Тьма былого. Часть 3

Ирина Воропаева
«Еще один роман о старой русской жизни».

                Часть 3.
                ЗАПОЗДАВШЕЕ ПРОЩЕНИЕ.

         Оглавление Части 3:
Глава 1. Михайлов день.
Глава 2. Генерал Ушаков.
Глава 3. Ванька-ключник.
Глава 4. Братья.
Глава 5. Запоздавшее прощение.

                Глава 1.
                Михайлов день.

          Наутро я послал за Степаном. Я чувствовал себя еще хуже, чем накануне, мысли у меня по-прежнему сбивались и путались, я толком не знал, ни что буду делать, ни что скажу ему, ни что спрошу, но терпеть свою пытку в одиночестве, наедине с самим собой был больше не в состоянии. Встреча с Наташей была для меня немыслима, но со Степаном мне побеседовать хотелось. Мне ведь только и оставалось, что призвать виновных к ответу, и начинать этим заниматься явно следовало со Степана.

         Не имею понятия, забегал ли к нему Кубрин, чтобы по-соседски рассказать ему о встрече со мной и о том впечатлении, какое, как он выяснил из общения со мною, на меня произвели некоторые события, произошедшие за их общим забором. Очень может быть, так что Степан, скорее всего, был  уже предупрежден о том, какая гроза копится над его головой.

Впрочем, он и без сообщения Кубрина должен был понимать, что не все коту масленица и что час расплаты однажды для него наступит. Во всяком случае, он держался, как человек, который хорошо знает, зачем его позвали, и которого в этом отношении уже удивить будет нечем. При этом он вполне владел собою и вид имел спокойный и собранный, а уж что происходило в его душе, я мог только гадать.

         Я сел на диван, на котором промаялся всю ночь без сна до самого рассвета, а он встал передо мною, в добротном, опрятном платье русского покроя, которое ему весьма шло, высокий, стройный, светловолосый, и прямо посмотрел мне в глаза. Я с трудом выдержал его взгляд, как будто виноват был я, а не он. Впрочем, на все происшедшее и на то, кому из нас двоих на самом деле нужно каяться и отводить в сторону глаза от стыда, у него, вероятно, была своя точка зрения. Я молчал, он, разумеется, тоже, и молчание затянулось.

- Ну, - начал я наконец, и мой голос прозвучал глухо и хрипло, - расскажи мне, как вы тут без меня жили.
- Вас ждали, - отпарировал он немедленно, произнося слова четко и ясно, в отличие от меня. - Долго вы у нас не появлялись, Михаил Дмитриевич, очень долго.
            Голос у него был сильный и звонкий, и говорил он, как истинный московский житель, неторопливо и плавно, преобразуя звук «о» в звук «а» и растягивая его при том больше остальных гласных (сия манера всегда действовала иногородцам на нервы, но москвичи на это плевать хотели, красиво выпевая все свое «Масква-а-а»), а мне почему-то вспомнилось, что в детстве он слегка заикался, - надо же, теперь и не поверишь. И вряд ли мне удастся заставить его заикаться вновь, как бы не наоборот. Я уже и сейчас не в себе, а он вон ничего, молодец молодцом, стоит, не шелохнется, глядит и не моргает. 

- Наталья Ивановна, я слышал, здорова, - проговорил я. - Сосед ваш… le voisin, так сказать, этот, как его… Кубрин Иван, кажется… мне о прошлый день случаем встретился, так он о том мне говорил, в числе прочего, - по-соседски.

              Я сделал это, то есть произнес вышеприведенные слова, умышленно, упомянув Кубрина для того, чтобы дать понять, что да, голубчик, не отмолчишься и не отвертишься – мне все известно. L’amour, la belle, la tromperie, la grossesse, а далее, разумеется, la punition и даже более того - la peine. Но вместо ожидаемых по логике вещей сакраментальных и совершенно русских слов «виноват, барин», каковые слова, подразумевающие  признание, тотчас бы повернули нашу беседу в соответствующее русло, он холодно подтвердил: -  Да, Наталья Ивановна здорова.

- Рад это слышать еще раз, - сказал я, и снова напряженное молчание повисло в воздухе.

- Я уезжаю, - заговорил я, с трудом встряхнувшись. - Сначала в Петербург, потом, вероятно, за границу, и в Москве  не появлюсь теперь уже долго. Ты мне больше здесь не нужен. В Петербург я тебя тоже с собою не возьму. Забирай жену и отправляйся в Воздвиженское (это было название моей подмосковной усадьбы, доставшейся мне  от отца), я напишу управляющему, чтобы пристроил тебя к делу по своему усмотрению.
- Моя жена не встает уже второй год с постели, - сказал он. - Последнее время совсем плоха, должно быть, скоро богу душу отдаст. Как я ее повезу?
- Не знаю, - сказал я. - Воздвиженское, чай, не в Америке, довезешь как-нибудь. В твоем ведении лошадь имеется, на ней и поедешь. И бумаги нужные все при тебе, коли ты их не потерял… - последнее предположение относилось к совершенно абсурдным, я сам скорее был способен посеять где-нибудь дипломатическую депешу немалой государственной важности, чем Степан обронил бы какой-нибудь грошовый счет, однако меня подмывало его задеть, хоть и по мелочи, - … так что нигде тебе препону не будет, доберешься. Оставь себе немного из тех денег, что я присылал, на дорожные расходы.
- Как прикажете, - отвечал он, слегка поклонившись.
- Перед отъездом собери все счета и хозяйственные записи, все ценные вещи, все остающиеся денежные средства и сдай все, как положено, сюда, в дом. Я велю дворецкому у тебя принять.

             Он, выслушав мои распоряжения, опять слегка поклонился.
- Когда прикажете выезжать?
- Как только за Натальей Ивановной приедет муж и заберет ее домой. Тогда запрешь дом, принесешь отчет вместе с ключами и отправляйся.
- За Натальей Ивановной приедет муж?
- Да, я ему уже написал.

           Это была ложь, но только наполовину: я еще не успел написать Галуздину о том, что наш договор расторгается, но на самом деле собирался это сделать немедленно, потому что не видел другого выхода для того, чтобы окончательно разорвать мои отношения с Наташей, а, кроме того, был очень зол. Решив отдать ее обратно Галуздину (что мне еще было с нею теперь делать?), я подумал, что смогу наконец отделаться от него и от ежегодных платежей в его пользу и, хотя те деньги, что отсылались мною Галуздину, значения не имели, а по хозяйственным книгам числились как растраченные на благотворительные дела, я почему-то испытал от этих мыслей какое-то странное облегчение. Нет худа без добра, наконец-то моя ненормальная связь с этим отвратительным человеком останется в прошлом.

- Ты ведь знаешь, - продолжал говорить я, хотя он не попросил о пояснении, - что я заключил с господином Галуздиным  соглашение, согласно которому его супруга, госпожа Галуздина, будет находиться на жительстве в Москве под моим покровительством для оказания востребованных от нее услуг, за что и отсылал ему вознаграждение деньгами, ныне же я покидаю Москву надолго, ее услуги мне больше не нужны, отчего и договор мой с господином Галуздиным продлевать мне нет смысла…

            Я нарочно подбирал слова и выражения, принимавшие в моей речи особый смысл, оскорбительный по отношению к Наташе. Мне хотелось вывести его из равновесия, поколебать его спокойствие, вероятно, показное, но выглядевшее весьма натурально, и тогда уж открыто обвинить его во всех его грехах. Однако он не поддавался.

          Я встал с дивана, подошел к столу и, стоя, принялся просматривать лежавшие на нем бумаги – какие-то письма, приходившие на мой адрес в мое отсутствие, старые газеты, хотя совершенно не понимал, что на самом деле держу сейчас в руках и какие слова выхватывают мои глаза из пляшущих перед ними строчек.

- Тебе все ясно? Ты можешь идти, - бросил я ему небрежно, мельком поглядев при этом на него, на его лицо и заметив, что он как будто слегка вздрогнул и сжал губы.

Я прекрасно знал (зная его самого и исходя из сложившейся ситуации), что он не сможет вот так взять и отправиться восвояси. А если сможет, если отречется от нее сейчас, что же – я буду тем самым отомщен и тогда подумаю, не стоит ли мне отменить свое решение относительно Наташиного отъезда в Спасовку, не оставлю ли я ее себе, достаточно наказанную за ее измену мне - его изменой ей. Да, тогда все могло бы устроиться по-другому, вот только Степан тогда не был бы Степаном, если бы и впрямь оказался способен на такое.

- А как прикажете с Сергеем Николаевичем поступить? – спросил он вдруг неожиданно для меня, пока я мечтал о том, что вдруг да струсит он в самом деле и отступится от Наташи, своим вопросом мгновенно, хоть и ненадолго, сбив меня с толку.
- С Сергеем … Николаевичем? – промямлил я, застигнутый врасплох.
- Тоже отправите его этому… господину-то Галуздину, негодяю старому? – продолжал он весьма напористо и без обиняков, со свойственной ему быстротой соображения догадавшись, что за своими горестями и обидами я совершенно забыл про маленького Сережу, моего и Наташиного сына.
- Я заберу его, - с заминкой отвечал я, чувствуя, что он точно поймал меня с поличным быстрее, чем это сделал я в отношении него по другому поводу, и вроде как бы заставил оправдываться.
- А ну как Наталья Ивановна не согласится? Может быть, вы с нею об этом сами потолкуете?
- Я же сказал тебе, я уезжаю. С Натальей Ивановной мы еще прежде договорились, что заботу о мальчике я возьму на себя. Правда, его еще рановато брать от матери…
- Так прикажете привести мальчика? Я бы за полчаса обернулся.
- Привести сюда? – переспросил я и невольно добавил. - Сейчас?
- Но вы ведь его забрать хотите, или я вас не правильно понял, Михаил Дмитриевич?

           Мне тут же пришел на память Мишенька, его болезни, капризы и вообще все связанные с ним неприятности, от бесконечных визитов докторов до ссор с его матерью. Я уехал от Мишеньки в другой город, но здесь вот-вот в моей жизни может появиться взамен Мишеньки Сереженька.

И если Мишенька устраивал мне кошмар в Петербурге, то Сереженька мог устроить его мне теперь в Москве. Оторванный вдруг от матери и близких людей, лишенный привычной обстановки маленький ребенок не сможет вести себя тихо и не причинить хлопот. И как, и где я сумею быстро устроить пятилетнего малыша? Кому я его отдам?

На то, чтобы все уладить, уйдет время, а мне сейчас к тому же совершенно не до того. А если попробовать поселить его у себя в доме, со своими детьми, то нужно сначала подготовить почву, поговорить с женой. Или мне самому с ним возиться? У Степана  это, может, и хорошо получается, он привык, но среди моих привычек такая явно не наблюдалась.

         Размышляя обо всем этом, я ничего не говорил, и Степан молча ждал, стоя по-прежнему передо мной, прямой, как тополь, все еще неуязвимый, не сводя с меня глаз. И как я ни пытался думать о том, что передо мною просто красивое животное, воспользовавшееся в отсутствие хозяина доверенной ему на хранение ценной вещью, - у меня из этого ничего не получалось. Не получалось также, как не удавалось убедить себя в том, что ничем я ему на самом деле не обязан и что, если уж поневоле признать, что он спас меня, так и спас не умышленно, а чисто случайно.

Мне бы так хотелось развязать немыслимый узел, связывающий воедино наши судьбы! Однако я прекрасно помнил, как все тогда, семь лет назад на зимней дороге в Спасовку, произошло: неудачный выстрел, сделанный Степаном в поднявшего уже свое оружие почти что догнавшего нас одного из разбойников, вслед за этим его досадливый возглас и резкое движение всего его тела, заслонившего меня, только что тоже разрядившего свое оружие, от ответного выстрела, который нам уже никак нельзя было предупредить, ведь на зарядку пистолетов должно было уйти некоторое время…

Он не попал в цель, напрасно потратив заряд, и, в азарте боя, разозлившись от постигшей его неудачи, чтобы исправиться, принял в себя предназначенную мне пулю. Не знаю, насколько он на самом деле был привязан ко мне, чтобы осмысленно пожертвовать за меня свою жизнь, не знаю, успел ли он подумать о своем долге охранять и оберегать меня, - наверное, все это сыграло свою роль, промелькнув в тот миг где-то у него в сознании, но мне кажется, отгадка его поступка заключалась скорее в другом.

Для него иначе поступить было невозможно, он всегда делал дело, за которое взялся, хорошо и до конца, и не мог допустить, чтобы хоть одно дело хоть в кои-то веки было сделано им плохо. То, что годилось для других, не годилось для него; то, что можно было извинить по отношению к другому, он не простил бы сам себе. Надо было знать его, в этом был он весь. И я его знал.

              Мне пришло на ум, как давно, еще в детстве, он, удивший рядом со мною рыбу на реке, зацепив неловким броском крючок за проплывавший мимо обломок ствола, оборвав при том леску, вскрикнул, выругался и, не раздумывая, нырнул с берега в реку, чтобы спасти крючок, хотя у него и другие имелись в запасе.

Река была глубока, течение сильное, мы рыбачили над омутом, но ему на это было наплевать, он не боялся погибнуть, он должен был отцепить свой крючок, и он его отцепил… Помню, как я, пораженный, вскочил со своего места, глядя ему вслед, как позвал его, но совершенно напрасно - он даже не обернулся.
- Степка, куда ты, вернись! – кричал я снова и снова. - Опасно здесь, вернись!

             Я был сильно встревожен и сбит с толку. Степану было лет десять, мне, соответственно, около 15. Я сознавал, что, как старший, я должен был нести ответственность за происходящее, предпринять что-то, но что? А если он начнет тонуть, что мне тогда делать?  Нырять ли за ним? Звать на помощь? Но поблизости никого нет.

Хорош я буду, рассказывая, как меня не послушался и утонул на моих глазах этот глупый мальчишка. Я представил себе все, что произойдет далее – поиски утопленника, похороны… Да, да, и похороны тоже. Хорошенькое гостевание в деревне у меня получится в связи со всем этим в этом году, надо было ради такого времяпрепровождения приезжать сюда из Москвы!

Я злился и бегал по берегу, забыв про свою удочку, щурясь от ослепительного сияния отраженных водной средой солнечных лучей, в котором почти не видел светловолосой головы Степана, догонявшего относимую от него прочь волнами эту несчастную корягу. Вот он настиг ее, некоторое время плыл рядом с нею, затем повернул к берегу, борясь с течением… Вот он и на берегу.

- Степка, куда тебя понесло, здесь опасно, ты же мне сам говорил, что в этом омуте люди тонули, что не всех даже вытащили!
- Ништо! – объявил он кратко и пренебрежительно в ответ,  отфыркиваясь и поправляя мокрые волосы, довольный, небрежным жестом на ходу демонстрируя мне свою добычу. - Утопленники  трусов за ноги хватают, а смелого побоятся, - и он нахально подмигнул мне, торжествуя свою маленькую, но важную для него победу.

              Это было давно, в детстве. Со временем, казалось, он, что называется, взялся за ум и уже вряд ли был способен на подобное безрассудство, на подобное безрассудное геройство, но нет же. Он научился сдержанности, бесспорно, но под этой маской натура у него была и осталась огненная, толкавшая его на нежданные поступки, которые вряд ли еще кому были по плечу…

Евгений Иванович Заварзин, его отец, шагающий в бой перед строем своих солдат, с обнаженной шпагой в руке против пуль, и даже ни на миг не помысливший о том, что бой незначителен, что приказ нелеп и бессвязен, что это невыразимо глупо - позволить убить себя в расцвете лет, что можно поберечься, укрывшись за солдатскими спинами, сохраняя себя хотя бы, уж если на то пошло, для более славных дел…

Не сделал он этого, нет, не сделал, не поберегся, хотя мог бы. И не потому, что дурак, как скажут умные люди, послушав эту историю и только плечами пожав, а потому, что должен был так поступить, и не потому, что жить не хочется, а потому, что других на смерть посылать, а самому уцелеть – стыдно…

Вот где он, корень-то всему. Яблочко от яблоньки… Некоторые все свое земное существование ощущают себя живущими в тылу, и живут спокойно, и гордятся этим (те самые умные люди), и долго живут, а другие всегда на переднем крае битвы и в малом, и в большом.   

