный братец все-таки не мог навещать ее так часто, как ему бы, может быть, хотелось, и как того хотела она, а потому в создавшейся обстановке дитя как раз оказалось необходимым, чтобы занять ее время, мысли и чувства.

Она назвала сына Сергеем. Он должен был по закону носить имя ее супруга, так что крестили его как Сергея Николаевича Галуздина, и все бумаги на него оформили как на Сергея Николаевича Галуздина, однако старому Галуздину сообщить о том, что у него нежданно-негаданно через два года после отъезда от него жены родился сын, я, конечно, не стал, хотя однажды обдумал эту тему с полным злорадством.

Наташе я, разумеется, эти свои мысли  открывать остерегся, не надеясь на ее понимание в данном вопросе, а вот в Степане без труда нашел единомышленника. Он сам пробурчал как-то что-то вроде того, что вот бы старикашка обомлел, коли бы узнал. Я не стал перед ним притворствовать, и мы вместе посмеялись над Галуздиным, мстя ему этим единственно доступным нам способом за все пережитые нами по его вине беды, а  заодно и за все известные и неизвестные нам, учиненные им преступления.

          Ибо сей недостойный выпускник Московской Артиллеристской школы, что на полковом Артиллеристском же дворе, близ Сухаревой башни, так и остался в своих злодеяниях не отмщенным. Уступая мне Наташу, он не прогадал. Я не мог донести на Галуздина властям прежде из-за того, что опасался за оставшегося под его кровом Степана, а теперь из-за своего с ним договора относительно его жены.

Натали, моя жена, требовала, чтобы я непременно подал жалобу в полицию о бесчинствах этого негодяя, но я убедил ее, что этого делать нельзя, вспомнив тут кстати слова Степана, сказанные еще прежде, чем определилась участь Наташи, о том, что, донеся на ее мужа, можно тем самым навредить и этой доброй отзывчивой женщине. Натали не во всем со мною согласилась, однако мысль об остроге и допросах показалась ей довольно жуткой, и она отстала, сетуя, что невозможно достичь в нашем несовершенном жестоком мире полной справедливости, а затем заговорила о том, как же сделать так, чтобы, если уж нельзя наказать проклятого Галуздина, то хотя бы оказать содействие несчастной Галуздиной.

Это навело меня на соображение, что со временем желание отплатить добром за добро может подтолкнуть мою жену к тому, чтобы согласиться принять в доме и воспитать, в порядке благотворительности, сына этой самой несчастной… Что впоследствии и случилось - маленький Сережа Галуздин однажды поселился под нашим кровом и воспитывался до совершеннолетия с моими законными детьми. Даже начав наконец подозревать меня в измене, Натали так никогда и не связала образ соперницы, какой она ее один раз улицезрела лично, с образом госпожи Галуздиной, как она его себе вообразила по моим рассказам и в связи с работой собственной богатой фантазии, а Степан, который один мог разрушить очарование этого во многом искусственного, надуманного, слишком уж безвредно-христианского образа, поскольку был посвящен с самого начала во все, Галуздиной касавшееся, и знавший ее по стечению обстоятельств, пожалуй, даже лучше моего, что всегда меня немного озадачивало и настораживало, никогда не смотря ни на что (к чести его, надо сказать, и я это признаю также несмотря ни на что), не открыл Натали глаза на настоящее положение вещей, хотя имел и случай, и повод это сделать.               

Если у Наташи и был когда-либо верный и преданный друг, то этим другом являлся, безусловно, именно Степан, - Степан, а не я… Нет, не я… Но не стоит забегать уж слишком далеко вперед, туда, где оправдались скрытые на дне Наташиных глаз предчувствованные заранее ее вещим существом горести и печали.
          
           Впрочем, заявив, что все вокруг меня были в то время также безусловны счастливы, как и я сам, я, пожалуй, несколько превысил меру, выразившись скорее фигурально, чем буквально. Ничего подобного в реальной жизни не встречается, ни в ее самом хорошем аспекте, ни в дурном. Даже сказитель, заканчивая свою сказку после победы добра над злом свадьбой Ивана-царевича и Василисы Прекрасной, не забывает подбавить в бочку меда ложку дегтя, непременно поставив слушателям на вид, что на свадебном пиру-то он, конечно, побывал, мед и пиво там пивал, - а в рот-то ведь ни капли так и не попало… 

Я, к примеру, чувствовал, что огненно-страстная натура без памяти влюбленной в меня Наташи не может быть удовлетворена той жизнью, которую она ведет, будучи и вблизи от меня, и в то же время вдали, и едва ли в таком случае стоит всерьез верить в то, что удастся даже и со временем когда-нибудь с полной надежностью укротить этот чувственный вулкан такими прозаическими вещами, как доводы рассудка и  поневоле выработавшаяся с годами привычка повиноваться обстоятельствам.

Она отдавала мне свою жизнь, свою душу, всю себя без остатка, я же мог жертвовать для нее лишь частью того, чем владел, не более. Наверняка она слишком боялась меня потерять, чтобы дать проявиться своим сожалениям, чаяниям и, наконец, своему недовольству слишком явно, но многое копилось подспудно и оказывало себя непреднамеренно, во внезапных перепадах настроения, в ничтожных по существу, но значимых по своим первопричинам капризах.

Иногда я чувствовал, как между нами начинает возникать некоторое напряжение: нечто похожее происходит в природе перед грозой, когда воздух становится неподвижен и будто сгущается, когда трудно делается дышать, и в тоскливом предчувствии неминуемой бури сжимается сердце… А ведь буря может разрушить и каменный прочный дом, не только пресловутый карточный домик, сложенный со всем искусством, но столь легкий, столь ненадежный…               
         
         Что же касается прямых несчастий и неудач, то даже и в те дни, когда до бури было еще далеко, их на долю некоторых бедолаг пришлось предовольно.

          Больше всех в моем окружении в те поры не повезло, как это ни странно, Степану. Видимо, черная полоса, в которую он попал, поймав пулю на ночной зимней дороге, оказалась для него продолжительней, чем можно было ожидать. 

Уже упоминалось, что незадолго до наступления зимы 1774 года обвенчан он был с некоей Натальей, нашей же дворовой девушкой, горничной Натали, вступив с ней в брак по взаимной сердечной склонности с полного нашего хозяйского одобрения. Когда я взял его с собою в ту знаменательную поездку, обещавшую быть столь обыкновенной, непродолжительной и необременительной, а обернувшуюся такими нешуточными последствиями, его юная женушка проводила его с легким сердцем, собираясь вскоре же по его благополучном возвращении встретить его снова с радостью и любовью, и я помню, как они беззаботно смеялись, прощаясь, стоя возле готовых тронуться в путь, запряженных парой саней.

Вернувшись в Москву не позднее обещанного, но в одиночестве и с дурными новостями, я, прежде чем позвать к себе Степанову жену и передать ей известие о муже, посоветовался со своей  женой относительно того, как это лучше сделать. Натали замахала на меня руками, объяснив, что молодая женщина беременна и что нельзя ее огорошивать такими жуткими историями, а лучше все от нее пока сокрыть и объяснить, что Степан не приехал, потому что должен был задержаться по порученному ему делу, да скоро и назад будет.

Мы так и поступили, из самых лучших, человеколюбивых побуждений. Как известно, дорога в ад выстлана добрыми намерениями. Не знаю, что насторожило бедняжку в моем сообщении, то ли держался я ненатурально, то ли переборщил с уверениями, что все в порядке, все в полном порядке…

Мне кажется, она с тех пор, не поверив мне с самого начала, старалась подслушать наши с Натали приватные разговоры: один раз, резко открыв дверь спальни, я чуть не угодил ей этой дверью по лбу, так близко она к ней оказалась в тот миг, хотя тут же сделала вид, что подошла по делу к хозяйке и собиралась постучаться. В общем, что-то она про нападение на нас разбойников проведала, а по незнанию решила, что все обстоит еще хуже, чем это было на  самом деле, и впала в самое черное отчаяние. Может быть, ей показалось, что Степан уже никогда не вернется, что его и в живых-то уже нет, что его убили… Правда, руки на себя, как это сделала когда-то мать Степана, услыхав о гибели его отца, Степанова жена не наложила, но, потеряв от горя голову, изнывая от поразившего ее в самое сердце страдания, вышла простоволосой и босой во двор усадьбы и бродила там стылым зимним вечером одна по снегу, горько плача по потерянному счастью, да долго бродила, пока конюх наш не заметил ее в потемках и не привел замерзшую и продрогшую домой.