              Пожалуй, Степан заслонил бы от пули любого другого человека, будь он на моем месте, - но он заслонил меня. Это была моя судьба - быть ему обязанным. Упав на меня, уже раненый, он помешал мне попытаться перезарядить мой пистолет, в ту минуту, впрочем, все равно бесполезный: неожиданно приняв на себя тяжесть тела своего спутника, я выронил его вместе с пороховницей, за которую было схватился за миг перед тем, так что мне пришлось ловить свое оружие на сиденье между нами, чтобы не дать ему скатиться нам под ноги и вообще выпасть из саней на дорогу, одновременно перехватывая вожжи, выпавшие из ослабевшей руки моего спутника.

Подхлестнув лошадей, я сумел на миг оторваться от наседавшего на нас врага, а впереди уже маячила Спасовка, и погоня отстала: Галуздин благоразумно предпочитал не трогать проезжих в своих владениях, чтобы не выдать себя слишком явно, ведь он также никогда не грабил своих соседей, предпочитая охотиться только за проезжими, чужими в округе людьми. Вот как все было, в точности до мелочей, прочно засевших в моей памяти.
- Так не забудьте, - сказала мне Наташа немного времени спустя, имея ввиду, чтобы я не забывал, чем обязан Степану. И я ответил ей с чистой совестью, что, конечно, никогда не забуду. Я и не предполагал тогда, как это окажется мучительно…

-    … Так как же с Сергеем Николаевичем? – напомнил мне Степан.
- Возможно, из него вышел бы лучший отец, чем из меня, - подумал я невольно, глядя на него, но отогнал эту мысль. В конце концов, сейчас речь шла о другом, а судьбу Сережи решить не так уж сложно, со временем я с этим разберусь.
- Может быть, мне перед отъездом доставить его к дворецкому… вместе с ключами и отчетом? – осведомился он, подколов меня еще раз.
- О Сергее Николаевиче я отдельно распоряжусь, - поспешно объявил я, не желая в связи с проявляемой мною досадной нерешительностью оставаться мишенью для его остроумия. - После того, как уедет Наталья Ивановна. А до этого пусть при ней остается.
-    Как вам угодно, - произнес он, и по губам его промелькнула презрительная усмешка. Или мне это показалось?

               Однако маленький выигрыш ничего не решал. Степан примолк, потупившись и сосредоточено глядя себе под ноги. Воцарилась тишина, настолько полная, что казалась какой-то удивительной, неправдоподобной. И в этой тишине что-то зрело, что-то вот-вот должно было произойти, что-то натянулось, словно струна, и это ощутимое, почти слышимое, подобно тонкому звуку от той же струны, натяжение заставило затрепетать и замереть мое сердце…

-     Ступай, - повторил я. В этот момент мне действительно захотелось, чтобы он ушел, хотя только что я нарочно провоцировал его, заставляя заговорить наконец и притом в самом резком и откровенном ключе.

До сих пор мы ходили вокруг да около, но теперь приблизились к черте, за которой вилять и отмалчиваться, обходя острые углы, уже не имело смысла. Он был когда-то надежным другом, но теперь превратился в противника, и сильного противника, несмотря на свое подчиненное по отношению ко мне положение. Конечно, благодаря этому положению я мог в одну минуту поставить его на место, но мне интуитивно хотелось победить его другим оружием, ибо я жаждал настоящей победы, вот только мне было слишком тяжело говорить с ним, мне вдруг показалось, что я не выдержу взятого тона, а ведь я и так уже был им унижен, и мне нужна была настоящая отплата за поражение, чтобы суметь успокоиться и жить дальше, для того я его и вызвал сегодня, - отплата, а не новое унижение, последовавшее за первым.

Однако я рано собрался сдаваться: он действительно, как  я и предвидел, не мог уйти, отступить, не попытавшись оказать сопротивление. Вот только я-то рассчитывал на признание и покаяние, а получил совсем другое – обвинение.

- Она не может туда вернуться, - произнес он наконец, не трогаясь с места несмотря на мой приказ, и голос его прозвучал также глухо, как у меня в начале разговора. В ответ я  промолчал - теперь была моя очередь молчать.
- Ей нельзя туда возвращаться, - повторил он настойчиво, - и вам это самому известно.
- Мне известно, что я ошибся в ней, - произнес я, весь внутренне дрожа.

- Ошиблись вы или не ошиблись, дело не в этом. Вы плохо понимаете, как она там жила раньше, до вас. Вы про ее жизнь слышали, да не все, а сами ничего и вовсе не видели. А я там месяц провел, насмотрелся немало, а наслушался еще того больше. Знаете, почему у нее не было детей, а она ведь с мужем десять лет прожила, и он еще в том возрасте был, когда детей только так делают?

Когда она своего первого младенца родила, муженек-то ее пьян как раз был в стельку, ничего не соображал, и спьяну взбрело ему вдруг на ум, что не его это дитя, что она его нагуляла, вот он тогда взял да и утопил его в проруби. Зима  была. Он младенца в пеленку положил, узел завязал и сам вынес к пруду возле баньки, в которой она рожала, недалеко ходить было, шагов десять. Она за ним следом босая и в крови по снегу бежала, так он же еще ее сапогами пинал, пока она у него в ногах валялась, о милости моля. Потом-то он опомнился, конечно, да сильно горевать не стал, сказал, мол, бес попутал, да и только-то, а донести на него и к ответу его за убийство призвать было некому, все ему с рук сошло.

Долго она тогда больна была, да потом оправилась, и опять он к ней в спальню ломиться начал. Когда она вторым была в тягости, случилось ей ему не потрафить в чем-то, так он, ни на что не взирая, избил ее до полусмерти, а как ей до родов вовсе ничего оставалось, она и скинула. И этот ребеночек погиб по вине родного батюшки.

Опять она долгонько чуть жива лежала, да, видно, Господь бог ей дни жизни еще не посчитал: поднялась, поздоровела себе на горе. Больше рожать она не осмеливалась, а как он ее не оставлял, потому ему, видать, принуждать ее было любо, то травила себя настоями и к повитухе ходила, чтобы плод выкрутить вовремя, втайне: он бы и за это ее избил тоже, как бивал, бывало, и за любую другую провинность либо так просто, под настроение да под пьяную руку. Она на его сапогах все подковки наперечет знала, да и еще бы ей не знать. По всем этим причинам еще пару раз она больна делалась не на шутку и смерти себе молила в отчаянье…

Михаил Дмитриевич, побойтесь бога, куда же вы ее отсылать собираетесь, к кому? Да и коли вы с этим… Ванькой-то Кубриным беседу держать впрямь случай имели, так вам все ее нынешние обстоятельства известны должны быть. Если он ее не жалел, когда она его же детей в утробе носила, что ж он с нею сделает, коли она к нему на этот раз в руки попадется?   

              Я слушал его, пораженный, но более, чем его рассказ, меня поражало то, что он, точно, – он обвинял меня! Он – меня!
- Как вы можете, после того, что у вас с Натальей Ивановной было? – продолжал он.

                Тут я не выдержал и сорвался с взятого холодного тона (то есть случилось то, чего я как раз и опасался все это время).
- Как я могу? – заорал я, теряя голову. - После того, что у нее с тобой было? Хорошо вы меня ждали, нечего сказать. Ждали вы меня! Знаю я, как вы меня ждали!
- Что вы можете знать.
- Как ты смеешь! – и тут я сказал то, за что мне стыдно и по сию пору. - Запорю, каналья!
            Он весь подобрался, расправил плечи и сверкнул глазами.
- Воля ваша! – произнес он почти надменно, с прежней, только более отчетливой, презрительной усмешкой. - Вам, видно, гнев сорвать надобно, - заговорил он далее быстро и горячо, но в его тоне сквозила не столько просьба, сколько требование. - Так вот он я, перед вами, для того вами вызван, для того к вам и пришел. Меня хоть под плети, хоть в острог. Продайте первому встречному, с глаз долой. Ее только не трогайте. Какой с бабы спрос? Она ныне непраздна, оставьте ее в покое… Да я ее заставил! – крикнул он, видя, что его слова не достигают цели.

               Однако его попытка взять вину на себя полностью не удалась: такую возможность я уже успел обдумать и отвергнуть, так что он попытался оговорить себя напрасно и понял это по моему отрицательному жесту и ответному возгласу:
- Лжешь!

               После этой короткой бурной вспышки мы оба будто выдохлись. Я замолчал. Он тоже примолк, опустив голову, затем вновь посмотрел на меня и заговорил негромко, спокойно и ровно… Каждое сказанное им слово до сих пор отдается эхом у меня в ушах.

              И до сих пор не до конца я понимаю, зачем он это сделал, то есть зачем рассказал мне без утайки, с полной откровенностью, - рассказал все, все, все… Может быть, тут сработал интуитивный расчет, ведь если я знал его, так и он меня знал не хуже. Наверное, это был единственный остававшийся ему способ защитить ее: открыть мне всю правду, всю, без изъятия, до донышка.

Другого выхода не было, обстоятельства его вынуждали, он должен был во всем мне признаться, и он это действительно сделал, но сделал совсем не так, как я мог ожидать. Он признался, вот только он не стал оправдываться, и, взывая к моему милосердию и даже к справедливости, не просил пощады. Это было странное признание, он не каялся, а именно что рассказывал, неторопливо и обстоятельно, складно и ровно, и в результате рассказал мне больше, чем я вытянул бы из него силком  даже на допросе с пристрастием. Но кому солонее от того пришлось, - ему ли, потому что он говорил со всеми подробностями и не утаил  и самого сокровенного, или мне, оттого что мне пришлось все это выслушать.

А ведь некоторые вещи лучше бы и не знать вовсе никогда. Он явно не собирался щадить меня, однако при том не пощадил ведь и себя. Так что, может быть, на самом деле ни на что хорошее в отношении моего взгляда на происшедшее он уже вовсе и не надеялся, и его исповедь была именно что местью и ничем иным, во всяком случае я пару раз замечал в его глазах, по-прежнему прямо устремленных мне в глаза, злой огонек.

Я вынес приговор, несправедливый, как он, конечно, считал, и узнать правду было моей расплатой, по изощренной жестокости не уступавшей самой безжалостной пытке, изобретенной человеком для человека. Он будто говорил мне: - карай, как считаешь нужным, но, после того, что ты услышал, вряд ли тебе теперь удастся спать спокойно, ты никогда этого не забудешь… И я не забыл. 

- Промолчу, коли велите, - заговорил он, начиная свою беспримерную повесть, - а только ждали мы вас, истинно, и как ждали. Наталья Ивановна извелась вся, на себя стала не похожа. Вы б ее видели тогда. Она ваши письма наизусть учила, слезами обливая, а что вы ей писали? Этим ли утешиться? А время все шло да шло, вот уж и год за плечами остался, а о вас все ни слуху, ни духу.

Прошлой осенью Сергунька ее занемог, долго мы его выхаживали, старались, ночей не спали, это ее вконец скосило, обессилела вовсе. Ребенок-то выздоровел, да она сама зато не в себе сделалась. И не недужит, и не здорова. Смотреть мне страшно на нее было…

           Октябрь уже прошел, ноябрь наступил. Деревья облетели, голые стоят; ветер воет, за душу тянет; дожди ледяные льют; все черно вокруг, промозгло да постыло. Дни короткие, ночи темные и длинные. Одна ночь, как целый год. И дождь в окна и по крыше стучит, стучит…

           Однажды праздник на дворе случился, Михайлов день, ну, и мы устроили вечеринку, хоть немного поразвеяться надумали. Кое-кого из знакомых здешних позвали, Кубрин явился, сосед-то наш этот. Вино пили, песни пели, смеялись, в карты играли. Наталья Ивановна вроде разошлась, весела сделалась.

Я было обрадовался, на нее глядя, да потом что-то мне ее веселье не показалось. Все как-то нарочито, через край. Сама нарядная, красивая, румяна на щеки навела да брови насурьмила, смеется взахлеб, а взгляд странный такой, даже страшный. Знаете, как она смотреть-то иной раз умеет, аж оторопь берет. Ну вот, уже вовсе темно стало, как я Ивашку Кубрина последним за ворота выдворил… А он еще все не шел, так что пришлось пинком проводить, задержал меня во дворе, одним словом. Отделался я от него, заторопился в дом, к Наталье Ивановне, не хотелось мне ее одну-то оставлять надолго, тревожно мне как-то было. В горницу заглянул - нету ее в горнице. Сердце у меня так и екнуло. - Ой, беды бы не вышло! – думаю.

Туда-сюда ринулся, в спальной ее тоже нет, только Сергунька в постельке посапывает. Ну, я живо в поварню и вижу: стоит она возле стола, одной рукой нож столовый сжимает, лезвием книзу, большой такой нож, каким мясо да птицу режут, и острый, я его как раз наточил намедни по хозяйственной надобности, а другую руку странно как-то держит, будто по ней ножом-то полоснуть и собирается, по самой жиле.

- Наталья Ивановна, Наташа, что вы это?
             А она говорит, будто сама с собою:
- Я третьего дня палец порезала, так и не больно было вовсе. Ты же знаешь, я ведь крови не боюсь. Да я и боли не боюсь, раз уж на то пошло, мало ли мне вытерпеть пришлось, притерпелась… А как я помру, то одень меня в то платье, старое мое, зеленого шелку, и розу к волосам приколи, не забудь. Мне шелк зеленый от матери и отца по наследству перешел, оттого мне то платье и дорого, я в нем в гробу лежать желаю.

            Я к ней, дышать боясь, сзади тихонько подступил, руку ее с ножом снизу перенял, сжал покрепче и стал отодвигать в сторону, а она уперлась, не поддается. Наконец удалось мне с нею совладать: осторожно я нож у нее вынул, подальше отложил и вздохнул с облегчением.
- Вам, сударыня, платье еще для чего получше пригодится, вы еще в нем щеголять перед милым дружком будете…

             Тут она вдруг затряслась вся с головы до ног. Схватилась за голову да как заплачет. Я ее за плечи держу, уговаривать пытаюсь, тише, мол, тише, вот Михаил Дмитриевич приедут, все снова хорошо будет…
              А она мне сквозь рыдания:          
- Не приедет он, Степа, не приедет, бросил он меня, не нужна больше, не мила. А мне белый свет не мил.
- Не надо, - говорю, - так убиваться-то, грех…
              А она все свое твердит: - Не приедет он, нет, не приедет. Измучилась я, Степа.
- Я вижу, вижу.

              Тут она ко мне оборотилась, прижалась ко мне да за шею меня руками обхватила, судорожно стиснула, не оторвешь, так у меня на шее-то и повисла.
-     Только ты один у меня остался, - говорит. - Не покидай меня. Оба мы с тобой одинокие. Оба несчастные. Тебе вон тоже жизнь одни рогатки ставит поперек дороги. Я знаю, ты меня жалеешь. Бедный мой, как же и мне тебя жаль. За что нас так бог испытывает?
- Ему там наверху виднее.

             А мне и точно последний год тяжелее тяжелого вышел. Жену свою я любил, а налюбиться вдосталь не пришлось, так эта вся любовь во мне и сгорела, впустую, пепелище одно осталось. Жалел я ее, больную-то свою, ходил за нею, как за дитем малым, а у самого столько уже на душе накопилось, будто камней навалили. И ведь вижу, что она это, она, и узнает меня, и понимает все, и говорит, и не виновата ни в чем, и сама мучается, а сил больше выносить все это нет.

Что она тогда себе застудила, как босиком по снегу брела, обо мне горюя, бог ее знает, а только погубила она себя, и меня вместе с собою… Тут как раз один случай вышел, тоже прошлой осенью. Тогда Сергунька болен был, и мы с Натальей Ивановной по очереди с ним сидели. Вот она меня в свой черед сменила, а я, перед тем как прилечь, зашел к больной за ее занавеску да вдруг и вижу: лежит она недвижно вовсе и будто бы даже не дышит. Худая, желтая, волосы слиплись да посеклись, местами аж вылезли, пальцы на руках костлявые, рот растянулся в стороны, и зубы меж губами бескровными поблескивают. И не поверишь, на такое глядя, что красавица была, бела да румяна…

Преставилась, думаю, не иначе. Тут бы в слезы, в горе, а я - я обрадовался. Право слово, как на духу, обрадовался. Ведь иной дороги, как на тот свет, все равно ей не оставалось, так чем самой страдать и меня терзать, лучше уж и впрямь померла бы. То-то мне не раз уж , грешным делом, думалось: - Господи, развяжи, сколько ж можно!.. – Отмучилась наконец-то, - мыслю. - И я с нею отмучился. – Ан, нет, шевельнулась она, живой оказалась, заснула только крепко, да еще не смертным сном.