Тогда мы все ей, конечно, объяснили, как оно было на самом деле, раскаиваясь в том, что прежде скрытничали с нею, а она, наученная опытом, вновь не поверила, письмо же Наташи Галуздиной, извещавшее о здоровье Степана, пришло еще не скоро, так что доказательств того, что на этот раз мы говорим все как есть, без обмана и утайки, никаких у нас не было.

Сильно простыв в тот вечер, с грузом горя на душе, молодая женщина тяжело занемогла, ребенка своего потеряла, да и сама чуть не померла…  А лучше бы и померла еще тогда, право слово, хоть и жестоко так говорить, да только правда не всегда сладка, чаще горька, а истинное милосердие не всегда  милостивым, а и суровым бывает.

Часто мы в те дни беседовали об этом с Натали, в добавление же к тому, что приключилось со Степановой женою, рассказал я ей еще, правда, с некоторыми необходимыми по моему мнению купюрами, историю Степановой матери, и Натали поражена была, потому что об этом она ничего не знала, это были тайные предания нашей семьи (Степан был из моих крепостных, не из ее), и молвила, покачав головою, что-то вроде того, что, дескать, что ж то за мужчины такие в этой семье, что женщины до полного безумия в своей любви к ним доходят и жить без них не хотят.

А мне ее слова и тогда как-то не по душе пришлись, по некоторым причинам, о которых я позднее скажу, хоть они, слова эти, и правдивы были, и позднее я их вспоминал с тем же не самым приятным чувством, и думал при том уже о Наташе, и было мне, о чем подумать. И со стороны-то страшно наблюдать, что сильное чувство, разуму не подвластное, с человеком сделать может, какие разрушения в его жизни произвести, а попасть в этакий переплет, под этакий молот, да еще при том, благодаря ли стечению обстоятельств либо точно по воле тяготеющего рока самолично разбудив и выпустив на волю убийственные страсти, - на такое разве что сумасшедшему польститься будет впору. 

                Глава 5.
                Портрет.

        На Москве у нас в то время, о коем речь, подвизался как раз с искусством своим живописец один известный. Сам он был выходец из крепостных, да рано получил вольную от хозяина своего себе на счастье, а немного времени спустя, будучи всего лет 25 от роду, а уже успев прославиться как отменный, с редким дарованием портретист, заимел в лице тогдашнего президента Петербургской Академии художеств господина Шувалова покровителя и по его решению в оную зачислен оказался безо всяких проволочек.

Говорят, заказов у него тогда столько было, что выполнять их он не успевал, и года через три, не более, сами Ее величество  императрица пожелали иметь портрет его работы. По официальному заказу написан был сей портрет весьма удачно, и высочайшей похвалы удостоился, однако никогда после художник в такой манере и при использовании такой палитры работ своих не осуществлял, а среди его заказчиков персон из высшего петербургского общества более не встречалось.

Парадный портрет – дело особое, он и особого видения модели, и особых приемов требует. Живописуя на полотне сильных мира сего черты, нельзя так писать, как своих домочадцев либо близких знакомых, попросту, то подмечая, что им одним свойственно, уж высоко ли оно, мелко ли, смешно ли… Парадному портрету программа предпосылается, в коей объяснению смысловому подлежит и постановка фигуры, и цвет костюма, и символика фона, державную же улыбку с усмешкой бытовой перепутать при сем не дай Бог, величественную позу и особенно значимый жест руки  заменять на вольные и непритязательные нельзя, и уж конечно ни в коем случае не должно сияющее лазурью, блистательное, как славное царствование само сей царственной персоны небо в нарисованном окне сменить на полумрак тихих сереньких сумерек, к раздумью и лени располагающих и никаких намеков даже не содержащих ни на что великое и высокое…

В общем, чувствуя, что таланту его уж больно неуютно среди роскоши и помпезности парадных дворцовых зал, по своему произволу оставил художник берега Невы и перебрался в Москву-матушку. Здесь ему было куда как вольготнее, здесь из его мастерской стали выходить портреты заказные не царицы и ее окружения, но людей попроще, попонятнее, но что это были за портреты!

Не прогадал мастер, за милостью великих не погнавшись, натуру свою насилью при том подвергая. Не парадные, не помпезные писал он портреты, и светилась в лицах, им изображаемых, не имперская идея, но живая человеческая душа, во всей ее живой внутренней трепетности… Сердечные движения и подлинность чувств умел уловить и передать он на холсте в тонких переливах неярких красок. Из мягкого полумрака выступали, как по волшебству, одухотворенные задумчивые лица прекрасных мужчин и женщин, и многое отражалось во взгляде их глаз, и многое угадывалось по складу их губ, повествуя о прошлом, пророча грядущее.

          Наглядевшись на столь потрясающие творения, я не мог не подумать о том, что если и есть на земле художник, способный создать похожее изображение Наташи, похожее не одним только сходством внешних черт, но хотя бы отдаленным отражением глубины ее внутреннего мира, заглянуть в который удавалось порою в затемненное окно ее удивительного взгляда, - то как раз таки художник именно этот и только этот.

Увидеть запечатленным на полотне навеки вечные самый изменчивый и неподдающийся никаким описаниям образ показалось мне настолько заманчивым, что даже дух захватило, ведь это было бы подлинным чудом. И я загорелся мыслью получить Наташин портрет. Несчастная идея, надо отметить, однако, как говорят, от судьбы не уйдешь. Хотя на самом деле, кто его знает…

Между тем воплотить эту идею в жизнь было делом несложным. Я договорился о времени сеансов, заплатил сколько следовало задатку и преподнес Наташе новость о том, что с нее будут портрет писать, словно подарок, заранее надеясь, что это ее развлечет и, в общем, отвлечет… Потому что и развлечь ее и отвлечь немного казалось мне в последнее время делом не лишним.

           Собираясь в первый раз в мастерскую портретиста позировать, Наташа разнервничалась и чувствовала себя, что называется, явно не в своей тарелке. Я ободрял ее, как мог, смеясь над ее непонятной робостью, и наконец, поколебавшись, вызвался для начала сопровождать ее лично, решив, что опасность застать в мастерской кого-либо из моих знакомых невелика, а даже если и такое случится, то и это ничего особенно подозрительного за собою не повлечет: мастеру я объяснил, что заказ делаю для одной своей родственницы, того же можно было и со знакомыми держаться, мало ли у людей разной родни может быть, вот и вся недолга. К тому же мне было очень любопытно наблюдать самому за работой над картиной.

В общем, мы собрались и поехали вдвоем. Поистине, то был день событий. Первым событием было само дело, ради которого мы ехали, не каждый ведь день портреты пишутся у знаменитых живописцев, вторым событием то, что мы вообще выезжали с Наташей вместе (таких случаев совместных поездок в нашей жизни по пальцам можно было пересчитать), ну и уж что касаемо событий последующих, то и они себя ожидать на беду нашу не заставили, - на беду, о которой мы тогда и думать не думали и которую ничто не предвещало…

Ничто, кроме, пожалуй, одной мелочи. Не понравилось мне почему-то, что Наташа, одеваясь, выбрала вдруг то платье темно-зеленого шелку, которое привезла с собою от Галуздина из Спасовки. Что это ей в голову взбрело обращаться к этой вещи из своего горького и страшного прошлого, кою она и не вспоминала, и в руки уже столько лет не брала, до сих пор я понять не могу, а ведь платьев других, новых, мною ей подаренных, у нее и без этого убора предовольно было. И розу красную из атласных лоскутков приколоть к напудренных и взбитым высоко волосам она не позабыла, попросив меня ей в этом посодействовать, потому как от волнения у нее руки дрожали. Долгонько потом в кошмарных снах мне эта роза снилась…

        Много чудесных портретов написал прославленный живописец, но нельзя между ними сыскать портрета красавицы Натальи Ивановны Галуздиной, моей Наташи. Так и не был он никогда написан, сей портрет. Первый же сеанс оказался сорванным, а более мы к этой затее не возвращались, не до того стало.