Сам не помню, как я от нее вышел и в горницу попал. На лавку рухнул сам не свой и долго так-то сидел. Наталья Ивановна меня тогда тоже утешала, как могла. Она все про меня знала, как и я про нее…  И вот теперь она про это все и помянула, значит. Так мне жалко стало тут и себя, и ее, сказать не могу. А она все рыдает в голос и обнимает меня все крепче, льнет и льнет ко мне…

         Не помню толком, что дальше было и как было. Будто вспышка какая-то в голове и глазах. Так много сразу из души выплеснулось, сил не хватило совладать. Сам я ее обнял, поцеловал, а она в руках гнется, покорная, как трава под ветром, и в ответ целует, да торопливо, будто боится не успеть…

Опомнился я потом маленько, как дух перевел, смотрю: я за столом сижу, голову на руки уронил. На столе посуда какая-то стояла, так вся как есть на пол слетела и вокруг черепками валяется, а когда слетела, не заметил я того и не видал, только слышал, будто звенело что-то, да шибко, вот теперь только и понял, откуда тот звон в ушах у меня взялся.

А Наталья Ивановна, Наташа, платье оправила уже и как-то так извернулась на столе, что ее лицо прямо напротив моего пришлось. Я ей: - Наташа, голубушка, не гоже на столе лежать, слазь, на столе знаешь кому только место? – А она мне: - Да я не в обиде, что ты меня на стол уложил, и не мертвая я ныне, Степа, я ныне живая, живее не бывает… - и с этим словом на колени мне соскользнула.

А я, видно, и впрямь ума как раз решился. Схватил ее на руки, к себе прижал, вскочил с места, лавку отшвырнул ногой, потом ногой же дверь распахнул, да все с шумом, с грохотом, а ведь ребенок в доме спал, проснуться, испугаться мог, да забыл я про то, вообще про все на свете забыл.

Наталья Ивановна по холодному времени Сергуньку в спальне своей укладывала, кроватка рядом с ее кроватью стояла, так мы ее даже не отодвинули, до того ли тут было. Хорошо, малыш спит спокойно да крепко, ничем его не разбудишь, вот и нам его разбудить не удалось, хотя всю ночь почитай до самого утра не задремали ни разу, все шумели да говорили, да смеялись, да плакали, только под самое утро вовсе уж выдохлись и заснули, да так-то крепко, ровно умерли оба.

        Проснулся я наконец, как из колодца на свет вынырнул. Гляжу, белый день давно, в горнице холодища, как в леднике, за окном-то холод собачий да дождь ливмя льет, как и должно быть по поздней осени, а печка-то ведь не топлена, весь дом выстудился.

Наташа рядом спит, косы расплетенные вокруг головы рассыпались, а возле нее у самой кровати стоит Сергунька в одной рубашонке, голыми ножонками на ледяном полу приплясывает и корку какую-то мусолит, в кулачке зажав (не нашел, видно, сердешный, другого-то ничего, как из кроватки своей выбрался да пошел по дому путешествовать, да голод не тетка, и корке обрадуешься, как живот подведет), - стоит так-то и все мать теребит, а она никак того не почувствует, никак не очнется, только потянулась легонько, губками чмокнула и дальше себе знай сны досматривает. - Ну, - думаю, - делать нечего, что натворили, то с нами останется, а все одно надобно вставать да хоть печь истопить, не то с холоду повымерзнем.

          Разбудил я Наташу, засунул к ней Сергуньку в постель, на свое, значит, место, благо, остыть не успело, чтобы малыш погрелся, велел им пока лежать да ждать, когда  печь истоплю да кашу сварю, а сам встал да за дела принялся. Весь остаток дня прокрутился по хозяйству, как обычно, и еду состряпал, и за больной убрал, а Наталья Ивановна мне, как обычно, помогала, и ни словом мы с нею не обмолвились промеж себя о том, что с нами случилось.
          
           Так незаметно и вечер подошел. Наталья Ивановна пошла сына спать укладывать, а я все хлопоты закончил, в поварне на лавку за стол сел да так и замер, да задумался крепко. Опять вспомнил, какой жена моя была, когда я с нею под венец только шел, а потом будто воочию вновь увидал, что у меня с Натальей Ивановной в прошлую ночь случилось, и что она шептала, и как ласкала…

          Тут слышу, шаги за моей спиной, - вот она и сама пожаловала.
- Что ты тут сидишь один, Степа, - говорит она мне и рядом садится, за руку меня берет. - Я тебя подождала было, да поняла, что сам не придешь.
- Дитя-то заснуло? – спрашиваю, чтобы только о другом о чем говорить.
- Заснул Сереженька, - отвечает, а сама смотрит на меня с ласковой улыбкой и руку мою не отпускает.
           Ну, вижу, делать нечего, виляй – не виляй, а объясниться придется.
- Вчера вы не в себе были, - говорю я ей тогда. - Да и я будто с ума своротил. Горе нас с вами одолело, да вино выпитое помогло, с них и спрос, так что было – не было.
                А она в ответ:
- А что, я вправду хотела себе жилу на руке ножом-то перехватить?
-    Не знаю, - говорю, - и узнавать не хочется. Вы, сударыня, распалились слишком. Вы горячку не порите, погодите денек-другой, глядишь, охолонете и передумаете.
                А она мне:
-   Что толку будет ждать-то, хоть день-другой, хоть неделю, а хоть и месяц. Никуда нам от самих себя не деться, никуда друг от друга не уйти.
- А коли Михаил Дмитриевич завтра вернется, Наталья Ивановна, голубушка?
- Что ж с того? Да и не вернется он.
- А коли он все узнает? Шила в мешке не утаишь. Ведь не будет тогда возврата.
- Я понимаю.
- Ой ли? А коли понимаете, так желаете ли того? Не пожалеете ли?
- О чем мне жалеть. Нет его ныне, далеко. А коли впрямь паче чаяния вернется да узнает, тогда и думать будем.
           Я все свое:
- Думать сейчас надобно. Я ведь не снесу, чтобы без него вы со мною желали быть, а после знать меня не захотели, и не потому что не хочу так, а потому что не могу. Наталья Ивановна, Наташа, Наташенька, я все знаю, я все понимаю, но делить тебя ни с кем не стану. А ну-ка он паче чаяния все же явится-то? Ты должна решить, с кем же ты отныне. Если с ним, так жди его. Если со мной, про него забудь. 

              Сказал я ей все это, а сам отвернулся, чтоб ее не видеть. Тяжело было, будто по живому резал, а хотелось мне при том только одного - хотелось с нею снова быть, ни на что не смотря, ни о чем не думая, как давеча.
                А она ко мне еще ближе подсела и лицо мое рукой к себе поворотила.
- Совсем ты на простого мужика не похож, Степан, - говорит она мне тут. - Такой гордый. А я совсем на благородную госпожу не похожа, какая из меня госпожа. Ты терпеливый, я помню, я тебя перевязывала, когда ты ранен был, а ты терпел, не стонал, не жаловался, только глядел на меня вот так же, как сейчас. Глаза криком кричат, а уста сомкнуты, ни стона, ни словечка… - и с этим словом легонько мне по губам пальчиками, самими кончиками их провела. - Такие, как ты, поди, и на дыбе молчат, а жизнь ведь и покруче дыбы бывает, что там руки – душу так-то повывернет, только держись. Да, знаемое дело, душе больнее бывает, чем телу. Ты потерпи еще немного, все пройдет, и бог нас простит, и меня, и тебя, потому что нас и прощать–то не за что.
           Я ей: - Что ж ты говоришь!
           А она мне: - Думаешь, я с ума сошла? Может, и сошла. А только теперь я твоя, а ты мой. Думаешь, я только горе свое вижу? Только о нем одном, окаянном, думаю? Только его обнимать хочу, когда тебя обнимаю? Я тебя вижу, тебя обнимаю. Я люблю тебя, я и всегда тебя любила, только любовь разная бывает, а сравнивать не надо, ни к чему хорошему это не приведет. Несчастные мы с тобой и одинокие, а будем вместе, может быть, станем и счастливыми, как знать, и про печаль свою забудем? Не отказывайся от меня, не оставляй, как же я без тебя теперь? И как же ты теперь без меня? Я с тобой. Он ныне о нас забыл, так пусть и будет. А завтра, что бог даст. После другого он меня к себе назад не возьмет, а я свое выбрала, я жить хочу, а не умирать заживо. В нем я обманулась, в тебе уверена. Идем, милый, ночь на дворе, ты устал, идем со мною. Я тебя пожалею и приголублю. Ну, пойдем, не томи ни себя, ни меня. Чему быть должно – того не миновать. Какие волосы у тебя, словно пшеница спелая…

                Глава 2.
                Генерал Ушаков.

        Это был не конец истории, хотя больше говорить уже по сути дела было не о чем, но Степан доконал меня, рассказав напоследок, как они хорошо прожили зиму, как на Святки ездили на гулянья, и как Наташа, заведя себе златовышитый платок с кистями, надевала только его и смеялась, говоря, что не хочет больше глядеться, как барыня, по прежнему другу, а хочет казаться простолюдинкой, по другу нынешнему. И маячило передо мною против моей воли раскрасневшееся на морозе лицо смеющейся Наташи в златовышитом платке на голове поверх уложенных короной темно-русых пушистых длинных кос…

          Наконец мой мучитель решил, что, видно, с меня довольно, вздохнул и молвил отчужденно и будто бы даже брезгливо:
- Так я могу идти, барин? – и тихо вышел из комнаты, оставив меня одного.

             Тупо глядя перед собою, я довольно долго неподвижно сидел на диване, чувствуя себя совершенно уничтоженным и даже не пытаясь больше подбадривать себя ложным уверением, что мне удалось удержаться на высоте положения.

Я по-прежнему мог раздавить Степана в лепешку, но раздавленным при этом чувствовал себя: он взял надо мною верх, и это было бесспорно и необратимо. Я считал его виноватым передо мною, а сам зато был виноват перед Наташей, и моя вина перетянула, и он заставил меня это ощутить со всей ясностью, а своей вины при том так и не признал.

Помню, я все никак не мог взять в толк, как же это оно так получилось: меня обманули, меня использовали, и я же оказался в полных дураках…

            Наконец я все же собрал остатки сил, сумел встряхнуться, правда,  будучи при том все равно совершенно не в себе, словно в чаду, словно в угаре, а затем сел за стол и с трудом, делая над собою невероятные усилия, чтобы собрать разбегающиеся мысли, написал два письма: одно Галуздину, предписывая ему как можно скорее приехать за женой и обещая ему в случае, если он поспешит это исполнить, денежную награду (к этому письму я также весьма щедро присовокупил некоторую сумму на дорожные расходы), а второе письмо управляющему в Воздвиженское, уведомляя его, что отсылаю к нему в его распоряжение дворового человека своего Степана Васильева Старкова с тем, чтобы он сам определил ему место и службу по своему усмотрению.

Сочиняя это послание, я был очень близок к тому, чтобы своей волей, не впутывая сюда управляющего, определить Степану жительство в деревне, приставив его к черным сельским работам, которыми он никогда в жизни не занимался, а также попутно лелеял мечту обвинить его в чем-нибудь этаком, непростительном, в воровстве, например, и вообще подвести его под следствие и Сибирь.

Конечно, последнее сделать было труднее, чем первое, зато первое-то запросто, и удержался я от этого некрасивого поступка в тот момент в основном из-за того, что вспомнил о своей супруге: Натали не забывала  моего спасителя и временами справлялась о нем, причем не у меня, а опять-таки у нашего управляющего (за годы своего показного девичества в бытность свою при отце она научилась ведению хозяйства и теперь даже и не думала советоваться по хозяйственным вопросам со мною, распоряжаясь средствами и слугами по своему усмотрению, и не обращая внимания на то, к какой части нашего состояния они принадлежат – моей или же ее), так что она все равно бы узнала правду, и меня ждал бы еще один бурный скандал с тяжким обвинением в черной неблагодарности в виде пролога.

При мысли об этом у меня закружилась голова, и я тут же счел ссылку в подмосковную вотчину вполне достаточной для преступника мерой пресечения. Так что одна Наталья подвела Степана, что называется, под монастырь, зато Наталья другая готова была тут же встать на его защиту.

Впрочем, сочиняя оба письма, я все равно чувствовал себя плохо, осознавая себя подлецом и по отношению к Наташе, которую сам бросил, а затем осудил за неверность, и по отношению к Степану, который пролил за меня свою кровь и вообще до последнего времени был мне отменно верен и очень полезен. Однако удержаться от того, чтобы не написать эти письма и не отправить их тут же по написании, я не мог.

          Дальнейшие дни походили на беспрерывный кошмар. В моей памяти, не переставая, звучали, будто сверля в моем мозгу дыру, сквозь которую, как пух на сквозняке, вылетали все остатки моего благоразумия, отрывочные куски из рассказа Степана, путаясь между собою, заслоняя один другой… Вправду ли он говорил мне все это, или я уже додумывал за него и продолжал повествование от его имени, облекая в слова кружившие передо мною со всей яркостью, как наяву, словно я все это видел сам воочию, в безостановочном хороводе образы и картины…
- В спальню она меня привела, помогла одежду всю снять, на постель уложила. Я ее обнять хочу, а она не велит, лежи, говорит, смирно… Сначала лицо мое целовала, лоб, глаза, щеки, губы… Потом плечи, грудь, живот, ноги… Себя я с нею забыл, не знал, где нахожусь, на каком свете… И она в моих руках, как свеча от огня, таяла…

«Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою…»

         Искушение уничтожить их обоих, уничтожить окончательно, бесповоротно, запороть Степана до смерти или загнать его в каторжные работы, а с ним вместе и Наташу (пусть себе любовь крутят под кандальный звон), было так сильно, что я, едва преодолевая его, с горечью думал о том, почему так случилось, что они находятся в моей власти, и я могу и должен решать их судьбу: эта ноша была непомерно тяжела для меня.

Уже определенное им мною наказание казалось мне слишком мягким и не соответствующим их преступлению передо мною и тем терзаниям, которые я из-за них испытывал, а между тем я не забывал и о том, что обязан Степану и чем обязан, и о том, что Наташу действительно нельзя отдавать обратно Галуздину на растерзание…

Воображаемый свист кнута и сопровождавшие этот жуткий звук женские вопли звучали у меня в ушах настолько явственно, что буквально доводили меня до безумия, приступы ярости и жажды зверства чередовались с короткими периодами отрезвления и раскаяния, когда я сам содрогался от ужаса перед обнаружившимся во мне так ясно темном первобытном началом и, пристыженный,  желал бы отвернуться, увидев перед собою свое собственное неприглядное лицо в зеркале своей вдруг пробудившейся совести. Но затем все снова тонуло в захлестывавшем меня, подобно штормовой волне, гневе. – На самый Михайлов день, на мои именины, - крутилось у меня в голове беспрестанно. - Вот как они на них попраздновали, вот как праздничек справили…            

            Хуже всего было то, что ничего нельзя было ни изменить, ни поправить ни в малой степени, что все уже состоялось, отныне и бесповоротно, и, отвлекшись на долю секунды, я, вновь вспомнив обо всем произошедшем, будто ударившись о непреодолимую стену, осознавал это с ужасающей ясностью.

Степан обманул мое доверие, Наташа меня не дождалась. Она не дождалась! Она не смогла дождаться, когда то, что связывало меня и разделяло нас с нею, уйдет в прошлое, когда я почувствую и пойму, как она мне необходима. Многое дается каждому живущему в жизни, - но только один раз. Упустишь – не воротишь. Мы разошлись с нею во времени, я был ей необходим тогда, а она мне стала необходима теперь. Я ли был виноват в этом? Что я мог поделать с тем, что жил и до нее, что любил и до нее?..

              Меня жгли обида, жажда мести и ощущение перенесенного позора (- На самый Михайлов день, на мои именины!), я ни на что не мог отвлечься, почти не спал и наконец довольно быстро дошел до того, что как-то ночью, мечась с больной головой по подушке посреди своей обычной бессонницы, вдруг услышал, как откуда-то из темноты хрипловатый незнакомый голос окликает меня по имени… Галлюцинация, родившаяся в моих воспаленных, будто кипящих множеством отрывочных мыслей мозгах, напугала меня чрезвычайно, я вспомнил историю с петербургским привидением и догадался, что, запустив себя, устрою себе вскорости привидение в Москве. А может, что-нибудь и похуже привидения.