Не успела Наташа устроиться в кресле перед мольбертом, а я поодаль от нее, не успел и мастер за уголек свой взяться, как в мастерскую вплыла, на руку своей подружки, первой московской сплетницы, вечно нос совавшей не в свои дела, опираясь, законная моя супруга, госпожа Наталья Андреевна Заварзина, урожденная Смолянина. Что ее в столь ранний для нее час (еще полудня не пробило) принесло в мастерскую, после и выяснять мне тошно было. Не иначе подруга по своим делам с собой притащила.

- А ты как здесь, mon ami? – воскликнула Натали, переводя удивленный взгляд с меня на красавицу в зеленом платье с розой в волосах и обратно. Не ведаю, что тут вдруг случилось с Наташей. Ей было известно, что я женат, да жены моей она никогда в глаза не видала, стало быть, и узнать ее не могла, однако фамильярность, прозвучавшая в тоне вошедшей важной дамы, больно, видно, по сердцу ее проскребла, сильно унизила.

Вся она как-то подобралась, напружинилась, темные глаза распахнулись шире некуда, и уже не печаль, не горечь, не упрек, не жалоба, но что-то такое, отчаянное, исступлению подобное сверкнуло в ее взгляде, словно молния в темных тучах.

Как это она тогда молвила-то вдруг? Да громко так, будто с вызовом: «Мишель, поправь мне розу в волосах, ты мне ее дома плохо приладил». Она еще выше подняла свою прекрасную голову, увенчанную короной напудренных волос, в которых огоньком горела алая атласная роза, и прямо поглядела на меня и на вошедших дам.   

             Я часто потом думал, да и как не думать, зачем она это сделала, так поступила, так себя повела, так сказала. Права на меня свои предъявить вдруг надумала, столь сомнительные права… Промолчи она тогда, я бы выкрутился, ей Богу, хоть красота ее была бы в том сильной помехой, и все осталось бы по-прежнему. Да видно накипело у нее, не было силы больше терпеть то, что изо дня в день, из года в год терпеть приходилось поневоле, а ведь время тут работало против нас. Пять лет без малого были мы связаны с нею, не малый срок.

Натали как-то к подходящему случаю молвила, дескать, что ж то за мужчины в этой семье, что женщины от любви к ним до безумия прямого доходят. А я бы сказал, что ж за женщины этим мужчинам все попадаются, будто и впрямь по велению рока, кои ни в чем меры не знают, а всего менее в делах любовных. Никогда я не давал Наташе повода  подумать, будто ради нее готов перекроить все свое существование заново, да никогда она, видно, внутренне смириться с этим не могла. Не по предумышлению, по велению сердца своего пылкого в один миг толкнула она меня и себя на грань разлуки.

- Слишком много понимаете о себе, сударыня, - сказал я в гневе Наташе,  сознавая, что это грубо, жестоко и вообще несправедливо, но не будучи в силах сдержаться, когда провожал ее домой, после того, как Натали с гордым и разгневанным видом изволила нас покинуть, бросив мне сквозь зубы, что дома, мол, поговорим, друг милый. Nous parlons aller, mon ami. Мы с Наташей сидели в карете, Наташа сквозь слезы смотрела на меня робко и умоляюще, и робко и умоляюще попыталась коснуться моей руки.

- Я люблю тебя, - сказала она. Мне оставалось только отвернуться. Ибо что ж мне было ей ответить? Я тоже любил ее, может быть, не так, как она бы того хотела, по-своему, но любил. Конечно, не мог я и не отдавать себе отчет хоть вполовину в своей перед нею вине, понимая, что сама она в то же время передо мною только в том одном и была виновата, что, точно, слишком ко мне привязалась сердцем.