                Еще я весьма кстати вспомнил жуткий рассказ о том, как пытают в застенке преступников, которых надо во что бы то ни стало заставить говорить: им не дают спать. Человек, лишенный сна, за несколько суток беспрерывного бодрствования и измывательств доходит до безумия. Так пытали несчастного князя Ивана Алексеевича Долгорукого, схваченного по доносу, поступившему из Березова, куда, на место в былое время столь сильного князя Александра Даниловича Меншикова, сподвижника Петра Великого, под сень собственноручно срубленной им из Березовского леса церкви Рождества Богородицы, на берег бурной Сосьвы были сосланы захватившей неограниченную власть прежней герцогиней Курляндской, императрицей Всероссийской Анной Иоанновной, одолевшие светлейшего, но не надолго, и повторившие его скорбный путь в Сибирь князья Долгорукие, - пытали в Тобольской тюрьме опытные и безжалостные палачи, Ушаков и Суворов, не давая забыться ни на мгновенье прикованному к стене цепью, в ножных и ручных кандалах узнику…

Он начал бредить и уже не понимал, говорят ли с ним или ему это чудится, и на умело задаваемые вопросы отвечал в помрачении рассудка все то, что от него хотели услышать. Потом от него отстали, и он заснул наконец, и опомнился, а когда пришел в себя, то узнал, что натворил. Его пытали и дальше, в казематах Шлиссельбургской крепости, бывшего Орешка, под Новгородом, куда доставили из Тобольска вместе со всей родней, на дыбе, кнутом и огнем, но не выпытали новых признаний, сверх уже сказанного: лишение сна страшнее, чем любая другая пытка. Только все равно было поздно что-нибудь исправить.

Боже мой, его ведь, кажется, колесовали… или четвертовали?.. или и то, и другое сразу?… этого тридцатилетнего князя, в прошлом, в 20 лет, баловня фортуны, в конце жизни, в 30 лет, мученика, хотя императрица и пожелала, кичась своей властью, помиловать его, так сказать, совместив колесо и секиру, крошево из костей с обрубками тела…

Какая странная судьба: родиться в княжеском дворце под Москвой, с младенчества жить в Варшаве, стать личным другом императора в Петербурге, провести треть жизни в Сибири и умереть под Новгородом на каком-то кладбище для бедных. Говорят, во время казни, пока ему ломали руки и ноги, он громко читал молитвы… А потом ему отрубили голову. А если бы императрица не соизволила или опоздала со своей милостью, и четвертование не стало бы тем единственным облегчением участи приговоренного, на какую она свысока согласилась, наверняка сознавая себя при этом очень справедливой и доброй по отношению к этому ненавистному преступнику, стоявшему одно время вплотную к трону, и вообще без сомнения оставшись весьма довольна собой?

Сколько человек может жить на колесе, мучаясь заживо адской мукой? Вельможа Кикин Александр Васильевич, уже не молодой и перенесший однажды вследствие сильного потрясения то, что называют ударом, проходивший по делу об измене царевича Алексея Петровича в 1718 году как один из главных обвиняемых, осужденный, приговоренный к смерти и колесованный в Москве, жил на колесе сутки…

          Некоторое время я продолжал зачем-то думать об этом, потом, по цепочке мыслей перейдя от пыток бессонницей к иным пыткам, а от казни князя Ивана Долгорукова к другим казням, сопровождавшимся столь же сомнительными милостями, свойственными  тому темному царствованию, превращавшему природных князей либо в мучеников, либо в шутов, начал размышлять о том, что той же Анной Иоанновной, «толстой Nan», как ее называли за глаза в те времена, когда герцогине Курляндской еще не снился титул императрицы Всея России, случилось также, как Долгорукова, помиловать еще одного своего врага, Артемия Петровича Волынского, среди многих своих занятий бывшего еще и строителем Ледяного дома: угодливый суд присудил его к насаживанию на кол, а она указала «только» вырвать ему язык и подправить ему правую руку, вывернутую или сломанную на дыбе, отрубив ее напрочь, видимо, как уже все равно ни к чему не годную (ее владелец даже последних допросных пунктов протокола подписать не смог), ну, а напоследок повелев оттяпать ему и голову с плеч долой… Да, руку вывернули ему на дыбе. Его ведь, беднягу, пытал в застенках Тайной канцелярии лично генерал Ушаков, исполнительный, не брезгливый, спокойно выполнявший свои обязанности и спокойно закусывавший после допросов прямо в пыточной, то же самое предлагая сделать и подручным: - Поработали, подкрепитесь, ребята…

       И тут мне пришло в голову припомнить все, что я знал еще и об этом Ушакове и о его широко известных и наводящих ужас даже на неробкие сердца некоторых методах «пристрастного» дознания.    
             
          … А в общем же мое излишне богатое воображение (фантазия людей, пораженных имевшей место быть трагедией, склонна создавать дополнительные ужасные подробности) на этот раз сослужило мне хорошую службу.

Размышления о совершенно бесчеловечных способах умерщвления и способах просто бесчеловечных, принятых в России конца семнадцатого века, со свойственной этому времени странной смесью монгольского варварства с византийским разложением, как говаривали о том люди просвещенные, увело на время мои мысли в сторону от моей беды, а внезапно явившаяся мне перспектива уподобиться жалкой и отвратительной участи умалишенных подействовала на меня подобно холодному ливню.

Страх отрезвил меня и немного привел в чувство. Я обратился к врачу, конечно, ничего не сказав ему о причинах своего начинающегося нервного расстройства и только пожаловавшись на плохой сон, и прописанные мне сонные капли немного облегчили мое состояние. Выспавшись наконец, я заставил себя взяться за дело и достиг таких отличных результатов в борьбе с самим собой, что временами смог совсем не думать о Наташе и Степане.

                Глава 3.
                Ванька-ключник.
      
           Я занялся тем делом, ради которого приехал в Москву, и сделал его с большой аккуратностью и педантизмом, мне обычно даже и не свойственным, поскольку меня всегда больше занимала сама идея, чем детали ее претворения в жизнь, то есть я, можно сказать, в этот раз превзошел сам себя. По вечерам, боясь одиночества среди пустых покоев своего дома, я ездил по гостям, танцевал на балах или играл в карты, то проигрывая, то выигрывая и нисколько об этом не заботясь.

Знакомых у меня было множество, а ведь я теперь стал столичным жителем, по долгу службы вращался в самых высших кругах и потому был интересен всем без исключения. Меня приглашали наперебой и не уставали расспрашивать о Петербурге, и я ездил ко всем без разбора и без устали, и, набив на языке мозоль, рассказывал всем о Петербурге.

А больше, конечно, не рассказывал ни о чем. Но один мой старый друг, которому единственному я рассказал почти все и почти без утайки, тем самым чрезвычайно облегчив душу, пришел ко мне сам, не дождавшись моего визита. Он явился однажды ко мне в гости незваным и нежданным, перед самым полуднем, растолкал меня, поскольку я еще крепко спал после вчерашнего утомительного вечера, и заключил в объятия, приговаривая:
- Мало того, что зазнался, нами, простыми смертными, брезговать начал, так еще и заспался, так что и не дождешься, и не добудишься.

               Он позвонил слуге, приказал подать мне умыться и накрыть для нас обоих завтрак, заметив при этом, что обыкновенно добрые-то люди уже в это время дня обедают, а не завтракают, и мы сели за стол, болтая о том-о сем и радуясь встрече.

Мой друг быстро поведал мне все самое главное о своем житье-бытье, рассказал, что наконец получил профессорскую степень в университете, с которым была связана вся его жизнь, и попутно выпытал из меня много подробностей моей жизни, поинтересовавшись и службой моей, и семейными делами и наконец заметив то, чего не замечали увлеченные моим столичным лоском знакомые:
- Ты чего-то, Миша, дерганный какой-то. Столичная жизнь на пользу не пошла? Аль случилось что-нибудь?

                И тогда, глядя  в его умные и добрые голубые глаза, глаза моей юности и первой молодости, проведенных в Москве, бок о бок с ним, я выпалил в ответ:
- Мне изменила любимая женщина.
- Натали? – воскликнул он. - Жена твоя? Неужто свихнулась в столице? 
- О нет, не Натали, другая.
- Так это ты, выходит, изменник? Ты изменял Натали? А потом тебе тоже изменили? Так по грехам и расплата.
- Не будь ты ханжой, я тебе как другу, а ты проповеди читаешь.
- Ладно, не злись, - усмехнулся он. - А ведь все-то ты прежний, Мишка! И все-то в окна к красавицам лазаешь.
- Уже не лазаю, остепенился.
- Где же!
- Право слово, остепенился.
- Что-то не верится.
- Я теперь, вишь ты, какое дело, в дверцу стучу, а иной раз и к двери подойти напрямик боюсь. А зря, ей богу. Лучше б сам по-старому в окна лазал, так ко мне бы не залезли. Плохо мне, брат, - честно признался я. - Мучаюсь день и ночь.
- Так любишь?
- И люблю еще, видно, и обида сверх меры жжет. И что делать, не знаю.

-    Что я могу тебе сказать, - произнес мой ученый собеседник, принимая такой вид, будто собирался читать лекцию своим студентам. - Если поглядеть, так сказать, вглубь веков, или же просто вспомнить старые народные песни, которые мы все слыхали, про Ваньку-ключника да про атамана Кудеяра, то придется заключить, что дело это все не новое и давно известное. Пока боярин ловил разбойника Кудеяра, тот пил вино в его тереме и целовался с его боярыней.

С Ванькой-ключником тоже все вполне ясно. Боярыни упорно предпочитали своим сановитым, но старым и суровым мужьям молодых парней, пусть не знатных, зато сильных, красивых и ласковых, обиженные же бояре мстили, как умели, хотя не всегда достигали успеха и в этой затее, также как в затее жениться на молоденьких с вытекающей из этого, прямо скажем, весьма опрометчивого поступка необходимостью стеречь их день и ночь.

Вспомним хотя бы песню про тройку и терем, в которой любовник хвалится, что все равно увезет свою ненаглядную на тройке, как уж там терем ни охраняй, и все дело только в том, чтобы подобрать тройку порезвее и подождать потемнее ночку. Песня задорная и веселая, так, надо полагать, он свою задумку полностью осуществил, только их и видели… 

          Теперь оставим песни и предания и вспомним старые были. В прежние века царь Иван Васильевич Грозный, уличив свою четвертую аль пятую супругу, Василису, бывшую женку удивительно кстати умершего в одночасье стремянного Никиты Мелентьева, церковью как царицу уже не признанную, поскольку по церковному уложению только три брака может христианин заключить при жизни своей, не больше, - уличив ее в том же грехе, в каком царь Петр по очереди своих двух цариц уличал, и прибив до смерти на месте преступления ее разлюбезного Ивана Колычева, ни монастырем не ограничился, ни тем более прощать ее не стал, - повелел живьем виновную в гроб заколотить, отпеть заживо и заживо же закопать во сыру землю, в глубокую, стало быть, могилу, на погосте Александровской слободы, где тогда проживать изволил столице в ущерб и в поношение.

         Если же заглянуть в прошлое не слишком отдаленное, то вот тебе другой пример. Царь Петр Алексеевич любовника своей первой супруги Евдокии Федоровны Лопухиной, Глебова Степана, гвардейского офицера, майора, который ее в Суздале должен был стеречь, и устерег, да только не от себя, истерзав пытками, посадил на кол, по старине, да еще потом анафеме предал, но, как был он все же человеком нового времени, то больше он так не делал, и любовнику второй своей супруги, Екатерины, господину Виллиму Монсу, только голову отрубил и, желая сохранить ее в устрашение неверным женам и в утешение обманутым мужьям, а также заодно отдавая дань пристрастию к естественным наукам, заспиртовав, поместил ее в свое собрание монстров в Кунсткамеру.

          Кстати, я ее, голову эту, там видел еще в детстве, когда с отцом ездил однажды в Петербург… О ней все забыли, как и о другой головке, коя ей компанию составила также по воле российского самодержца-преобразователя, потому что из особой комнаты, куда он сии бренные останки поместить приказал, их, напротив того, давно уж убрали и в сундук заперли, сундук же отнесли в подвал, с глаз подальше, так что никому о том и не ведомо, да и нам бы, конечно, не прознать, если б у отца родственник там не служил верой и правдой, спирт казенный к тем головам неустанно подливая для пущей их сохранности, пока другого приказу на то не выйдет. Вот он нам и показал диковинку.

Ты, между прочим, тоже можешь полюбопытствовать, раз уж ты в столице-то ныне обретаешься, я тебе протекцию к нашему родичу составлю, он хоть и годами вельми уж обременен, а все еще при своем месте, вот он тебя в подвал проведет и ключик заветный отомкнет. Да не тяни с этим делом, а то родич-то наш этот и впрямь стар больно стал, того и гляди, богу душу отдаст, а после него про те головы и вовсе, должно, запамятуют, и зачем содержатся, и чьи такие были… Помню, меня то поразило, что красивы они были на редкость, головы-то те, мужская и женская, фрейлины и камергера, уж так красивы, что даже мне, на них глядючи, как-то и не вспомнилось, что мертвы они. Какова была женщина, каков мужчина, было с чего самим государям императору и императрице любовь-то к ним великую восчувствовать.

Сходи на Васильевский остров, право слово, не поленись, вот уж развеешься так развеешься, а заодно и на монстров поглядишь, не зря же государь Петр Алексеевич на них столько денег потратил, что впору было не один корабль построить. Оно конечно, зрелище не для слабых духом, водки же при посещении собрания сих редкостей и мерзостей, как то по заведению самого основателя его водилось, больше посетителям не подносят, а жаль. А потом по набережной прогуляешься, на Зимний дворец через Неву полюбуешься, ежели еще не налюбовался, конечно…

          Далее, возвращаясь к славным дням Петровым. Царицу свою первую, Евдокию Лопухину, государь еще прежде постриг в монахини, в Покровском монастыре города Суздаля, так что второй раз ей это уже не грозило, хотя привольного суздальского житья ее лишили и заточили в Успенский монастырь Старой Ладоги над Волховом, определив тем самым под присмотр к светлейшему князю Александру Даниловичу Меншикову, Петербургскому губернатору, и таков был тот присмотр, что она, бедняжка, после на него, лиходея, слезно внуку жаловалась.

Со второй своей царицей Петр Алексеевич и вовсе ничего не сделал, только велел ей быть на казни ее ненаглядного Виллима Монса да от себя отдалил, может быть, пожалев при том, что поздно встретил на своем пути благородную и прекрасную княжну из рода Кантемиров, - вот это была бы царица. Вскоре же он и умер, и настали 40 дней показного многодневного плача новой императрицы, когда ее подданным только изумляться оставалось, откуда берет она столько слез…          

         Одним словом, мы, друг мой,  все более отдаляемся от времен Ваньки-ключника и, пусть через тернии, но приближаемся к идеалам просвещенной эпохи, причем хотим мы того либо нет, дела это отнюдь не меняет… Ныне изменницу живьем в землю уже не закопаешь да и в монастырь-то не вдруг сошлешь. С этим придется смириться, ничего уж тут не поделаешь.

- А он?
- Кто, соперник?
- Да, соперник.
- Это дело другое. Тут возможна сатисфакция. Если это человек твоего круга, так вызови его.
- О нет, совсем не моего.

- Значит, дуэль никак невозможна, и такого утешения, как убить его по правилам, не получится, - мой собеседник тонко улыбнулся. - А если это человек круга низшего, то тогда… Тогда ты можешь сделать с ним многое и в наше время. Конечно, кол в виде орудия расправы с любовниками уже не употребляется, головы все еще рубят, но по другим поводам… Однако ты человек влиятельный, он же против тебя никто.

Заяви на него в управу, дескать, оскорбил он тебя, вот тогда и пусть с ним полицейские чины разбираются. Хлебнет горюшка, небось, может, и батогов либо плетей отведает… Будет знать, как на чужой каравай рот разевать.

Если же это слуга, да еще несвободный, то есть раб твой, тогда наказание на выбор: порка на конюшне, ссылка в деревню, обвинение в чем-нибудь серьезном, а там уж, глядишь, торговая казнь, кнут, клеймо на лоб, руки-ноги в кандалы и на каторгу его, голубчика, в самую что ни на есть Сибирь.

- Думаешь, я способен на такую подлость? – пробормотал я, невольно краснея, потому что с трудом удержался от каждой из перечисленных подлостей по очереди. От конюшни Степан спас себя сам, осадив меня своей презрительной улыбкой, от деревни его уберегло вовремя пришедшее мне на ум воспоминание о моей дотошной, вспыльчивой по ее Смолянинской породе супруге, и только Сибирь я отверг сам, за явной трудностью представления честного человека вором: в общем, гордиться мне особенно было нечем.

- Кто тебя знает, время для всех не напрасно идет. Может, и способен, - довольно безжалостно заметил между тем в ответ на мое возражение мой друг. - Зато, понимаешь, утешишься, - добавил он, похлопав меня по плечу.
- Ты мне всегда давал плохие советы, - заявил я. - Однажды посоветовал отступиться от Натали. Хотя, впрочем, теперь я уже и не знаю, хорошо ли то, что я на ней женат…
- Ну вот, видишь, а говоришь, плохой был совет.
- А нынче советуешь на обидчика в полицию заявить, на конюшню отправить да кошками сечь...

              Он улыбнулся.
- Хочешь, я на самом деле дам тебе совет, а там уж поступай, как знаешь.  Коли твоя новая любовь тебе изменила, это значит, что она тебя более не любит. А раз оно так, чего же мучиться понапрасну. Выкинь из головы, выброси из сердца, другого не остается.
- Да, другого не остается. Только не знаю, смогу ли я.

- Со временем сможешь, куда денешься. И его, избранника-то ее, оставь в покое. Знаешь, говорят, когда люди получают то, чего очень хотят, так в том же им и наказание. Пусть сами разбираются. Прости их и предоставь их же судьбе, а сам к жене вернись, она у тебя умница и красавица, лучше ты не найдешь, то твоя судьба, друг мой. К тому же ты ведь тоже только любовник, не супруг законный, чтобы по закону спрашивать с изменницы, зато законный-то ее супруг может иметь к тебе те же претензии, что ты предъявляешь к своему счастливому преемнику… Видишь, как оно все выходит на поверку.

                Лекция на тему о Ваньке-ключнике с историческими выдержками из времен Ивана Грозного и Петра Первого и словесным экскурсом в подвал Петербургской Кунсткамеры пошла мне на пользу, также, как и сонные капли, явившиеся прямым следствием заочного свидания с легендарным главой Тайной канцелярии генералом Ушаковым.

Потрясение, пережитое мною, было сильным, но постепенно я все более приходил в себя. И однажды смог все обдумать еще раз, более спокойно и совсем с другой точки зрения, что до сих пор являлось для меня невозможным…

- Значит, гневаться изволите, сударь? - сказал я тогда сам себе. - Какая-то там разбойничья женка, какой-то там крепостной мужик, а вы-то именитый, сановитый, а они-то вас в грош не поставили, слюбились меж собою будто вам на зло, безо всяких на то прав. Содержите вы ее, как же! Да что ж она, не человек после этого, вещь бездушная и бесчувственная. Не нужна – положил на полку, нужна – достал и пользуйся…

А подумали ли вы о том, есть ли у вас-то права хоть и на разбойничью женку, а свободную, хоть и нищую, а благородного сословия? Не сама ль себе она хозяйка? Она вам не раба. Пусть хоть и продана, а все одно не куплена. Нет, о том вы не подумали. Вам, похоже,  до того и дела нет. Привыкли вы за последние-то годы по своей воле поступать, ой как привыкли, хоть в большом, хоть в малом, так вот и поступаете.

Захочу, так казню, а захочу, так милую. Захочу – люблю, захочу – брошу. Захочу – брошу, захочу – вернусь. Все в вашей власти, аль не так? Ваше дело произвол чинить, их дело  терпеть тот произвол да власти подчиняться. А они-то и не стерпели, а они-то и не подчинились. Стало быть, виновны оба и каре подлежат, как же иначе?  Кто они и кто вы? Какое же тут может быть сравнение!

Давно ли только вы так высоко научились себя держать? Кто забыл, как под ноги глядеть, скорее споткнется. А ну-ка, ну-ка, как там тебя, ваше благородие, дворянин Михаил Заварзин, поломойкин сын Мишка, давай-ка поговорим начистоту, самое время. Значит, какое право имел какой-то там Степка, простой мужик, невольник, на твое добро? Да такое же, как ты. Кем он тебе приходится, не забыл? Правильно, братцем двоюродным, и коль в твоих жилах половина только дворянской голубой благородной кровушки, то и в его не меньше, а то и побольше будет. И ты это всегда знал, и он тоже, и не всегда при том ты был его господином, а он твоим рабом, было время, когда вы были почти равны: братья  по отцам-дворянам, сыновья мещанки и крестьянки.

                Глава 4.
                Братья.

        Моя мать родилась на окраине Москвы, в простой бедной семье, все достояние которой состояло из плохонького домишки и своих собственных рабочих рук. Отец ее был из посадских тягловых людей, мастеровым, мать занималась домом, растила детей и еще находила время и силы подрабатывать, изредка нанимаясь со старшими детьми в богатые дома, когда там требовались лишние люди для проведения  больших уборок, по весне перед Пасхой, или осенью перед приездом хозяев из загородных владений, или по другим особым поводам.

Трудно сказать, чем так приглянулась молоденькая поломойка, моя будущая мать, Дмитрию Ивановичу Заварзину, будущему моему отцу, когда, вернувшись в Москву из отлучки раньше, чем его ожидали, он застал ее с тряпкой в руках и в подоткнутом сарафане среди еще лишь вполовину прибранных покоев своего московского особняка.

Заговорив с этой юной очаровательницей, он пригласил ее затем поужинать с ним вместе, и с этого начались их отношения, продлившиеся до самой ее смерти, а умерла она, когда мне было уже восемь лет. Все эти восемь лет я прожил с нею, в доме моего деда, ее отца, а своего отца знал в основном лишь по рассказам матери да по  коротким встречам с ним, всегда теряясь в его присутствии и не зная, могу ли я назвать его батюшкой или же нет.

Этот вопрос однозначно решился для меня вскоре после ее похорон: как выяснилось, мой отец был сильно привязан и к ней, и ко мне, и потому решил взять меня к себе и воспитывать вначале самому, а затем отдать в настоящее ученье, чтобы сделать из меня образованного человека. Мой отец тогда еще состоял в законном браке, но с женою своею был в разъезде, и детей, кроме меня, у него не было.

Я очень тосковал по матери, никак не мог освоиться в новой обстановке, часто плакал и дичился отца больше прежнего, но тот проявил понимание и терпение, и в конце концов я привык к нему и даже стал испытывать что-то вроде ответной привязанности, которая со временем переросла в более глубокое чувство, принесшее мне и радость, и горе.

Больше всего меня привлекло к нему интуитивное ощущение того, что где-то глубоко в тайнике души я ему действительно дорог. От обязательной службы дворяне были освобождены еще только через 8 лет, в 1761 году, милостью императора Петра Федоровича, сразу же после его восшествия на престол, каковую милость затем, уже по своем восшествии на престол, подтвердила специальным Указом императрица Екатерина Алексеевна, но отец мой был уже немолод (он был много старше моей матери годами), а, кроме того, по хитрому заведению тех лет записанный в службу с пеленок, давно, разумеется,  отслужил положенные 25 лет, потому-то, потеряв свою подругу и получив меня на руки, оставил службу, вышел в отставку (впрочем, он достиг уже немалого чина, служил в Москве и жил там в отчем доме, так что служба для него обременительною по-настоящему давно уж не была) и уехал в подмосковное имение Воздвиженское, где тогда еще властвовала его матушка, а моя, стало быть, бабка.

Когда-то выданная замуж лет в 14-15 лет, она родила в браке 16 детей, причем по большей части все дочек, которые так ей, видно, опротивели, что последнюю, как говорили, она даже не пожелала видеть после ее рождения, но в разное время и по разным причинам, кто еще в младенчестве, кто позднее, они все умерли, так что на старости лет утешаться ей осталось только двумя своими сыновьями – старшим Дмитрием и младшим Евгением, между которыми разница была лет в двадцать, не меньше. Впрочем, не очень-то они ее утешали, как вскоре выяснилось.

              У моего отца, кроме возраста и необходимости возиться со мною, была еще одна причина, по которой он решил поселиться с матерью: умер его отец, мой дед, никогда так и не прознавший о самом факте моего существования, чего нельзя сказать о его вдове, моей бабке. Увидав меня впервые, она только головой покачала и кивнула в сторону маленького светловолосого мальчика лет 4-х от роду, возившегося на полу в горнице, где произошло мое с нею знакомство:
- Непутевые у меня сыновья, - вздохнула она. - Зачем я вас на знатных и достойных женила, когда вы оба никого кроме простых баб не замечаете? Не будет, видно, у дедовского гнезда других наследников, кроме этих вот… - она произнесла соответствующее слово, услыхав которое, мой отец нахмурился и отвернулся. (Справедливости ради следует отметить, что ее пророчество сбылось.) 

            Светловолосый мальчик был незаконным отпрыском моего дяди Евгения Ивановича, сошедшегося с дворовой девушкой, и звали его Степа. Надо сказать, что сам Евгений Иванович при сей сцене как раз присутствовал собственной персоной, только усмехнувшись в ответ на воркотню матери, а на меня даже и мельком посмотреть позабыв (я был слишком мелкая сошка и прямом, и в переносном смысле слова, чтобы суметь заинтересовать его своей особой хоть на минуту).

Числясь  на военной службе, Евгений Иванович в последние годы тяготился своими обязанностями и с помощью взяток устраивал себе один отпуск за другим, то ненадолго отправляясь в свой полк, то возвращаясь на гораздо более продолжительное время назад к родителям и проводя время в Воздвиженском, где его излюбленным занятием была дорогая псовая охота, налаженная еще его отцом, также заядлым охотником.

Женатый по выбору матери на «знатной и достойной», он откровенно, несмотря на материнские упреки, предпочитал обществу законной супруги развлечения  с представительницами прекрасного пола из низшего класса, переходя от одной красотки к другой, но в его фаворитках при том стойко держалась Степанова матушка. Конечно, будучи по своему положению в первую очередь всего лишь одной из рабынь, она тем не менее принадлежала, так сказать, к местной аристократии Воздвиженского, поскольку происходила из семьи привилегированных домашних слуг: ее отец был одним из помощников своей госпожи по делам в имении и в доме, а мать заправляла в девичьей, сменив на этом посту свою мать, в прошлом также, как ныне ее внучка, отведавшую барской ласки тогдашнего хозяина Воздвиженского, деда нынешних господ, моего прадеда. (Таким образом, благодаря своей бабушке мать Степана приходилась его отцу родней, на одну четвертую также будучи Заварзиной, в связи с чем Степан был Заварзиным больше, чем я.)

Часто бывало, что, попользовавшись определенного рода услугами той или иной своей подданной, барин отдавал ее замуж, при этом наградив ее по мере того, как она ему угодила, приданым, и рождавшийся затем ребенок считался ребенком данного ей мужа. В случае с матерью Степана от обычая прятать грех под венец не отступили, так что она была во-время обвенчана по настоянию хозяйки, вынужденной смириться с проказами сына, но желавшей при том придерживаться приличий, и по просьбе отца и матери девушки, однако Евгений Иванович бросать ее пока не собирался и в свою очередь пожелал, чтобы мужа его любимице дали совершенно никуда не годного.

Вот и стал им древний старичок, которого пришлось поддерживать под руку во время церковной церемонии, отнесшийся к последней в его жизни барской службе с юмором и на ехидные вопросы насмешников о том, как же ему удалось на старости-то лет сыночка настрогать с молодой женой, отвечавший, шамкая беззубым ртом: «И не смог бы, кабы на помощь не пришли».

Его-то стараниям на супружеском ложе тем не менее и было официально приписано появление на свет младенца мужеского пола, при святом крещении нареченного Степаном, а прозванного злоязычной дворней, соответственно, стариковым. Я уже упоминал, что в раннем детстве Степан какое-то время заикался: его ненароком напугала одна из собак его настоящего батюшки, а потому, когда завистники и насмешники глумливо спрашивали его, выбрав, разумеется, случай, чтобы этого не могли слышать его мать и опекавшие его родные, чей же он будет, он, не понимая насмешки, отвечал: «Стариков», поскольку успел привыкнуть уже к этой закрепившейся за ним кличке, однако из-за затрудненной речи получалось что-то вроде «Старков».

В конце концов, стараниями сначала своего грамотного деда, отца его матери, а затем и принявшего в нем участие моего отца научившись писать раньше, чем разбираться в жизненных хитросплетениях, он так и подписывал все свои прописи - Степан Старков, поскольку писал не по смыслу, ускользавшему от него в то время, а так, как произносил это слово и как его слышал, так что позорная кличка, видоизменившись по воле случая, стала в конце концов вполне приемлемой частью его имени, к которому все привыкли и под которым он и числился в списках крепостных заварзинского имения.

Интересно, что две его родные сестры, увидавшие свет позднее него, при этом Старковыми отнюдь не прослыли, значась по венчанному супругу матери Васильевыми, поскольку старичка Василием звали.
               
                Попав в Воздвиженское, я не долго мог наслаждаться лицезрением своего дяди Эжена, как называли на французский манер Евгения Ивановича родные люди и близкие знакомые, однако его облик врезался мне в память с первой встречи, и не мудрено – Евгений Иванович всегда и на всех производил впечатление, даже ничего для этого не делая, как то имело место и в моем случае.

Красавец и умница, отчаянно-смелый и в то же время достаточно добродушный, чтобы не осложнять себе жизнь излишним количеством врагов, он лет с 18-ти служил в столичной гвардии, при самом дворе, устроенный на завидное место благодаря имевшимся у его семьи связям, и уж там погулял и пощеголял на славу, совершенно безо всякого удержу, вследствие чего, вероятно, и умудрился в конце концов заболеть настолько тяжело, что должен был отправиться, в связи с этим прискорбным обстоятельством, в длительный отпуск к родным. 

Здоровье его вскоре поправилось, но вкус к столичным развлечениям оказался перебит вкусом к привольной деревенской жизни, в результате чего теперь Эжен то ненадолго возвращался в свой полк, где тут же принимался гулять напропалую, удивляя кутежами и тратами своих однополчан и окружающих, навещая старых любовниц и заводя новых, среди которых числились и весьма высокопоставленные особы, а затем в поисках разнообразия, соскучившись и устав, являлся с просьбой о новом отпуске к своему начальству и всегда этот отпуск получал, поскольку просьба неизменно подкреплялась приличествующими случаю «подарочками из деревни».

Он дорого стоил своим родителям, отец и мать жаловались на него своему старшему, куда более  уравновешенному и разумному сыну, и Дмитрий Иванович вызывал младшего брата к себе в Москву, чтобы урезонить его в личной беседе, и Евгений Иванович охотно  приезжал, чтобы пройтись ураганом по московским гостиным, кружа головы и вызывая восхищение и зависть, но на приватную беседу со старшим братом времени у него всегда оставалось в обрез, так что Дмитрий Иванович получал в результате своей попытки урегулировать эту семейную проблему груду неоплаченных счетов, груду пустых винных бутылок в своей гостиной, запорошенной табаком и затоптанной сапогами в результате многочисленных попоек младшего брата с друзьями, которых тот находил немедленно и где угодно в огромном количестве, и больше ничего, причем в течение по крайней мере месяца после отъезда Евгения Ивановича Дмитрию Ивановичу продолжали приносить приглашения на имя его младшего брата и письма неожиданно потерявших его поклонниц, а сам Евгений Иванович тем временем отбывал либо в Петербург, либо в подмосковное Воздвиженское, даже и не думая делать то, чего от него добивались, то есть браться за ум, будучи совершенно себе на уме.

Однако мать, отец и старший брат любили его, как любили и товарищи по службе, и знакомые, и  женщины, и подчиненные, и слуги, и вообще все окружающие его люди, и всегда за все прощали, - родные за денежные  растраты, друзья за неоспоримое первенство, женщины за измены, - да и как его было не любить и не прощать? Не было на свете существа прекраснее и обаятельнее при всех его недостатках…

        Когда впоследствии, на много лет покинув Воздвиженское и его обитателей, я вновь после смерти своего отца возвратился в эти места, чтобы вступить согласно отцовскому завещанию в права наследства, я был поражен, вдруг вновь увидав воочию перед собою Евгения Ивановича, в расцвете лет и красоты, и даже как-то не сразу уразумел, что вижу уже, конечно, не его, давно упокоившегося в могиле, только не на местном погосте рядом с родителями под резными белокаменными надгробиями, близ церковной паперти, а далеко от дома, в чужой земле, - нет, не его, а его побочного сына, Степана Старкова.