Она страдала, я это чувствовал, но каяться время не приспело, поэтому я только разозлился еще больше. Да и в конце концов, в чем таком заключалась моя вина! Что я не свободен, она знала с самого начала. А кто ее облагодетельствовал, кто мало что из деревенской глуши, из разбойного логова вытащил, спас от жизни, которую и жизнью-то назвать нельзя, ласкал и лелеял, на руках носил, ан мало ей того, вишь ты, показалось, все получить захотела, вот ни с чем и остаться пришлось. Кому журавль в небе милее синицы в руках, тот и синицу из рук упускает…

Лишь на миг, когда, представив себе, что мне с Наташей действительно теперь придется расстаться, надолго, может быть, навсегда, я весь внутренне содрогнулся от ужаса и боли и подумал, что ведь и впрямь выбор могу совершить по своей воле, по своему желанию, и, оставивши жену, сохранить Наташу. Но соображение это, окрылив меня было и озарив  передо мною сгущающуюся темноту, тут же потускнело и растворилось в воздухе без остатка…

                Оставив плачущую Наташу, я вздохнул поглубже и поехал домой, навстречу семейному скандалу, и скандал не замедлил разразиться.

                Через две недели, охрипнув от крика, припомнив друг другу все обиды и все причиненные когда-либо неприятности, высыпав на головы друг друга все упреки и обвинения, мыслимые и немыслимые, перебив некоторое количество посуды и разогнав по углам детей и прислугу, даже попытавшись было прибегнуть к помощи и посредничеству друзей, но потом, из боязни возбудить сплетни и пересуды, отказавшись и от посредничества доброжелателей, и от посторонней помощи и все равно не избежав ни сплетен, ни пересудов, и, наконец, подойдя к самой черте, откуда уже, казалось бы не было возврата к совместной семейной жизни, мы с женою моею все же нашли в себе силы помириться, - ибо, даже в самые накаленные моменты мы с нею оба знали одно, что расстаться для нас совершенно немыслимо.

Я был условно прощен, под тем благовидным предлогом, что гордость древнего дворянского рода не позволяет выносить сор из избы на потеху толпе и что дети не могут остаться без отца, но с условием, что мы сей же час покидаем Москву. Незадолго перед тем один наш знакомый, имевший жительство и службу в Петербурге,  побывав по делам в Первопрестольной и завернув к нам на огонек, предлагал мне бросить праздную жизнь и поступить на службу в его ведомство, так как имел необходимость подыскать себе сотрудника для своих служебных занятий и считал, зная меня, по его мнению, для сего вывода довольно, что я на таковую роль гожусь как нельзя более. 

Служить мне не хотелось совершенно, я однажды в том же Петербурге уже хлебнул этой доли, правда, на низких должностях и без особой надежды на карьеру, что ныне обстояло бы иначе, да все равно дела не меняло, и потому отказался, однако мосты сожжены еще не были: знакомый мой отказ принять повременил, пустившись в уговоры и наконец убедив меня поразмыслить на досуге хорошенько, а после уж и отвечать окончательно. 

И вот теперь под диктовку заплаканной, злой, как черт, Натали я написал ему письмо в том смысле, что, именно что поразмыслив на этом самом на досуге, принимаю его предложение и готов приступить к делу незамедлительно. Также писал я, что прошу, буде есть у него такая возможность, присмотреть для меня и моей семьи  достойное жилище, кое можно бы было купить или арендовать, устроив соответственно для нашего удобства, - и стремительные сборы начались.

Я едва среди поднявшейся суматохи улучил минуту, чтобы составить и отослать свои инструкции относительно будущего Степану, вложив в конверт также деньги и письмецо для Наташи, прощаясь в нем с нею заочно: очно проститься в создавшихся условиях совершенно было, разумеется, немыслимо. Да так оно и лучше, чем стоять друг перед другом, смотреть друг на друга, не зная, что сказать, но зная, что поправить ничего нельзя, и только причинив себе тем самым лишнюю боль. Долгие проводы – лишние слезы.

Я написал Наташе, что не оставлю ее своей заботой, и обещал в будущем новую встречу. Я и вправду был почти уверен, что разлучаемся мы не навсегда. Пройдет время, все забудется, все утрясется, все наладится и образуется… Только нужно, раз уж так случилось, подождать и потерпеть.

       Сидя  в дорожной карете рядом с супругой и старшей дочерью, я приободрился и стал думать уже не о том, что покинул в Москве, но о предстоящей жизни в столице.

                Конец первой части.
(2007 год)