Сам-то я больше уродился в матушку, чем в отца, хотя некоторые фамильные заварзинские черты при том также довольно явственно проступали в моем облике, так что в чем-то мы со Степаном были похожи между собою, но Степан, в отличие от меня, полностью скопировал заварзинскую породу в целом и облик Евгения Ивановича в частности: высокий, стройный и широкоплечий, белокурый и белокожий, с уверенным открытым взглядом, он как две капли воды походил на своего отца в лучшие его годы… Даже голос был похож, звонкий и сильный, с именно той, памятной интонацией произношения некоторых слов, с какой говаривал, бывало, рано покинувший земную юдоль Евгений Иванович…

          Младший Заварзин погиб в Прусскую компанию, в 1757 году, будучи тридцати двух лет от роду, - в тот год мне сравнялось 12 лет, а Степану 7. Незначительное столкновение с противником, стоившее ему жизни, произошло во время абсурдного отступления русской армии после ее победы над войсками Фридриха Второго, за которое главнокомандующий генерал-фельдмаршал Степан Федорович Апраксин, сын знаменитого петровского великого адмирала, вскоре же предстал перед судом, и было это столкновение из тех, в которых потери считают всего лишь десятками, и участь сложить в нем голову не могла равняться со славной гибелью на кровавом поле боя в грандиозных сражениях той войны, при безвестных ранее, но с тех пор навсегда вошедших в анналы истории деревушках Гросс-Егерсдорфе,  Цорндорфе или Кунерсдорфе, когда жертв с обоих сторон насчитывалось тысячами, смертью своею приблизив победу русского оружия, - ну да уж кому что бог на роду написал, то и сбудется.

Говорят, пуля попала ему в самую середину лба, так что он должен был умереть мгновенно, еще не поняв, что умирает. Его схоронили далеко от дома, слуга, сопровождавший его в походе, привез безутешным родителям своего господина принадлежавшую ему шпагу, ту самую, с которой Евгений Иванович вышел в свой последний бой впереди своих солдат, и горсть земли с его могилы.

- Куда его на войну-то понесло, - рыдая над этими горькими памятками, говорила его мать, моя бабушка. - Перепутал, небось, не иначе, думал, поди, спьяну-то, мол, на парад, а не на врага… То в мирные-то дни, бывало, от службы отлынивал да откупался, а то в военные попер куда-то, прямиком на рожон. Хорошо хоть Иван Данилович мой, царство ему небесное, не дожил до сих черных дней…
                Иван Данилович - это был мой дед по отцу, старый Заварзин, умерший почти одновременно с моей матерью, вследствие чего я и попал в Воздвиженское.      

       Могильную землю отнесли в усадебную церковь, стоявшую в конце большого приусадебного сада, по столичной моде, заведенной Петром Первым, преобразованного в парк посредством устройства аллей и установлением на них статуй и монументов, и замуровали в стене близ алтаря, прикрепив сверху памятную плиту с соответствующей памятной надписью, а шпагу повесили в гостиной  на стену под прижизненным портретом хозяина, обрамленным в тяжелую золоченую раму.

Портрет написал крепостной живописец, принадлежавший соседям Заварзиных. В своей работе он довольно верно передал некоторые черты явного сходства с моделью, тщательно выписав также военный мундир гвардейского офицера из темно-зеленого сукна с красными обшлагами, туго подпоясанный шелковым офицерским шарфом, и завитой парик, похоже передав и твердый жест левой руки, опиравшейся на посеребренный шпажный эфес, но в целом ни легкостью письма, ни блеском красок картина не отличалась.

Изображенный на ней персонаж представал перед зрителем застывшим, будто замороженным или одеревеневшим, с остановившимся и ничего не выражающим взглядом, без тени жизни и одухотворенности. С картины и шпаги при уборках аккуратно сметали пыль, в памятные даты рождения и смерти Евгения Ивановича перед ними много лет подряд не забывали отслужить молебен.

             Я хорошо помню эту картину, помню и чувство унылого недоумения, которое охватывало меня, когда я, снова и снова приходя в гостиную, разглядывал ее снова и снова, стоя перед нею один в полумраке и тишине, будучи не в состоянии постигнуть, как мог такой живой и такой красивый человек исчезнуть навсегда из этого дома, из этой гостиной, где  еще как будто не смолкло эхо его шагов по наборному паркету и звон его шпор, где на расписанной под белый мрамор стене с золотым поясом лепнины под потолком или на белом блестящем кафеле высокой печи еще, кажется, миг назад проплыла его тень, где в неподвижном воздухе еще словно бы витал его запах – запах духов и табака, чтобы после него остался и смутно напоминал о том, каким он был когда-то, один только портрет, являвшийся лишь тусклым отсветом ранее столь ярко сиявшей звезды, без которой и сам мир вокруг, казалось бы, потускнел, уподобясь блеклым краскам на полотне.

Мысли о скоротечности и необратимости земного бытия беспокоили  меня, тогда еще ребенка, раньше времени, при виде этого портрета, при воспоминании обо всем, что было с ним связано и всплывало перед внутренним взором, бередя душу бесполезной тоской и наполняя ее безнадежным страхом, - извечным страхом жизни перед смертью, и я думал тогда также и о рано покинувшей меня матери и боялся, что за нею и за братом вслед уйдет и отец, потому что уже начинал любить его, странного, немолодого, молчаливого человека, в ответ на его любовь ко мне, которую я видел и ощущал, но не был в состоянии понять, потому что, любя меня, он то ли не мог, то ли не смел отдаться этому чувству до конца и то приближал меня к себе, то отдалял от себя, заставляя меня недоумевать, ревновать, страдать… Но об отце я еще буду говорить, а пока следует досказать историю его младшего брата.

           Много прекрасных женских глаз ослезил неотразимый Эжен своей безвременной гибелью, но, вероятно, все эти дамы впоследствии утешились, так всегда бывает у живых по отношению к мертвым, и только одна женщина не смогла пережить его и пожелала последовать за ним туда, куда он ушел от нее: это была мать Степана.

Выпустив из-под платка две свои косы, она обмотала ими крепко-накрепко свою шею и до тех пор закручивала их концы руками, пока не почувствовала недостаток воздуха и не потеряла от удушья сознание. Наверное, ее еще можно было бы спасти, но нашли ее слишком поздно, и, распутав косы-удавки на ее шее, не смогли уже привести ее в чувство. Так она и погибла.

Мой отец, однажды вспомнив о ней в разговоре, назвал ее новой Поликсеной - Поликсеной, погибшей на алтаре Ахилла, принеся себя в жертву во имя любви, которая даже со смертью возлюбленного не осталась для нее в прошлом… А еще, говоря об этом, мой отец добавил: «Экая печаль».

                Будучи привезен в Воздвиженское в 1753 году, я прожил в нем  безвыездно около пяти лет и успел привыкнуть к этому селу, к барской усадьбе и к тому образу жизни, который вел все это время. Барский дом усадьбы, большой, красивый и богатый, перестроенный по новой столичной моде наподобие дворцов Петербурга из прежних боярских хором еще при моем деде, окружали службы и сад, а само село Воздвиженское, начинавшееся за садовою оградой, было большим и шумным настолько, что мне, привыкшему к тишине и убожеству маленькой улочки, на которой стоял домишко родных моей матери, казалось, будто я не из Москвы сюда приехал, а, наоборот, из какой-то глухой деревни, а вот здесь она самая столица и есть.

Каменная церковь, главный алтарь которой был посвящен празднику Воздвижения честного и животворящего креста Господня, отчего и село прослыло Возвиженским, с высокой шатровой колокольней над западным входом, украшала главную сельскую площадь, где по воскресеньям собиралась шумная многолюдная пестрая ярмарка, на которой можно было посмотреть и купить все, что угодно, и насладиться представлениями поводырей  с ручными медведями, каждый с железным кольцом, продетым в нос, с прикрепленной к нему цепью, и смешными и солеными шутками балаганной куклы-Петрушки, произносимыми от его имени кукольником нарочито писклявым пронзительным голосом, какого ни у одного живого существа и быть-то не может, почему для его создания и использовался бравшийся в рот специальный пищик, и как же громко и сладкозвучно звонили перед службами церковные колокола, собирая на молебны прихожан со всей округи, и какие большие, добротные, красивые дома вдоль широкой центральной улицы щеголяли резными наличниками и резными коньками по гребням двускатных кровель, за высокие ворота которых по вечерам выходили посидеть на лавочках старушки и молодые женщины и девицы, смешливые, нарумяненные, в ярких платках и с полными горстями семечек, грызя их без устали, болтая меж собою и ни в коем случае не забывая стрелять лукавыми, подведенными сурьмой глазами по сторонам, в то время, как мимо по улице сновали пешеходы и, распугивая их, проезжали, гремя бубенчиками, тройки.

          Село располагалось над широкой рекой, на ее крутом берегу, река летом снабжала поселян рыбой и исправно носила на своих волнах их лодки и плоты, а зимой ее сковывал толстый лед, и тогда она становилась сценой для одного из самых захватывающих зрелищ, которые я видал в своей жизни, - освещения Иорданской проруби.

На торжественный молебен собирались такие толпы, что лед трещал и проседал под их тяжестью, к тому же все старались явиться верхом или в санях: считалось, что лошадям исключительно полезно пройтись по льду, затопленному освященной речной водой. Загодя во льду искусно вырубали углубления, в плане точно воспроизводившие огромный крест, оканчивавшийся чашей – будущей прорубью.

При заключительном этапе торжественной службы перед самым моментом водосвятия лед в чаше прорубали насквозь, ледяная вода искрящимся фонтаном взлетала ввысь и затем устремлялась в крестообразный желоб, быстро заполняя его до краев, и крест будто загорался на глазах собравшихся людей отраженными в струящейся воде яркими солнечными лучами.

Восторженный вопль собравшегося народа, с нетерпением ожидавшего этой минуты, оглашал тогда окрестности, и возле чаши начиналась давка, потому что особо священной и целебной считалась самая первая вода. Молебен заканчивался, воду продолжали брать из Иордани, зачерпывая ее ведрами и разливая по припасенным специально для этой цели посудинам, чтобы взять ее с собою домой, а самые смелые из собравшихся мужиков, сбросив верхнюю одежду и оставшись в одном исподнем, окунались в ледяные крещенские воды, враз смывая с себя в студеной  купели Иордани совершенные за год грехи и окаянства, укрепляя тело и дух.

          А не успевала схлынуть толпа явившихся на водосвятие людей, как на опустевший лед собиралась толпа другая, сошедшаяся сюда уже по иным надобностям. По обычаю, издавна бытовавшему в этих местах, возле крещенской проруби устраивался смотр невест. Девушек на выданье родителя и родственники свозили в Воздвиженское, и вот десятки красавиц в лучших своих уборах выстраивались на льду реки, а прибывшие на «дивьи» («девичьи») смотрины женихи со своими родительницами (обычно парней сопровождали именно матери, отцы в эти «бабьи» дела не мешались) прохаживались между ними, высматривая себе суженых.

Особенностью смотра было непременное условие к невестам, называемым «славушницами», то есть объявленными, прославленными невестами, не одеваться излишне тепло и не надевать на руки рукавичек. Здоровых крепких девиц кровь должна была греть, потому у них руки на морозе должны были оставаться теплыми, и матери, проверяя , так ли это, не зябка ли присмотренная сыном красавица, непременно брали девицу за белы ручки.

Конечно, в делах сватовства, как и во всякой торговле (недаром ведь, начиная сватовство, сват произносил непременное: «У вас товар, у нас купец»), не обходилось порою без обмана, и накладная коса в этом деле была обманом наименьшим: девиц, случалось, и водочкой подпаивали, чтоб порумянее были и погорячее, и, стоючи на льду по морозному времени все же не слишком стыли, да и глазками стреляли поживее, используя для отбития винного духа разные отдушки вроде ягод и травяных настоев, под платье же наиболее худеньким надевали еще дополнительные платья, чтобы гляделись попухлее, покруглее да подороднее, то есть пособлазнительнее, и при том, конечно, старались не дать сватьям пощупать толщину девичьей одежды и не прознать истину раньше сроку, то есть раньше свадьбы.      

          Осенью Воздвиженское переживало еще одно особенное событие, проходившее также с шумом и при особенном многолюдстве: в день местного престольного праздника служились торжественные молебны, и к их началу не только в самой церкви, но и на всей прилегающей площади яблоку негде было упасть, так тесно стояли молящиеся, причем лучшие места занимались еще с ночи.

В барской усадьбе церковь была своя, маленькая, для своих семейных треб, но на престольный праздник хозяева поместья непременно появлялись в главной сельской церкви всей семьей, в окружении многолюдной свиты, то есть со всей помпой.

И мне памятно, как однажды, сопровождая отца на такое вот торжественное многолюдное богослужение, вскоре после смерти его матери, моей бабушки, ненадолго пережившей младшего сына, я услыхал за своей спиной отрывки произнесенных кем-то в толпе фраз: - А этот-то мальчонка кто же хозяину-то будет? Бают, будто сынок… - И другой голос ответил спрашивавшему: - Может, и сынок, да только из таких, кому здесь все одно после хозяина не хозяйствовать…   

         Потеряв всех своих родных и оставшись единственным владельцем  семейного достояния (супруга Евгения Ивановича, в связи с явным его к ней охлаждением еще и при его жизни уехавшая жить к родителям, теперь уже также умерла), мой отец и впрямь не торопился объявлять меня своим наследником. Поговаривали, что, умирая, его мать взяла с него слово попытаться примириться с женою и обеспечить роду Заварзиных достойного, законного продолжателя. Полагаю, именно по этой причине отец решил отослать меня от себя на учение в Москву, хотя в его возможностях было обеспечить меня учителями и не отправляя прочь из Воздвиженского, особенно в первое время, пока я еще был мал годами. Да он и сам был человеком весьма образованным, и его уроки, которыми я пользовался, пока жил рядом с ним, часто оказывались куда лучше многих других уроков, полученных мною впоследствии от гимназических преподавателей.

Но я не должен был занимать столько места в его жизни, сколько занимал в его сердце, и потому переехал назад в Москву, только уже не в убогое жилье материнских родственников, а в дом к Смолянину, отцову другу, и, надо сказать, после барского дома Воздвиженского, великолепно отстроенного и обставленного, с многочисленной дворней, даже роскошный смолянинский особняк не смутил меня слишком сильно: Заварзины были людьми очень богатыми, ведь им принадлежало и само село, и многие земли вокруг него, да еще со многими деревушками, стоящими среди лесов, лугов и полей.

Между тем, пока я учился в Московской гимназии, отец скучал по мне и, видимо желая как-то избыть свою печаль от разлуки со мною, приблизил к себе побочного сына своего погибшего брата, Степана Старкова. Сметливый способный мальчонка, так удивительно похожий на покойного, оставшийся круглым сиротой при столь печальных обстоятельствах, пришелся моему отцу явно по душе.

Подозреваю, что та доля отцовской ласки и заботы, которая предназначалась мне, была, в отсутствии меня, растрачена им на Степана. Во всяком случае, в то время, когда я проходил науки вдали от отца под руководством чужих людей, он сам учил вместо меня и вместо меня имел в товарищах совсем другого ребенка - вот уж странный случай!

Приезжая летом в Воздвиженское, повзрослевший на год, к отцу, я, его побочный сын, неизменно находил возле него побочного племянника, этого моего, так сказать, кузена, ставшего соответственно также на год старше. В то время нам приходилось общаться между собою, и мы даже, можно сказать, немного дружили, по крайней мере приятельствовали, то есть иногда болтали и забавлялись в саду, а также вместе отправлялись порою в воскресные дни в село на ярмарку или в будние дни на реку удить рыбу, причем разница в нашем возрасте (когда ему было 8 лет, мне уже 13, и так далее) компенсировалась бойкостью, сообразительностью, смелостью и самоуверенностью Степана, казавшегося благодаря этим свойствам своей натуры старше своих лет, а также, конечно, его опытностью в условиях и при особенностях местной жизни, от которой я поневоле отвыкал за год в Москве, - мы дружили, потому что и мой отец, и его слуги относились к нам в то время почти одинаково.

              Да, да, тогда мы с ним оба стояли на одной ступеньке общественной лестницы – чуть повыше дворовой челяди моего отца и неизмеримо ниже его самого. Собственно, нам пришлось тесно общаться друг с другом еще и по этой причине, ни у него, ни у меня не было выбора.

Разумеется, наше родство с хозяевами имения не признавалось открыто, однако признавалось, так сказать, де-факто, по умолчанию. Так поступали все вокруг, так  поступал мой отец по отношению к нам обоим. Так мог позднее поступать по отношению к Степану и я, так я и сделал, и выбора у меня, согласитесь, также не имелось…

Первый раз наши руки соединила мать Степана, сказав нам что-то вроде: «Ступайте, потешьтесь чем-нибудь, ребятки», выдворила с этим словом нас за дверь, а из этой двери ее потом вынесли уже мертвую (это случилось вскоре после смерти Евгения Ивновича). «Идите погуляйте», - говорил нам, бывало, мой отец, глядя на нас с печалью в глазах.

              Не знаю, как позаботился бы о Степане Евгений Иванович, его родной отец и господин в одном лице, останься он в живых, и мне часто думается, что, вероятнее всего, никак, но мой отец сделал для него не столь уж мало, хотя, впрочем, так и не перешел черты, отделяющей благородное сословие, к которому он принадлежал, от подлого люда, к которому принадлежал Степан, - а тогда вместе с ним также и я.

Разумеется, образованностью Степан меня превзойти не мог: передав ему кое-что из своих знаний, мой отец на этом и остановился, но Степан отлично знал грамоту и счет, получил некоторые сведения и из области других наук, хотя, рано обучившись также житейской мудрости (постигать которую он, видимо, начал с того момента, когда уяснил для себя сложные связи, существовавшие между ним и многими другими людьми, находившимися друг относительно друга на диаметрально противоположных социальных полюсах согласно существующих общественных уложений), - разобравшись в жизненных реалиях, он избегал пользоваться всеми своими знаниями открыто и, например, никогда не говорил по-французски, однако я имел случаи заметить, что он прекрасно понимает эту речь, если слышит ее в своем присутствии, и без особого труда ориентируется в документах, написанных и по-русски, и на языке несостоявшегося королевства несостоявшейся королевы Елизаветы Петровны, сделавшейся взамен императрицей Всероссийской, тем не менее, вероятно, всегда немного сожалевшей о том, что не выпало ей с ее лучезарной, всеми признанной красотою блистать на берегах Сены, почему она и пыталась устроить себе Версаль у себя дома, желая общаться на французском, который выучила, готовясь к замужеству отнюдь не за Олешкой Разумом (а еще, разумеется, следовать парижским модам, которыми она не уставала восхищаться, и танцевать так, как ей это преподали еще в детстве, как танцуют там, в далеком далеке, дамы и кавалеры, самые изысканные и самые изящные на всем белом свете… одним словом, предполагается, что именно она ввела в обязательный обиход  российского дворянства французский язык). 

             Позднее подросший Степан выполнял при моем отце должность слуги, секретаря и поверенного в одном лице, и мне в то время случалось получалось из Воздвиженского письма, написанные им под диктовку барина, твердым, немного острым, аккуратным почерком, который я с тех пор и запомнил. Без сомнения, мой отец благоволил к этому юноше, был привязан к нему, и, составляя духовную, просил в ней своего душеприказчика позаботиться о своем молодом слуге и воспитаннике, наградить его и не ущемлять впоследствии ни в чем.

Я думаю, что Степан знал об этом пункте важного документа (ему вообще многое было известно, он мало во что не был посвящен), но виду он о том не показывал и вел себя так, что нельзя было заподозрить, будто он и впрямь считал себя в связи с милостями старого барина чем-то выше окружающих его челядинцев: вышколен он был отменно, и его здравому смыслу можно было только позавидовать, развитию же здравого смысла, безусловно, помогало то, что он рано осиротел, оставшись и без матери, и без отца, так что никто не рассказывал ему сказок о том, что батюшка-де тебя любит, даст тебе вольную и до себя возвысит, и никто не морочил ему голову туманно-обнадеживающими намеками в этом же смысле, которые и не думал выполнять, отпуская их только для удовольствия и спокойствия милой сердцу женщины.

Родственники же матери, которые также со своей стороны опекали мальчика, тем не менее, видимо, держали себя относительно некоторых щекотливых вопросов весьма сдержанно, да и никто не будет так любить, так холить, так лелеять, так  мечтать о счастье для своего чадушки, как его родная мать, - ни дяди, ни тети, ни дедушки, ни бабушки в этом с нею не сравнятся…

Впрочем, зная свое место, Степан, безусловно, и цену себе знал тоже.       

             Что касается меня, то в детстве я еще мало задумывался о своем будущем, в юности еще мог витать в облаках относительно этого предмета, но годам к 25, конечно, уже также, как и Степан, понимал со всей ясностью свое место в этом мире и свое место около своего отца.

Я по-прежнему был уверен, что дорог ему и что он меня не оставит, но отец упорно держал меня на расстоянии, а затем (это произошло лет за пять до его кончины) он совсем отдалил меня от себя, так что мы виделись с тех пор только раза два-три, когда он сам появлялся по делам в Москве, запретив мне приезжать к нему в поместье, после же заставил уехать и из Москвы, найдя мне место в Петербурге и настояв, чтобы я отправился туда незамедлительно.

У меня уже была тогда Натали, я не хотел покидать Москву, не хотел я и уезжать так далеко от Воздвиженского, пусть даже я больше и не бывал там, как раньше, когда гостил там в жаркое время года да еще изредка наведывался туда по большим праздникам, чтобы побыть вместе с отцом, посидеть с ним рядом, поговорить, хотя бы даже и о незначащих пустяках, просто поглядеть в его глаза, глаза родного любимого человека, без которого я скучал и который, я знал, также без меня скучает, - ведь, находясь в Москве, я оставался неподалеку и  мог приехать к нему быстро, в любой момент, не то что из другого города…

- Зачем же ты обделяешь нас обоих, зачем все упрямишься и не желаешь сделать так, как того хочется и тебе, и мне, - сделать так, чтобы мы не расставались, чтобы всюду были вместе, отец и сын? – хотелось сказать мне отцу. - Почему ты отвергаешь меня, ведь я твой сын? Почему ты не даешь себе воли в своих чувствах ко мне, ведь ты мой отец? – да, мне очень хотелось сказать так, и я иногда жалею, что не сделал этого. Впрочем, если кто и должен был сказать ему правду, то кто же и пощадить его был должен, как не я?

           В конце концов, поупрямившись, сколько было возможно, я уехал в столицу в соответствии с его желанием, а в Воздвиженском не бывал уже до самой отцовской смерти, не увидев отца больше никогда, ни живого, ни мертвого.

Я даже не попрощался с ним перед отъездом, еще не зная, что уезжаю от него навсегда, да и как я мог попрощаться, когда все, как это было заведено в последние годы, решилось с помощью почты. Вместо прощания все обошлось письмом, написанным, как всегда, рукою Степана, с закорючкой внизу, означающей отцовскую подпись, и даже не подпись, а просто знак, что он действительно является настоящим автором текста. 

Однажды я написал ему, уже из Петербурга, что хотел бы приехать и увидеться с ним (с моей стороны это был крик души, я не мог больше выносить возникшее между нами отчуждение, уже слишком явное и продолжительное, чтобы можно было надеяться на его случайность), но он ответил отказом, ничего при том не объясняя, ограничившись сухой фразой о том, что сообщит мне впоследствии, когда я смогу выполнить свое желание повидать его.

Причина, по которой он не желал более допускать меня в свои владения, заключалась в том, что он наконец овдовел (примириться с женою, несмотря на обещание, данное матери перед ее кончиной, он не смог, встретив со стороны своей законной супруги полное нежелание идти ему в этом навстречу, а узнал я об этом обстоятельстве от Степана, однажды, когда я еще бывал в Воздвиженском регулярно, бросившего вскользь при разговоре, что барыня письмо прислала, весьма ругательного содержания, и написала, что ни за что не вернется).

Итак, мой отец овдовел, но тут же и женился снова, в свои 60 лет на молодой вдове, совсем также, как сделал некогда боярин Борис Петрович Шереметев, женившийся по настоянию своего государя, Петра Алексеевича, в 62 года на вдове, летами вдвое младше него, происходившей из родственного царскому дому рода Салтыковых, и успевшего прижить с нею до своей смерти, последовавшей через пять лет после счастливой свадьбы, несмотря на столь разительную разницу в возрасте, пятерых детей, в дополнение к тем трем, что у него уже имелись от первого брака.

Впрочем, таких достижений, что показал старый фельдмаршал царя Петра в брачной жизни на закате дней, не осрамив чести воинской и на супружеском ложе и еще раз покрыв свои седины заслуженной славой, моему отцу показать не удалось, но не по его вине. Подарив ему через год после свадьбы сына, названного в честь отца Дмитрием, его новая жена занемогла и больше уже не рожала, а там, года через четыре, и умерла.

Разумеется, пока она была жива, мои визиты в Воздвиженское были совершенно неуместны и невозможны, и, разумеется, теперь, с появлением законного наследника, мне и думать было нечего  о том, чтобы однажды сделаться владельцем отцовского имения. Впрочем, на это с самого начала надежды не было почти никакой.

           Помню, в бытность свою в Петербурге, чувствуя себя одиноким и несчастным, вдали от любимой, от друзей, от отца, я часто бесцельно шатался по этому странному, поднявшемуся на болотах за пару десятилетий согласно державному приказу городу, такому каменному, такому правильному, слишком прекрасному и потому, вероятно, казавшемуся холодным, так не похожему на бестолковую, стихийную, грязную, но близкую моей душе москвича Москву, и однажды забрел в Александро-Невский монастырь, не потому, что был очень набожен, а потому, что надо было как-то убить и этот пустой вечер, наступивший после суетливого, отданного служебным обязанностям, но также ощущавшегося пустым дня.

Служба шла в Благовещенской церкви, я зашел туда и остановился в уголке, чтобы не слишком бросалось в глаза, что я забываю креститься и кланяться в лад, думая свои невеселые думы. И вот, стоя над костями схороненных здесь цариц, царевичей, царевен и важных вельмож, близ останков супруга ныне здравствующей императрицы, я вспомнил и начал вдруг размышлять о Петре Великом и о двух Петровых отпрысках мужеского пола – Алексее и Петре, двух братьях, судьбы которых оказались сплетены столь тесно и столь трагично.

Они оба обрели покой не здесь, в склепах этой церкви, а в золотой роскоши Петропавловского собора, но что из того, - здесь лежали их родные, а их могилы были не так далеко отсюда… Нелюбимый, ставший изменником отцовскому делу Алексей Петрович, сын первой нелюбимой жены, сбежавший за границу под крыло к женину родичу, возвращенный на родину ухищрениями собаку съевшего на таких щекотливых делах, научившегося хитростям, коварству и изощренной жестокости у турок Петра Толстого, а на родине лишенный прав наследования престола, попавший в тюрьму и под следствие, а затем умерший или убитый в подвалах Петропавловской крепости после пыток накануне казни, к которой он был приговорен, в возрасте 28 лет, - и Петр Петрович, родившийся от второй, обожаемой супруги, сам обожаемый сверх меры, запечатленный в ангельском облике на многих полотнах, украсивших стены многих дворцов, маленький «шишечка», как прозвали его в семье, с которым были с момента его рождения связаны  все надежды и упования его державного родителя, проживший всего четыре года и умерший через год после того, как погиб его старший сводный брат, - да, конечно, погиб из-за своих собственных ошибок, из-за собственной ссоры с отцом, но также во многом из-за этого невинного дитяти, из-за него и для него, потому что желанному наследнику надо было расчистить путь, и путь был расчищен, буде подвернулся повод, вот только идти по этому пути оказалось некому.

Что испытал Петр, умертвив старшего сына с тем, чтобы возвеличить младшего, но будто в наказание за содеянное сыноубийство вскоре после первого потеряв и сына второго? Не подумал ли он о том, какое страшное его постигло воздаяние? По крайней мере, именно эта мысль, о воздаянии за грехи, приходит в голову, когда начинаешь вспоминать и сопоставлять.

                И тогда я, ничтоже сумняшеся, почувствовал себя царевичем Алексеем, пусть не отданным родным отцом под суд за измену, пусть не заточенным в каземат и не подлежащим смерти, но отосланным по отцовской воле в чужой город с двоякой целью – выгодным служебным местом в столице откупиться от меня, заглушив раскаяние в душе, и заодно услать от себя подальше, чтобы не видеться впредь и не бередить душу, в то время, как маленький желанный наследник подрастает и радует сердце вновь обретенной привязанностью и чувством выполненного перед памятью гордых именитых предков семейного долга продолжателя рода.

                Горько же мне было все это воображать, но в тот день, стоя под сводами Благовещенской церкви над могильным прахом некогда живших, а ныне почивших в бозе сильных мира сего и думая о маленьком царевиче, будто заплатившем своей жизнью за жизнь брата, я и представить себе не мог, до чего полным окажется дальнейшее сходство, смутно уловленное мною. В том же году, который я так грустно коротал под ветрами с Финского залива, второй сын моего отца, маленький Дмитрий Дмитриевич, которого я ни разу в жизни не видал, но которому был принесен в жертву, умер вскоре после смерти своей матери, будучи четырех лет от роду.

Я ничего не знал об этом до тех пор, пока из Москвы не пришло письмо, в котором меня уведомляли уже не об этом событии, но о смерти моего отца, пережившего свою новую семью не более, чем  на полгода. Эти полгода он не потратил зря: стоя над свежими могилами, перед лицом близкой смерти, он отбросил все колебания и занялся устройством моей  судьбы.

Вероятно, понимая, как сильно он обидел меня, разлучившись со мною, он не вызвал меня к себе в тот же час, хотя мы не виделись уже почти три года, намереваясь сначала не на словах, а на деле доказать, что он испытывает по отношению ко мне. Он усыновил меня, дал мне свое имя (до сих пор я звался отнюдь не Заварзиным, нося чужое имя, даже не принадлежавшее семье моей матери, но какому-то бедному дворянчику, усыновившему меня за деньги, которого я никогда в глаза не видал), - и завещал мне все свое состояние. Сделав все это, он умер. Мы не простились, его схоронили без меня.

- Он вспоминал о вас все время, до последнего, - вежливо сказал мне Степан, мой двоюродный брат, мой заместитель при отце, вместо меня сидевший у его смертного одра и вместо меня проводивший его в последний путь, дольше меня живший рядом с ним и больше меня знавший о делах в моей семье, - умный и гордый Степан, даже намеком не позволивший себе после моего приезда в Воздвиженское напомнить мне наше детское приятельство и детские прогулки в село и на рыбалку, когда ему случалось называть меня просто Мишкой и при том, разумеется, обращаться ко мне на «ты».

Этого более не было, а потому и быть не могло, и так я стал господином, а мой двоюродный брат и товарищ моих детских лет Степан, воспитанник, а также бывший слуга, секретарь и поверенный моего отца, – моим слугой, секретарем и поверенным, в качестве какового я и взял его с собою в Москву из Воздвиженского, помня, что должен привечать его в память об отце по его последней просьбе, особо высказанной в завещании, а затем получив еще один веский повод для того, чтобы тем более хорошо относиться к нему, что бы ни случилось.

Что бы ни случилось… А случилось то, что Степан перешел мне дорогу, ни много, ни мало, что он взбунтовался против меня, и кто бы мог подумать, что такое вообще возможно.            

                Глава 5.
                Запоздавшее прощение.

           Прошло около месяца. Я все еще находился в Москве, я все еще изнывал от ненависти, я все еще не знал, что сделаю или не сделаю завтра… Но время шло не напрасно, время – хороший лекарь для душевных ран. И однажды я вдруг понял, что напрасно пытаюсь исцелить себя мечтами о страшном наказании виновным, то и дело готовясь воплотить эти мечты в жизнь, будто балансируя на самом краю обрывистой пропасти: не найти мне исцеления и покоя на этом пути, в сторону уведет он меня, погубит вместе с ними, потому что до конца своих дней жить с душой, придавленной сознанием преступления, - кара, какой и злейшему врагу не пожелаешь, так как же можно пожелать ее самому себе?

Надо иметь вместо сердца камень, чтобы жить после этого спокойно и не мучиться совестью еще более жестоко, чем я мучился сейчас, потеряв свою любовь, будучи обманутым и преданным, в горьком сознания своего унижения. И тогда я испугался, что действительно мог уничтожить Степана и Наташу каждую минуту на протяжении всех прошедших недель, и Господа возблагодарил, перекрестясь, что не сделал этого…

Говорят, месть – это радость богов, но, вероятно, все зависит от того, кто мстит и за что. А может, богам свойственны иные радости, чем простым смертным. По тому спокойствию, что воцарилось в тот же миг в моей измученной, исстрадавшейся душе, я понял, что теперь ступил на верную дорогу: пыльную, обыденную, унылую, тернистую, но верную.

И как все теперь оказалось просто! Душевная смута разом улеглась. Теперь я испытывал грусть, а не муку и ощущал к тому же какое-то полное опустошение внутри себя, в сердце и в голове, где только что улегся сжигавший меня заживо пожар, так что даже в ушах звенело.

Я обрадовался, догадавшись, что выздоравливаю, понимая,  что самое страшное осталось позади и смутно ощутив, что скоро у меня вновь появятся надежды на будущее, до сих пор словно скрытое от меня огненной завесой, а теперь серыми тенями раннего холодного рассвета проглянувшее впереди. Вот только чувствовал я себя при том усталым, слабым и словно немного постаревшим, да рана была еще слишком свежа и по временам томила ноющей болью, потому что, что бы  я ни решил и как бы не поступил в конце концов, подло или благородно, в ущерб себе или в ущерб другим, - а Наташу, Наташу, мою Наташу мне было не вернуть. Я должен был проститься с нею и со своим   прошлым и со вздохом вступить в новую жизнь, где ее не было и где ее никогда не будет.

Но по сравнению с одержанной над собою в тяжелой борьбе победой это уже не казалось мне таким трудным. Пройдет еще какое-то время, все образуется, все наладится.

Я не испытывал гордости от того, что не поддался дьявольскому искушению и сохранил человеческое лицо и чистые руки. Перед собою не стоит кривить душой, я-то знал, как близок был к нравственному падению и помнил, сколько скверны таит моя душа, как она грешна и грязна оказалась на поверку, хотя я и прежде не совершал преступлений против совести и человечности и теперь их не совершил также.
       
         «Окропиши мя иссопом, и очищуща; омыеши мя, и паче снега убелюся», - сказано в молитве. Может быть, Господу богу это и под силу, но самому человеку с этим не справиться никогда, по самой его грешной человеческой природе. Паче снега убелюся… О, Господи, нам ли…
         «Воставше от сна, припадаем Ти, Блаже…» Восставши от тяжелого, черного сна яростных страстей и мучительных исступлений, к тебе прибегаем, Господи, Боже наш, и поем Тебе славу, воспевая благодать твою, во веки веков, Аминь…
         «Ослаби, остави, прости, Боже, прегрешения наша, вольная и невольная, яже в слове и в деле, яже в ведении и не в ведении, яже во дни и в нощи, яже в уме и в помышлении: вся нам прости, яко Благ и Человеколюбец».
          То, что не прощаешь сам себе, только Бог простить и может...
         «Благоволи, господи, избавити мя от сети лукавого и спаси страстную мою душу…» Страстную мою душу… Спаси…

          И я подумал, смог ли бы я снова молиться богу, если б…
         «Господи, в покаянии приими мя». Приими… «Господи, не остави мене… Господи, даждь ми слезы… Мирен сон и безмятежен даруй ми…»
          Грешнику трудно плакать, со слезами отпуская томящую его душу боль. И как же давно я не спал безмятежно, и буду ли когда спать безмятежно вновь. Буду, конечно, буду, как и все временно живущие… Но «о жизни вечной» пока все-таки еще не стоит. До вечной жизни еще многое нужно совершить в жизни этой.

          И я решил вот что. Степана я отпущу на волю. Напишу ему, как положено, отпускную на орленой бумаге, в память о предсмертной просьбе за него моего отца, в благодарность за мое спасение. И будет он отныне «отпущенный вечно на волю господский человек». Ему воля пристала.

Наташу, конечно, Галуздину назад я не отдам, нечего ему и соваться. Буду платить старому негодяю, как и раньше платил. Черт с ним, пусть пользуется. И ей буду деньги давать, на ребенка. Столько, чтобы им всем троим хватило, а потом Степан что-нибудь придумает, как-нибудь устроится, чтобы и вовсе обеспечить себя и семью и жить в достатке.

Можно исподволь надоумить Натали, чтобы подкинула ему от себя кусок, вдобавок к полученной от меня вольной, достаточный для того, чтобы начать свое дело, торговое или какое другое. Пусть подарок исходит от нее, так для меня будет лучше, так и Степану не придет в голову отказаться, а она-то уж сделает, ее на это вполне хватит.

Дом в Москве, где они сейчас живут, подарю Степану или Наташе, не важно, и для меня неважно, и для них. Ребенка потом точно возьму к себе, чтобы в люди вывести, но не сейчас, попозже, пусть подрастет, пусть его приучат к мысли, что в ученье идти придется, для его же пользы. И неважно, сколько на все это уйдет денег - им ли, Галуздину…

Я богат, разве ж это деньги для меня, больше тратится вообще невесть куда. На одни именины Натали вылетает ежегодно столько, что ее тезке хватило бы надолго. Вот так все и будет, вот так все и сделаю. И пусть живут спокойно. И я буду жить спокойно. А помрет Галуздин, пусть хоть женятся, если еще друг другу не надоедят к тому времени. 

               И я приказал слуге привести мне назавтра же стряпчего, чтобы все эти вещи относительно вольной и дарственной на дом «обстряпать», как положено, а на сегодня надумал съездить к ним сам и все им про свои планы рассказать: теперь я мог это сделать, то есть поехать к ним и увидеться с ними обоими.

Завтра в присутствии Степана будут подготовлены все нужные бумаги: пусть он будет в курсе дела и вообще займется этим всем сам, чтобы быстрее и правильнее получилось, кому же тут постараться, как не ему, а сегодня я обговорю с Наташей все, что касается нашего с нею Сережи. И все, и с плеч долой.

              И я приказал заложить коляску и поехал на тихую  узкую улочку, где за сиреневыми кустами стояли небольшие деревянные домики, где доцветал ароматный шиповник.

              Я не сомневался, что застану их обоих дома в том же положении, в каком расстался с ними месяц назад. Правда, я не совсем сидел без дела и написал-таки письма к Галуздину и управляющему Воздвиженского, незамедлительно отослав их  адресатам, но это меня мало сейчас заботило. Дело с управляющим представлялось мне вовсе не стоящим, напишу другое письмо или вовсе обойдусь молчанием, потом  все само разъяснится. Главное, что Степан в Воздвиженское не поедет.

Что касается Галуздина, то он мог уже, конечно, приехать в Москву за женой согласно моим новым инструкциям и, не зная моего московского адреса (его отчеты о получении средств согласно нашего договора приходили на московский адрес Наташи, а Степан затем пересылал их мне, так что Галуздин даже не знал, что я несколько лет прожил в Петербурге, а не в старой столице), - не зная моего московского адреса, он должен был явиться именно на тихую улочку, прямо к Наташе и Степану в дом.

Но в этом случае Степан должен был сообщить мне об ее отъезде, да и самому ему в этом случае следовало бы уже собираться в дорогу, а ведь ничего подобного не произошло, никаких известий от него, никаких отчетов и ключей от дома согласно прежде отданному ему мною приказу я не получал, да и Сережа… Не могла же Наташа уехать, не позаботившись о Сереже. Не мог же Степан уехать, бросив ребенка на улице.   

В общем, я был более чем уверен, что никакого Галуздина здесь и в помине не было, и ничего не успело измениться. Я был спокоен, правда. Совершенно спокоен и уверен в том, что вот я сейчас приеду – и все улажу.

               По дороге я размышлял, как они, Степан и Наташа, прожили весь этот месяц, чувствуя себя находящимися под нависшим над ними своим безжалостным острием Дамокловым мечом моего мщения, готового поразить их в любую минуту… Наверное, храбрились оба, поддерживали друг друга. А может быть, Степан ей и не сказал ничего, ни о моем приезде, ни о нашей встрече, все скрыл и мучился один, тайком? А может, она почувствовала, что он что-то таит от нее и все же заставила его открыться?

И я испытывал сожаление от того, что заставил страдать – его одного или их обоих; страдать, будто они оба мало выстрадали до сих пор, и поторапливал возницу, чтобы быстрее доехать и не томить их больше в неведении относительно моих новых планов хотя бы сокращением нескольких минут до нашей встречи.

А пока лошадь резво бежала вперед, неся меня к моей цели, и коляска громыхала по мостовой колесами, я вспоминал рассказ Степана о прошлогоднем Михайловом дне и вспоминал его теперь иначе. Надо было так изголодаться по любви, по любовным объятиям, чтобы переколотить всю посуду на столе, сгоряча использованному вместо брачного ложа, и даже этого не заметить. И я вдруг поймал себя на том, что усмехаюсь, - не зло, не с горечью, не с глумлением над ними или над собой, - сочувственно.

Мне удалось поставить себя на место Степана, мне удалось понять, что должна была испытать тогда Наташа. Недаром, ох, недаром был со мной так жестоко-уязвляюще  откровенен Степан. И больше я не чувствовал себя оскорбленным от того, что все, что случилось тогда между ними, в самом начале их новых отношений, случилось именно на мои именины, будто другого времени найти было нельзя. – Эк их угораздило отпраздновать мой денек, - покачивая головой, думал теперь я про себя.

              «Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою…»

              Я был старше годами их обоих, но не намного, если уж на то пошло, совсем не намного, ведь с годами такой пустяк, как разница в возрасте в пять всего лишь лет, стирается почти бесследно, но мне казалось сейчас, что я прожил на свете действительно значительно больше их, что я старик по сравнению с ними, и мне хотелось, соединив их руки, сказать им что-то похожее на то, что сказала когда-то двум маленьким мальчикам красивая печальная женщина в русском сарафане, новая Поликсена, сказала на пороге своей смерти, в объятиях которой она надеялась избыть боль от понесенной ею невосполнимой утраты: «Ступайте, потешьтесь, ребятки».

И взгляд, которым я проводил бы их, оказался бы, без сомнения, похож на тот грустный взгляд моего отца, с которым он взирал, бывало, на нас обоих, на  Степана и на меня… «Дети, ступайте, будьте счастливы, вы, которые мне дороги и которых я люблю, брат и бывшая возлюбленная». Господи, как же я любил их обоих на самом деле, как страдал, отвергнутый ими обоими. Пусть отныне я буду с ними врозь, но не во вражде и зная, что с ними все хорошо.

            Я так расчувствовался от всех этих захлестнувших меня мыслей и переживаний, что ощутил сердцебиение, и взгляд мой затуманился слезами. Конечно, после пережитого я еще был сильно не в себе и ощущал себя, и вел себя соответственно, то есть несколько неровно и болезненно-экзальтированно. Но вот мой экипаж свернул на знакомую улицу и остановился возле знакомой калитки.

             Грусть и умиление наполняли мою душу, когда я подошел к закрытой калитке и толкнул ее. Розы на терновнике почти все успели увянуть и осыпаться, вместо них на черенках красовались твердые зеленые шарики плодов, но некоторые цветы еще висели между ветвей, шипов и листьев кроваво-красными смятыми комками вялых, поникших лепестков и одуряюще пахли – перед своей смертью и воскрешением в ином образе, в образе плода, несущего в себе семена новой жизни, для которой они пожертвовали своей жизнью, своей красотой. Я почему-то вспомнил, что из этих розовых плодов, когда они созреют и станут красными, варят, собрав их с осторожностью, чтоб не ободрать руки об охраняющие их шипы, розовое варенье, вкусное и ароматное, и едят это варенье потом всю зиму, до весны, вспоминая благоуханное жаркое лето.

          Крыша дома и часть боковой стены виднелись сквозь темно-зеленую пышную листву смыкающихся над головой сиреней, в усадьбе царила тишина, и собачья будка была опять пуста, как и в прежний мой визит, так что опять некому было облаять меня звонко и заливисто, выдав нежданного гостя хозяевам, и даже цепи на этот раз не было видно в траве возле скромного жилья нерадивой дворняги. Я прошел по дорожке, пересек пустой чистый двор со знакомой поленницей возле соседского забора, над устройством которой месяц назад трудился на моих глазах Степан, и подошел к крыльцу.

Ставни окон были захлопнуты и заложены засовами, на двери дома висел, вдетый своей массивной дужкою в кольца, большой железный  замок. Дом и усадьба были пусты. Не было Наташи, не было Степана, не было маленького Сережи. В пустой конюшне не топала ногой от скуки лошадь. В недоумении, чувствуя, как сердце мое начинает холодеть, как ноги начинают подкашиваться, я неподвижно стоял перед запертой дверью…

        Я опоздал. Галуздин приехал и забрал ее. Но как Степан мог ее отдать? И почему он не принес ключи от дома моему дворецкому? И тут я понял – да они сбежали. Что ж это я, все хвалился, что знаю Степана, а тут на тебе, не догадался, что он сложа руки, ожидая свершения своей и ее судьбы, сидеть не будет.

У него ведь все было, чтобы сбежать вместе с нею, и все нужные бумаги и для нее, и для себя, и деньги, и лошадь с повозкой, и время до приезда старого Галуздина в Москву. Ведь я сказал ему, чтобы они с Наташей ждали Галуздина, после чего она должна была уехать с мужем, а он с женой в Воздвиженское. Значит, они живо собрались и укатили отсюда. Куда? Кто же их знает. А вот бумаги им надо бы было сменить, чтобы не только уехать из Москвы, но и скрыться потом от меня навсегда, затеряться где-нибудь в российских обширных пределах, так стало быть, они уже, может быть, и прозываются иначе.

О, Господи, а куда же они больную дели? Не иначе, взяли с собой! Но как же мог Степан, один мужчина и вообще одно-единственное дееспособное лицо среди всей этой никудышной в смысле подготовленности к сложному путешествию компании, состоявшей кроме него из мало что беременной, но уж, верно, и прямо на сносях женщины, из пятилетнего малыша да еще, будто того мало, из лежачей беспомощной больной, на плечах которого все они и должны были повиснуть, - как он мог рассчитывать, что ему хватит сил одному справиться со всеми и со всем, и всерьез понадеяться на успешный исход затеянного дела?

А что ему оставалось, с другой стороны? Ждать, когда эту самую беременную женщину отберут у него и отдадут глумившемуся над нею вволю старику, чтобы он и дальше продолжал это делать и тем вернее свел ее в могилу? Ждать, когда ребенок, которого он растил все это время, почти как своего, и о котором привык заботиться, лишится и материнской ласки, и его опеки? Ждать, когда он сам потеряет только что найденную подругу, только что вновь обретенное после стольких лет одиночества счастье? 

Его мужества вполне должно было хватить на то, чтобы решиться на почти безумное дело. Ведь это было и впрямь что-то вроде того, чтобы пойти в атаку перед строем солдат со шпагой наголо в руке навстречу пулям, или прыгнуть в омут и поплыть наперерез течению, или заслонить собой оставшегося беззащитным человека, в грудь которого нацелено ружейное дуло…

Ах, Степан, Степка, братишка, шальная голова, что ж ты наделал, что ж ты натворил, -  натворил на этот раз куда как похлеще прежнего… И что же теперь делать мне? Опять ты мне загадки загадываешь, а я ведь только-только с одной успел кое-как разобраться… Как мне теперь помочь вам, как вас спасти? Искать вас всех, попытаться вернуть? Пропадете ведь ни за грош все вместе в неведомой дали, без крыши над головой, среди чужих людей. Но как искать? Куда бежать? Кого спрашивать? Не объявлять же в розыск беглого крепостного, умыкнувшего содержанку своего барина, а заодно прихватившего с собой их незаконнорожденного малолетнего сына? 

         И тут я догадался, куда следует бежать в первую очередь и кого спрашивать. Конечно, надо обратиться к добровольному соглядатаю, вероятно, как и прежде, не дремлющему за общим забором, к Ивану Кубрину. Он-то наверняка знает хотя бы то, как давно покинули усадьбу Степан и Наташа, а, может, и еще что-нибудь расскажет, что вызнал, высмотрел и пронюхал, движимый злобой и ревностью.

          Встряхнувшись, почувствовав дуновение пусть слабой, но надежды, я, не раздумывая, в расчете получить полезные сведения, помчался к соседям, громко хлопнув за собой калиткой.

                Конец третьей части.
 (2007 год)